Автор одной из наиболее стройных концепций истории детства, американский историк JI. Де Моз, назвал первые два этапа в западноевропейской истории родительства и детства этапами господства «инфантицидного» и «бросающего» стилей в отношениях между родителями и детьми. «Бросающий» стиль стал, по его мнению, анахроничным в Европе уже к концу XIII века. С XIV столетия этот американский психоаналитик начинал отсчет нового «стиля» отношений между детьми и родителями, в том числе матерями, — так называемого «амбивалентного», господствовавшего в XIV–XVII веках. «Амбивалентный» стиль характеризовался «дозволением ребенку войти в эмоциональную жизнь его родителей», но «исключал, однако, его самостоятельное духовное существование», что сопровождалось, как думал историк, «беспощадным выколачиванием своеволия» как злого начала в ребенке24.
При всей схематичности построений Л. Де Моза, которые не раз критиковались в западной науке25, они не лишены определенной наблюдательности. Во всяком случае, русская литература — светская и церковная, эпистолярные и документальные памятники XVI–XVII веков позволяют отметить постепенный переход в истории материнства и материнской педагогики к «амбивалентному» стилю отношений. Только начался этот процесс в России не ранее начала складывания единого государства, то есть в XVI веке.
Многие тенденции церковной дидактики и народной педагогики, наметившиеся в домосковское время — осуждение контрацепции и небрежения к детям, строгие наказания за детоубийство и попытки к нему, — сохранялись и в эпоху Московии. При этом продолжала развиваться традиция восхваления бесконфликтных отношений между матерью и детьми, причем отношений несколько асимметричных (уважительных со стороны именно детей к матери, об обратной же связи — уважительности матери к интересам ребенка не упоминалось).
Но появилось и новое. В зажиточных, сравнительно образованных сословиях отношение матерей к детям становилось все более содержательным. На этот процесс оказывали влияние разные факторы — и экономические, и культурные, и личностные. В то же время в немалой степени отношения матерей и детей в семье зависели от общего числа «чад»: на мальчиков-первенцев и единственных детей смотрели как на продолжателей дела предков, а потому относились к ним сравнительно бережно. Первенцев в семье ждали, на них возлагали надежды как на наследников родового имущества и родового имени.
Великий князь Василий III, разведясь с княгиней Соло- монией Сабуровой, женился на молодой польке Елене Глинской. Когда она родила ему долгожданного сына — а это был будущий царь Иван Грозный, — Василий Иванович не только повелел заложить известную церковь Вознесения в Коломенском под Москвой (такой жест «вписывался» в рамки обычного поведения главы княжеского рода), но и безмерно пекся о здоровье сына. В письмах он требовал от супруги постоянно «отписывать» ему все подробности жизни малыша: «и о кушанье Иванове, что Иван сын коли покушает — чтоб мне то ведомо было»26. Вне сомнения, мать хлопотала над первенцем с еще большим рвением.
Забота о здоровье «чад» оставалась главным содержанием частной жизни большинства московиток раннего Нового времени. Способами излечения «чад» от хворей, рекомендациями по их гигиене и вскармливанию были наполнены появившиеся в XV–XVI веках «лечебники» и «травники», тема детских болезней проникла на страницы дидактических текстов27, а в переписке появились свидетельства неподдельной тревоги родителей по этому поводу («Да писала еси ко мне… что против пятницы Иван сын покрячел… что у сына у Ивана явилось на шее под затылком место высоко да крепко, что гною нет, и то место у него поболает… И ты бы с боярыни поговорила, что таково у сына явилося и живет ли таково у детей малых?..»28).
