Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Троянский конь - Леонид Генрихович Зорин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я мысленно себя осадил. Что за характер! И постарался ответить со всею возможной кротостью:

— Нет, разумеется. Но, к сожалению, я не могу сказать, что пришел. Я только в начале этой дороги.

— Слишком уж скромно.

— Нет, я не скромничаю. Мне ясно, что тут существует загадка. Во всяком случае, для меня. Она-то и не дает покоя.

— Так хочется ее разгадать?

— Даже сказать не могу, как хочется. Нет мочи, просто стучу зубами.

Из опасения быть смешным я постарался придать этой фразочке небрежно шутливую интонацию.

А между тем, я ничуть не шутил. Больше того, был настроен торжественно, пожалуй, даже — и патетически. Гоголь внушал мне не только восторженное — едва ли не религиозное чувство, оно еще было отчетливо связано с неясной, необъяснимой тревогой, возникшей при первом же с ним знакомстве.

Но в чем бы я никогда не признался, что было и впрямь особым секретом, чем крепче срастался с моим героем, тем с большим смятением обнаруживал, что он уже не чужой человек, не памятник, увезенный властями с бульвара, носящего его имя, где заменил его пирамидальный самоуверенный монумент, не каменный гость с другой планеты — нет, есть между нами некая связь, и даже какая-то — страшно вымолвить! — больная и родственная близость, какая-то братская неприкаянность.

Я потому и дерзнул погрузиться в эту мучительную пучину, я потому и пишу свою книгу, похожую на скрытую исповедь, я позволяю себе забыться и жить в ней поэтом, ушедшим в себя. Р. снисходительно обронил однажды, совсем по другому поводу: „ушел в себя и не вернулся“. Он не упустит шанса, всегда наготове шутливый укус.

И тем не менее это так. Я не вступаю в спор ни с биографами, ни с аналитиками, ни с исследователями. Не посягаю на знатоков. Я — вольная птичка, та божья пташка, которая парит среди тучек и знать не хочет, что ждет ее завтра.

* * *

То был непонятный, загадочно сложенный из разных, несовместимых частиц, непознаваемый человек. Казалось бы, переполненный светом и жаром малороссийского солнца, ворвавшийся в столицу империи, чтоб растопить ее северный лед, но это была одна лишь видимость. На самом же деле он был осторожен, хитер, приглядчив и неприступен. С годами это стало понятно — поистине, было ему что прятать, не обнаруживать и таить. Улыбчивый малый, с рассыпчатым смехом, со взглядом, одновременно доверчиво вбирающим открывшийся мир и — тут же — лукаво и беспощадно оценивающий все то, что он видит. С потешными шутовскими ужимками, с провинциальной жестикуляцией, и сразу же неуловимо меняющийся, вдруг ускользающий странным образом и прячущийся в своей скорлупке.

Лишь очень проницательный взгляд мог обнаружить в этом подвижном, остроугольном живом лице мерцание некоей смутной тайны. Но тень ее таяла молниеносно — мелькнула в зрачках, и вот уже нет ее.

* * *

Он столько оставил суровых строк о грешных изъянах своей души и о своем несовершенстве. Так много призывов к смирению, кротости, готовности к страстному осуждению собственной личности — страшно становится! „Мерзость для меня не в диковину, я ведь и сам довольно мерзок“ — но в той же израненной, горькой душе столько гордыни, столько уверенности в своем мессианстве, в своем избранничестве, праве на проповедь и учительство — „лелейте меня!“ обращался он к ближним.

Лелейте меня, молитвенно внемля, ловите взволнованно каждое слово, слетающее в этот мир с моих губ.

* * *

Чем дальше, тем строже его отношение к праву на мысль, на несогласие — слышится грозная, откровенная, почти нескрываемая враждебность. „Ум не есть высшая в нас способность, должность его полицейская“ — явственная, больше того — брезгливая злость! Бесспорно, он был далеко не первым из объявивших мысль соблазном, но, кажется, никто до него не уподобил ее околоточному! Что стало причиной такой беспощадной, такой беспредельной разочарованности не в разуме даже, а в человеке?

* * *

Конечно, и Пушкин однажды обмолвился: „двуногих тварей миллионы“, конечно, и он нас не пощадил. Но пушкинская готовность любить позволила проглотить эту строчку. И даже впоследствии согласиться, что спертый воздух, которым мы дышим, воздух насилия и вражды, заставил со временем приспособиться к этому тягостному азоту.