Новой в российской дидактической литературе XVI–XVII веков стала и тема материнского воспитания, а предметом особых размышлений — его методы. В период раннего русского Средневековья тема педагогических методов ставилась лишь применительно к отцовскому воспитанию сыновей, причем предполагалась известная строгость. В памятниках X–XV веков часто встречается слово «нака- зати», что означало «поучать, воспитывать». Современный смысл этого слова в значении «карать» появился в русском языке не ранее XVII века29. Тема «сокрушения ребер» и «наложения ран» как способа выработки послушания и покорности нашла законченное выражение в появившемся в XVI столетии Домострое с его развернутой системой физических методов воздействия. Однако и Домострой имел в виду воспитание отцом сыновей. Матери поднимать руку на чад, тем более на дочерей, не полагалось; ей отводилась другая роль и другое место в сложной семейной иерархии30. Это хорошо заметно в фольклоре. Впрочем, в записях пословиц XVII века встречается и такое присловье: «Учен жену бьет, а дрочен (неженка. — Н.П.) матушку» (ср. также в «Пословицах добрых и хитрых и мудрых»: «Дети балуются от маткиного блинца, а разумнеют от бать- киного дубца»)31.
В назидательной литературе подчеркивалось, что в деле воспитания уже само слово в устах матери должно быть достаточно действенным. Вероятно, в семьях аристократии (на которые в первую очередь и были рассчитаны тексты поучений, в том числе Домостроя) так оно и было. Известно, сколь велика была роль образованных матерей и вообще воспитательниц в судьбах некоторых русских правителей. При отсутствии системы образования и повсеместном распространении домашнего обучения многие женщины привилегированного сословия, будучи «гораздо грамотными», «словесного любомудрия зело преисполненными»32, все образование детей брали на себя.
О том, насколько достигало цели стремление церковнослужителей с помощью одного только дидактического материнского слова вырабатывать у детей «автоматический моцион нравственного чувства»33, то есть любовь и уважение их к родителям, — судить трудно. Литературные и эпистолярные источники XVI–XVII веков донесли до нас лишь «лакированные» картинки взаимоотношений матери и детей. Внести коррективы в эту благостность могли бы, очевидно, судебные документы, фиксировавшие конфликтные ситуации, но их сохранилось довольно мало.
Вместе с тем различные письменные памятники, а также иконография позволяют представить некоторые изменения даже в этой «незамутненной» картине материнства и материнского воспитания, проявившиеся в XVII веке. Они отразили те трансформации в частной жизни и во взаимоотношениях матерей и детей, которые привели к возрастанию роли матери в «социализации» детей.
Особая радостность красок, их «веселие» в иконографии «Рождества Пресвятой Богородицы» (одного из самых распространенных сюжетов русской иконописи, ставшего особенно популярным в XVI–XVII веках) определялись появившимся к XVII веку в православии особым отношением к деторождению, прославлением его «светоносности», «непе- чалия», величия34. В живописных сюжетах XVI–XVII веков на эту тему родительская любовь стала выступать как соучастие (изображение присутствующего в комнате роженицы отца девочки, распахнутых дверей, проемов, окон — по поверью, это облегчало роды), как объединяющее семейное начало (подробно изображались «ласкательство» Иоакима и Анны с малюткой Марией, купание ее в резной купели)35. Апофеозом же идеи воздаяния «светоносной» материнской любви, окрашенной православной благоговейной печалью, стал в предпетровское время иконописный сюжет «Успения Богородицы», в котором персонифицировалась тема спасения материнской души, изображаемой обычно в виде спеленатого младенца у Спасителя на руках36.
По-иному в XVII столетии стали смотреть и на беременность. Хотя и «срамляясь» своих желаний, беременная женщина в кругу своих близких стремилась обратить внимание окружающих на «особость» своего состояния, требующего определенного ритма питания: «Егда не родих детей, не хотяше ми ясти, а егда начах дети родити — обессилех и не могу наястися». Будто в подтверждение народного присловья «Горьки родины, да забывчивы», Е. П. Урусова в письме к детям вспоминала: «Носила вас, светов своих, в утробе и радовалась, а как родила вас — [и вовсе] забыла болезнь свою материю…»37 Во многих семьях женщины по-прежнему рожали практически каждый год (даже в XIX веке считались обычными девять-десять, реже шесть-восемь рождений на каждую женщину). Повседневность московитских семей XVII века точно отразила поговорка: «Бабенка не без ребенка, не по-холостому живем, Бог велел»38.
Частые смерти детей накладывали свой отпечаток на отношение к ним матерей: у одних боль от их утрат притуплялась39 («На рать сена не накосишься, на смерть робят не нарожаешься»40), у других — вызывала каждый раз тяжелые душевные потрясения41. Во многих письмах русских боярынь и княгинь конца XVII века сообщения о смертях детей окрашены сожалением и болью, в них проскальзывает горечь потери и ласковое отношение к умершим («пожалуй, друг мой, не печался, у нас у самих Михаилушка не стало»; «в печялех своих обретаюся: доче [р] и твоей Дари Федотьев- ны [в животе] не стало…»; «ведомо тебе буди, у Анны сестры Ивановны, Марфушеньки не стало в сырное заговейна…»)42.
Церковная проповедь любви матери к порожденным ею «чадам», требование «не озлобляти, наказуя», сопровождаемое обращениями к детям («мать в чести держи, болезнуй о ней») находили отклик в душах московитов XVII века. В этих наставлениях не было противоречия народной традиции, которой у многих определялись внутрисемейные отношения. В письмах родителей к детям невозможно встретить грубого к ним обращения — сплошные «Алешенька», «Марфушенька», «Васенька», «Утенька», «Чернушечька», «Андрюшенькино здоровье». В переписке конца XVII века просьбы отцов к матерям «Содержи, свет мой, в милости мою дочку…»43 были нормой (в приведенной цитате наводит на размышления только слово «моя» — не шла ли здесь речь о ребенке от первого брака?).
Новое время рождало новые нюансы отношений матери к ребенку. «Костенку жалуйте, не покин[ь]те, а он еще ничего не домыслет — децкое дело!»44 — говорится в одном из писем XVII века. В более ранние эпохи такое отношение матери к ребенку — как к малому, неразумному, беззащитному, к кому надо проявлять терпение и прощать слабости — найти невозможно.
Упоминания о том, что дитя «блюли с великою радостию», «никуды единаго не отпущали», говорят о возросшем внимании к «чадам». В материнских письмах XVII века заметно трудно сдерживаемое восхищение действиями и умениями детей. Например, жена стряпчего И.С. Ларионова — Дарья Ларионова пишет мужу в 1696 году о маленькой дочке: «У нас тол ко и радости, что Парашенька!» — и добавляет ниже: «…А Парашенька у меня девочка изрядная, дай Господи тебе, и как станем тебя кликать — и она также кличет, и нам [этот ее лепет] всего дороже…» В другом письме она сообщает супругу о том, что дочки приготовили специально для него подарки и послали с «людми»: «Катюшка — колечко золотое, а Парашинка — платочик: колечко изволь на ручке своей носит[ь], а Парашенкиным платочком изволь утират- ца на здоров[ь]е…»45 Все это прекрасное доказательство того, какое место в повседневности женщины и вообще в ее душе занимало все, что было связано с заботой о детях.
Давно оспоренный многими западными историками тезис о том, что в доиндустриальное время «дети больше работали, чем играли»46, не находит подтверждения и в истории русской семьи предпетровского времени. Хотя церковные дидактики требовали воспитания детей в строгости, безо всяких игр и развлечений, хотя автор Домостроя настаивал: «не смейся к нему, игры творя» (тоесть не улыбаться, когда играешь с ребенком)47 — жестокосердных матерей, способных строго запретить детские игры, и детей, лишенных «материя ласкателства», было немного48. Хотя напитанные православной дидактикой тексты велели детям быть «небуя- выми», «от смеха и вских игр отгребатися», улицы русских селений и городов были наполнены гамом играющих детей, а сорванцы проказничали от души. Даже служители церкви замечали, что и самых благочестивых (вроде Ульянии Осорь- иной) «сверстницы многажды на игры и на песни нудили»49.
Перечисление детских игр в исповедных вопросах и сборниках светского и церковного права, в сочинениях Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого (среди них — «салки», «взятие снежного городка», шумные игры с хлопаньем в ладоши, игры в ножички, «мечик» (мяч), лапта, «кубари- ки», «скакания яко коник или саранча травная, обе нозе совокупив и на единой ноге» и т. п.) заставляет думать, что игры ребятишек XVII века не слишком отличались от современных. Во многих письмах можно встретить упоминания о том, что матери просили сыновей не столько не играть, сколько не слишком «резвится».