* * *

В доме, где я когда-то родился, пылилась толстенная желтая книга в потертом от ветхости переплете. Она называлась „Чтец-декламатор“. Стихов в ней было великое множество, авторы их давно позабыты, многие попросту неизвестны. Свиток имен, начиная с Державина, кончая новейшими, современными. Этим новейшим и современным, ныне, наверное, лет полтораста, их имена говорят еще меньше, чем даже державинское имя, тоже почти не упоминаемое.

* * *

Эти поэты, виршекропатели, творили на перекрестке столетий — уже догоравшего девятнадцатого и зарождающегося двадцатого — все неврастеники и меланхолики. Кажется, что-то они предчувствовали. Детская память смешна своей цепкостью и оглушительной неразборчивостью — к ней почему-то приклеился намертво следующий простодушный куплетец:

„Горе проснувшимся. В ночь безысходную Им не сомкнуть своих глаз. Сны беззаботные, сны мимолетные, Снятся лишь раз“.

Был там и трогательный совет: „Не просыпайся, мой друг“.

Помню, что мне это рукоделие сразу же портило настроение.

В детстве, особенно в раннем детстве, я неохотно ложился спать и жизнерадостно просыпался — день обещал мне много открытий и увлекательных неожиданностей. Я не боялся своих пробуждений.

* * *

Меж тем, Р. всегда меня уверял, что главное умение в жизни — умение от нее увернуться.

— Поскольку, — произносил он со вздохом — десница у этой красавицы каменная, и шуйца ее — отнюдь не шелк.

Я спорил, я пламенел, возмущался, но он лишь посмеивался: „Поверь мне, соприкосновение с этой дамой тебе не сулит ничего хорошего. И все попытки ее подчинить, попытки заставить себе служить такую норовистую кобылу, всегда заканчивались печально. Даже когда за поводья хватались самые мощные честолюбцы — от Бонапарта до Джугашвили. Иной убежден, что ее взнуздал, что он уже крепко сидит в седле, и тут она взбрыкнет, сбросит наземь“.

Я возражал ему как умел. Я говорил, что с нашей профессией нельзя ускользнуть, избежать публичности. Трибуна — это не скит, не келья.

Он отвечал, что на нашем суглинке трибуна превратилась в амвон, уже не говорят, а вещают, не собеседуют, а муштруют, что эта игра ему не по нраву. Не дай Бог вести публичную жизнь — в ней продаешь не тело, а душу, эта торговля неискупима.

Меж тем, он талантливо создал свой образ и вжился в него — беспечный счастливчик, этакий шалун-менестрель. Он безошибочно просчитал: такой персонаж вызывает симпатию. От мейстерзингера не исходит ни вызова, ни опасной угрозы. Что ж, пусть резвится и пусть дурачится.

Тогда я не нашел нужных слов. Не знаю, нашел ли бы их сегодня. Мой срок завершается, мне бы хотелось понять напоследок, что все же двигало моими усилиями — только инстинкт или в них был какой-то смысл?

Но всем этим возгласам и вопросам, которые неизбежно приходят в морозной литераторской старости, еще ни разу не доводилось дождаться исчерпывающего ответа. Обычно звучат невнятные формулы, уклончивые, нарочито туманные, они оставляют нам призрачный шанс — гуманное право на заблуждение, оправданное самим Толстым. (В тот день Саваоф был к нам снисходителен.) На деле же прав был суровый Дант: „Оставь надежду, сюда входящий!“ Как много таких глухарей, как я, умней бы собою распорядились, если бы только прислушались, вняли этой бестрепетной прямоте.

Но трезвость является после бала и после драки — все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе — потребностью, способностью, даром, лучше всего — троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном — в сладостной и окаянной судьбе.

* * *

Однажды Вероника спросила:

— Скажите, но честно — вы не жалеете, что привязали себя к столу?

Ее вопрос меня уколол. Я заподозрил в нем скрытый смысл: не кажется вам, что вы однажды переоценили свои возможности?

Я помолчал, потом вздохнул.

— Не знаю. Может быть, и поеживаюсь. Что делать? Ко всему остальному попросту душа не лежала.

Она кивнула:

— Я понимаю. Но выбрали вы жестокое дело. Особенно для людей с самолюбием.

Я рассмеялся. Не очень искренне.

— Справляюсь. Не так уж я самолюбив.

— Не знаю, не знаю. Поверим на слово. Скажите, как поживает ваш Гоголь?