Примеры такого рода можно обнаружить даже в письмах весьма строгого в делах воспитания протопопа Аввакума его жене Настасье Марковне: «Орину привезите, а у вас бы жила смирно, не плутала, а буде станет плутать — и вы ее смиряйте»50. Вероятно, обращаясь с подобными просьбами, родители припоминали обычные проказы своих «чад», что подтверждается строчкой в одном из писем того же Аввакума. Призывая жену воспитывать дочек в смирении, не слишком о них «кручиниться», в одном из писем он обмолвился: «Увы, чадо дарагое, уж не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить…»51 Похоже, что в душах дидактиков (многие из них были натурами эмоциональными) шла внутренняя борьба — жизнь, случалось, противоречила их идеям.
Упомянутые в письме Аввакума «лошадки» — известная мальчишечья забава; девочки же в Московии XVII века предпочитали другую подвижную игру — «скакание на досках». Поговорка того времени отразила сетования матерей-воспи- тательниц на непоседливость дочерей: «Мать по дочке плачет, а дочь на доске скачет». Зимой и летом девочки и девушки качались на качелях и веревках, любили кататься в санях, телегах, колясках, водили хороводы, в которых нередко вместе с детьми и молодежью участвовали взрослые52.
Способы развлечения и отдыха главы семьи и вообще мужчин могли оказаться для детей неподходящими (посещение кабаков, азартные игры, кулачные бои — хотя дети присутствовали порой и там). В то же время женские традиционные игры и забавы не только не исключали участия ребятишек, но и способны были развить в них «борзость», «обучение телесе», ловкость — все это отразили лубки XVIII века53.
У представителей образованных сословий совместный досуг матерей и детей приобретал особые формы. Обязательно уделялось время занятиям с детьми «калигравством», грамотой и чтением. Радость от общения с детьми во время обучения была важным элементом частной жизни женщин («…мати его велми радовашеся о разуме сына своего»54). «И в доме у тебя, государь, все, дал Бог, здорово, — писала одна дворянка своему мужу, помещику В. Т. Выдомскому в конце XVII века. — Ведомо тебе, государь, буди, я сынишко твои[го] учу десятую кафизму…»55 Об обучении беспокоился и Аввакум: «…а девок, свет, учи, Марью да Акилину…»56), и его «духовная дщерь» знаменитая раскольница Е. П. Урусова57. А в одном из писем жены стряпчего И. С. Ларионова содержится просьба к мужу быть внимательнее к дочке и хотя бы немного отвлекаться от служебных забот: «Пиши, друг мой х Катюшке грамотки уставом (печатными буквами, а не скорописью. — Я./7.), хотя [бы] неболш[и]е…»58
Занятия матерей с детьми грамотой приносили свои плоды: подраставшие дети могли вести переписку с отсутствовавшими дома отцами и другими родственниками. Письма же самих матерей, волею обстоятельств оказавшихся оторванными от своих «любезных чад», отличает исключительная эмоциональность, свидетельствующая о нежной привязанности.
«Ох, мой любезный Васенька, — обращалась к сыну Е. П. Урусова в одном из предсмертных писем, — не видишь ты моего лица плачевного, не слышишь моего рыдания смертного, не слышишь, как рыдает сердце мое… и душа моя сокрушает- ца!» Какими только словами не называет мать своего «дру- ка», предчувствуя скорое расставание навсегда: «ненаглядный», «нинасмотреный», «утроба моя возлюбленная», «утеха и радость моя», «любезный мой, мой радостной»59.
До нас не дошли другие материнские «епистолии» не только более раннего, но и того же времени, которые были бы столь же свободны от шаблона, как письма Е. П. Урусовой. Но примеры подобных эмоциональных обращений матерей к детям можно найти в литературных памятниках XVII века: «О чадо милое, только и утехи — ты, наша радость и веселие старости нашей, что ты един. Хощешь от нас прочь отъехать — ты нам убийца будешь обоим…» Буквально тем же настроением пропитано обращение реального исторического лица, героини одной из посадских повестей XVII века Авдотьи Дмитриевны сыну и невестке. Освобожденное от обязательных многословных благопожеланий, оно выглядит так: «Буди тебе, свет мой, Бог не изволит видетца — и ты меня поминай, а я не чаю видетца с вами, светы мои, потому что мы стали оба древны, и на вас, светы, наше благослов- ление». Возвращаясь вновь к цитированному выше литературному памятнику, отметим строки, равно применимые к отношениям в семье Авдотьи Дмитриевны: «И тако отпу- стиша его с великим плачем и с рыданием, и жалостно бе отпуск его всему княжению их…»60
Анализ переписки Е. П. Урусовой с детьми позволяет почувствовать, что к дочкам матери нередко были не столь привязаны, сколь к сыновьям. Раскольница называла дочек «любезными» и «собинными» (любимыми), «ластовицами златокрылыми» и «светами ненаглядными», но не делилась с ними своей болью, вызванной решением ее бывшего мужа жениться вновь. Ее письма говорят об индивидуальном, внутреннем предпочтении именно сына — труднообъяснимого, но эмоционально понятного. Предпочтение одним детям перед другими существовало «от веку»: достаточно вспомнить жену волынского князя Владимира Васильковича
Ольгу — четвертую дочь брянского князя Романа, которая, по словам летописца, была отцу «всих милее» — ее одну он называл «милая моя дочерь» (XIII век)61.
Матери, особенно вдовы, чувствовали свои обязательства и ответственность перед всеми своими «чадами» до их совершеннолетия; предпочтения, вероятнее всего, скрывались — «полагалось» любить всех одинаково. «Едина капля слез матерних много прегрешений и клеветы загладит», — фиксировала подобные отношения назидательная «Пчела». Народная мудрость трансформировала этот афоризм в поговорку: «Материнская молитва со дна моря вынимет». Крохотная зарисовка, «картинка из детства» героя «Повести о Горе-Злочастии» (XVII век), пропитанная поразительной нежностью воспоминаний о материнской заботе, заставляет думать, что автор «Повести» «списывал» ее со своих личных чувств и переживаний. Такие чувства можно найти и в письмах Е. П. Урусовой, где описывается, как она «болезновала» за своего «Васеньку», когда он был маленьким: «Али забыл ты слезы мои и рыданье мое, любовь и ласку мою, как я рыдала по тебе, как видела тебя на смертном одре, не дала я покоя очима своима ден и нощь, и держала тебя, своего друга, на руках своих и амывала слезами»62.
Если судить по текстам челобитных на имя государя конца XVII века, матери в Московии нередко были главными защитницами интересов и здоровья своих «сынишек» и «дочеришек» до их совершеннолетия, особенно если они выполняли опекунские функции («Отдала я, сирота ваша, сынишку своего Антошку Микифору сыну Усенко- ву на шесть лет, и в ту шесть лет выучит… сынишка моего живописному мастерству. И он, Микифор, сынишка моего учал бить нестерпимыми побои, напрасну и з двора от себя сослал… Пожалуйте меня, сироту, велите тово Микифора допросит, чего он моего сынишка не учит…»; или: «Отдала я, раба ваша, сына своего Козму Моисеева в научение пению нотному мещанину Тимофею Степанову, а он, государь, не похотел сына моего учить пению нотному, учал бит[ь] и увечить…»63). Отдав детей «в учебу», матери продолжали сопереживать их успехам и неудачам, стремились защитить их от невзгод. Подобные заботы вначале об учебе, а затем о служебных и финансовых делах уже выросших сыновей, о благополучии и бесконфликтности семейной жизни дочерей сопровождали зачастую весь жизненный путь матерей, относившихся к делам своих «чад» как к своим собственным.
Матери часто и весьма активно помогли детям в управлении хозяйственными делами их имений, пока те находились на «государевой службе». «Свет мой, — писала, например, мать князя В. В. Голицына княгиня Т. И. Голицына в 80-е годы XVII века, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Терзаемая сомнениями, она просила подтвердить или опровергнуть этот «слух»64.
Переписка матерей со взрослыми сыновьями была в порядке вещей в течение уже нескольких столетий. Однако эмоциональное богатство она приобрела лишь во второй половине XVII века65. Письма же родителей, в частности матерей, маленьким детям были в это время, судя по дошедшим до нас документам личного происхождения, явлением редким — это направление в эпистолярном жанре еще только зарождалось.