— Мой Гоголь уже не поживает. Поэтому ему хорошо. А я еще булькаю, есть свои сложности.

— Да уж, могу лишь вообразить. Взяли б пример с вашего друга.

Такой совет мог только обидеть.

— У каждого свое амплуа на этой сцене и в этой жизни. Я, видимо, бегемот-резонер, а он — талантливый мотылек. Порхает, одаряет улыбками.

Она задумалась и спросила:

— У каждого — свое, говорите? Тогда какое же у меня?

Я принял глубокомысленный вид:

— Сразу не скажешь, все обстоит гораздо сложнее, чем даже со мною. Тут очень своеобразный синтез лирической героини с субреткой. То есть, с одной стороны — поэзия, внутренний мир, погруженность в себя, какая-то волоокая тайна. С другой же — обаяние молодости, задор, бубенчики, радость жизни. Но все это не в ущерб глубине. Просто существенно украшает и разнообразит ваш облик.

Она насмешливо протянула:

— Очень признательна за портрет. Я убедилась, что в самом деле вы на меня положили глаз.

Я согласился:

— От вас не скроешь. Я бы не прочь попытать удачи.

— Ну что же, — Вероника вздохнула, — попытка — не пытка. Ваше право. Но я ничего вам не гарантирую.

Я лишь смиренно развел руками:

— Какие гарантии в наше время?

* * *

Этот кокетливый диалог существенно поднял мое настроение. Мне померещилось поначалу: я выдержал некое испытание. Потом, когда унялось возбуждение, вызванное ее присутствием, я ощутил какую-то смуту — невнятное недовольство собою. Я вышел из собственного образа, я попытался порхать, как Р. Все то, что я говорил Веронике, и то, как я это говорил, все было не моим, а заемным. Я ощутил себя эпигоном. Пусть я не взял чужого сюжета, но я призвал себе на подмогу свое писательское актерство. Влез — и, похоже, небезуспешно — в чужую кожу, заимствовал стиль. Это был тот же плагиат, пусть даже не предусмотренный Кодексом. Я не был Певцовым, я имитировал другого счастливого человека, но эти украденные доспехи могли подарить мне разве минуту. Его непонятной магической силы мне не хватило бы и на час. А я уж взорлил, расправил крылышки, повел себя, как король испанский.

* * *

Недаром, неспроста, неслучайно примерил Поприщин эту корону. Не зря посетило его безумие. Не только униженность и отчаянье, нет, что-то тлело в сокрытых недрах его обреченного естества. Все люди, слетевшие на бумагу с гусиного гоголевского пера, все они прежде в нем жили рядом — еще безымянные и неназванные.

Необходимо сперва увидеть, как, озираясь, еще несмело, перемещается в новом пространстве щуплый приметливый малоросс. Как приживается к этому камню, к этой промозглости южный подсолнух. Все, что вокруг, враждебно и немо, смотрит поверх его головы. Смотрит не видя, не замечая. Но это значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением — прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь — смешно называть его только носом.

Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.

* * *

Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: „От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд“.

Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.

Он любит эффекты такого рода. Возможно, по сути, все так и есть, но я не охотник до изречений, в которых так сильно сквозит претензия. Смотрите, любезные господа, как я спрессовал разговоры и толки, страницы будущих диссертаций, в короткую и емкую формулу!

Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.

Помню, как он однажды изрек: „Идеология — это идея, возведенная в генеральский ранг“.

Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.

* * *

От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком — какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами — всегда остается полынный осадок.

Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:

— В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.

Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. „Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов“. Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: „Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом“. Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.

Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:

— Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.

* * *

„Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов — когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.

И этому пророку не скажешь: „И виждь и внемли“, внимать и видеть — смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, „лелейте меня“, и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. „Слушай меня и исполни все, не прекословя“. В нем спал диктатор.

Tirano adorato — воистину. Слова, которые прозвучали — и не однажды! — в двадцатом веке, здесь словно завязываются — „Эту жертву вы обязаны принесть для меня“.

Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — „я мерзок, и мерзость мне не в диковину“.

Он помнит, что „сочинять должен прочно“, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что „мертвенно будет… перо твое“.

Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе „собрание всех возможных гадостей“.

Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет — я уже знаю! — спустя полтора десятка лет.

Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.

Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.

Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.

* * *

Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.

* * *

Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен — именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил — скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.



Поделиться книгой:

На главную
Назад