Взрослые дети считали своим нравственным долгом помнить о материнском доме, писать туда письма, интересоваться здоровьем «родительницы». «Пожалуй, матушка (форма обращения к свекрови. — Я. Я.) прикажи ко мне черкнуть, жива-ль мама и здорова ль она доехала…»66 Выразительно признание царя Алексея Михайловича в одном из писем к матери: «А твоего день рожества по чину [мы] честно пировали, точию о том оскоблилися (были огорчены. — Я. Я), что лицем клицю не видалися, но духом с тобою [мы] всегда нераздельны…» Примерно в те же годы было написано письмо И. И. Чаадаева племяннице, княгине П. А.Хованской (к тому времени уже замужней и «матерой» — то есть имеющей своих детей), в котором он поучал ее: «Милость свою к матери покажи, не забудь…»67 А Ф. Д. Маслов, называя дом своей матери истинно «праведным», просил ее почаще «писать про свое здоров[ь]я» и добавлял: «А мне бы слышать про твое здоров[ь]я, радоватца…» Ниже он сообщал, что «послал милости твоей икорки к сырной недели — извол[ь] кушат [ь] да радоват[ься]…»68
Впрочем, как и во все времена, старики родители, и особенно часто матери, ласково пеняли своим выросшим чадам за редкость писем: «Досадно мне, свет мой, что ты к нам не пишешь ни о чем…»; «что ты ко мне не пишешь про свое здоровье, а про мое не спрашиваешь, али тебе, свет мой, не надобна?»69 (типичный упрек матерей, адресованный сыновьям, но не дочерям и невесткам, отличавшимся, судя по всему, большей заботливостью).
При чтении документов личной переписки XVII века невольно возникает вопрос о соответствии целей и результатов материнского воспитания в России того времени. Не удивительно, что у образованной, умной, наблюдательной, блестяще владевшей словом княгини Т. И. Голицыной вырос сын, сосредоточивший в своих руках руководство важнейшими государственными делами, причем сделал это, не принадлежа к царской фамилии. Другой пример «соответствия» дидактических устремлений и «плодов воспитания» — поступок «выборного головы» Мурома Дружины Осорьина. Мать воспитала его в строгом уважении к нормам христианского благочестия, милостивым и справедливым. Признательностью сына матери за ее «труды добродетельны и подвиги» стала в 30—40-е годы XVII века инициированная Дружиной запись биографии Ульянии в литературной форме, близкой к агиографической70. Сын окружил мать — обычную женщину, мирянку — идеалом святости, выражая тем самым благоговейное почтение к ее замечательным душевным качествам.
Многочисленные источники свидетельствуют, что основные моральные, а также религиозные нормы усваивались детьми именно в общении с матерью. Примеры тому можно найти в агиографии и письменных памятниках71. Есть они и в поучениях детям, написанных старообрядцами, например Аввакумом («не обленись, жена, детей понужа- ти к молитве») или его «дщерью духовной» Е. П. Урусовой («не резвися, имей чистоту душевную и телесную, ведай, мой свет, блудники в огне вечно мучатся и ты берегися от той погибели, буди кроток и смирен, буди со мной во единой вере истинной…»72). Любая мать в любом древнерусском литературном или фольклорном произведении требовала от «чада» «блюстися» плотских наслаждений и «зело огорчалась», если ее «моление» и «епистолия» не доходили до адресата. Ни в одном письме, ни в одном литературном сюжете XVII века (как и в ранних памятниках) не найти примеров того, что мать склонила сына к недостойному поступку73. Нет таких примеров и в судебных актах.
В реальной жизни каждая мать ежедневно стояла пред выбором «средств воздействия» на свое «чадо» и, вероятно, далеко не всегда предпочитала слово физическому наказанию. Педагогическая литература XVII века такого выбора, однако, не давала, настаивая непременно на воспитании мудрым словом («Бий первее словом, а не жезлом»74) и «собственным образцом» («Уча учи нравом, а не словом»75). Многие образованные женщины, читавшие подобные поучения, проверяли педагогические методы на собственных детях. Так, Е. П. Урусова учила сына умению прощать и не держать в душе «тяготы» в ответ на недостойной поведение отца. Она умоляла «Васеньку» простить решившего второй раз жениться отца и «возлюбить» мачеху, а о себе писала: «Меня не нерекай уш себе матерью, уш я не мать тебе, буде ты возлюбишь нынешнюю, новую»76. В письмах этой женщины не было ни самоуничижения, ни радости страдания: она сумела сама быть великодушной и тому же учила сына. Нельзя, правда, не учитывать того, что Е. П. Урусова собственный выбор сделала, предпочтя отдать себя целиком служению божественной идее, а не своему ребенку.
В «Повести о семи мудрецах», созданной современником (или современницей?) Е. П. Урусовой, представлен не житийный идеал, но житейски умудренная женщина, которая также учила дочь умению прощать и не держать зла на мужа. Прощение недостатков и проступков друг другу должно было, по мысли автора «Повести», укреплять отношения супругов, создавая атмосферу искренности и доверия («искуси мужа своего виною, аще ли тя простит — и ты люби»). Эта тема развивается и в других источниках: она отражает стремление матерей научить дочек (часто уже взрослых, замужних) быть гибкими в ссорах, прощать супругам и родственникам, даже если они «кручинны и немилостивы», сохранять преданность и верность мужьям, «и во веки тако»77.
В то же время судебные документы XVII века донесли до нас различные случаи внутрисемейных конфликтов, в которых тещи — матери взрослых дочерей — выступали не благолепными проповедницами смирения, терпения и прощения, а защитницами интересов своих дочек, готовыми и пригрозить, и добиться осуждения по закону, и даже «обавить» — напустить «кликотную и ломотную немочь» на зятьев, обижающих их «собинных» любимиц78. Как свидетельствует текст одного судебного акта, зять был так напуган угрозами тещи, что не побоялся «внести сор из избы» и рассказать про «злую тещу» соседям. Та же тема защиты матерью благополучия дочери отражена в песне XVII века, грозящей «плохому» зятю проклятьем: «Коль ты ее покинешь — и сам же ты загинешь, с великия кручины…»79
Материнская педагогика XVII века предполагала и такой метод воспитания, который словами источников можно назвать «смыслом благим», — матерей призывали учить детей действовать не только «от словес божиих почитаемых», но и согласно голосу совести и разума. Убежденность же в том, что черты «норова» человека формируются прежде всего под влиянием устоев семьи, выразил в одном из писем «милостивой матере» царский окольничий И. И. Чаадаев. Он писал домой, что не советует выдавать сестру за сына некоего Осипа, поскольку видит в отце «немного приятства, кроме вражды… не весело ж»; «…да и сына чают, — утверждал он ниже, — что все в него ж будет…»80 (то есть «Яблочко от яблони недалеко падает»)
Матери учили своих чад умению ладить не только с родственниками, но и с другими домочадцами, слугами и, конечно, друг с другом — качеству, необходимому в их дальнейшей самостоятельной жизни81. О дружественных отношениях между взрослыми братьями и сестрами немало говорилось и в летописях XII–XV веков, но в них нет примеров редкостной душевности, характерной для XVII века. То же можно сказать и об эпистолярных памятниках82. Рано осиротевший царь Алексей Михайлович называл свою старшую сестру царевну Ирину Михайловну «мамушкой»83. В беде — при «разорении» или потере близких — выросшие дети, братья и сестры, ожидали друг от друга помощи и участия. В частной жизни московитов действовала сила родства, и нужда в ней особенно ощущалась в чрезвычайных обстоятельствах. «Хотя на час изволь отпустить ко мне сестру Агафью Ивановну, — просила у Ф. Д. Маслова его “своячина” А. Стремоухова. — И чужие в таких бедах посещают, а она [что ж], меня не посетит в таком горе?..»84
Чувства родственной близости братьев и сестер друг к другу подчеркивались и формировались в семьях именно матерями, которые «цементировали» семейно-родственные связи. В источниках сохранилось немало примеров того, как матери воспитывали в детях стремление заботиться друг о друге85. «Буди ласковь к сестрам и утешай их, и слушай их во всем, и не печаль их, и не досаждай им, буди ласков к ним, только у них и радости, что ты един», — просила сына Е. П. Урусова. В другом письме она наказывала дочкам: «Любите друг друга и брата берегите, всему доброму учите, говорите ему ласково…»86
Но всегда ли подобные нравственные постулаты — любви, «тихости», послушания, целомудрия, — внедряемые в детские души матерями, воплощались выросшими чадами в жизнь? Из судных дел XVII века, которые почти никогда не упоминали о добродетелях, но зато подробно описывали пороки, известны примеры жестокого обращения сыновей с матерями («а свою мать бьют же, ругают и за косы таскают…»87). Случаи несоблюдения нравственных норм, прививаемых материнским воспитанием, отмечены и в фольклоре, и в литературе, где приводятся примеры разных жизненных невзгод, ожидающих «непокоривых чад».
Особенно выразительна в этом смысле стихотворная «Повесть о Горе-Злочастии», главный герой которой как раз попытался жить, как ему «любо есть», «забыв», что «мати ему наказывала». Родители учили его «не ходить в пиры и братчины», «не прелщатся на добрых красных жен», бояться глупых, опасаться «поноса некчемного» (пустого доносительства), не «думать» украсть, ограбить, обмануть, лжесвидетельствовать и т. д. — и за это «молодцу» обещалось, что его «покрыет Бог ото всякого зла». Но «молодец» не внял увещеваниям и пустился, что называется, во все тяжкие. В итоге — к нему «привязалося» Горе-Злая-Участь (Горе-Злочастие), он разорился, был обокраден, «ясти-кушати стало нечево», вынужден был отказаться от невесты, затем бежать в «чужу страну, дал ну, незнаему», но Горе-Злочастие всюду неотступно за ним следовало. Избавиться от этой напасти «молодец» смог, лишь приняв схиму88. Текст повести четко обрисовывал круг проступков, дав своеобразный «справочник» отклонений от нравственности и «жизненных» наказаний за них — разорение, голод, безбрачие, эмиграция.
Мать в «Повести о Горе-Злочастии» представлена предугадывающей несчастную судьбу сына. Подобные отношения — иррациональную связь между матерью и ребенком — можно отнести к проявлениям биологического в материнстве, счесть их выражением тесной связи между женщиной-мате- рью и ее «чадом», большей — по сравнению с отцом — эмоциональной отзывчивости и чувствительности. Но если объяснение любви и заботы матери о родном ребенке лежит в биологии, то изъявление аналогичных чувств к приемышам — абсолютно социально89. Челобитные XVI–XVII веков о подкинутых младенцах отражают сочувствие к ним, призыв «смиловатися»90. Наличие у матерей и бабушек любимчиков среди «примачек» говорит о неравнодушии, об эмоциональной связи поколений, зиждившейся отнюдь не только на «зове крови»91. Стоит подчеркнуть, что эта тенденция не была рождена веком обмирщения, когда «старина с новизной перемешалися»: еще в XIII веке волынский князь Владимир Василькович беспокоился о судьбе «приимачки» Изя- славы, «иже взял бо есмь от матери в пеленах и вскормил», а затем «миловах аки свою дщерь родимую»92.
О том же говорят свидетельства особых отношений, складывавшихся между «чадами» и их воспитательницами («мамками») в семьях знати. «Мамки» не были биологическими родительницами, они лишь «пестовали» малышей. Но живая связь, возникавшая между ними и их подопечными, подтверждала записанную в XVII веке поговорку «Не та мать, что родила, а та, что вырастила». Привязанность к «мамкам» (кормилицам и воспитательницам) у некоторых детей сохранялась иногда на всю жизнь, замещая собой привязанность к родной матери (как то было у маленького Ивана Грозного с его мамкой Аграфеной Челядниной, заменившей ему и рано умершего отца, и увлеченную государственными заботами мать)93.
В памятниках XVII века кормилицы часто изображались поверенными в делах своих воспитанников и воспитанниц — покровительствующими их любви, устраивающими свидания94. «Пожалуй, матушка, прикажи ко мне черкнуть, живали няня, верной наш тайный посол? — писала А. Г. Кровкова своей родственнице. — Всем от меня челобитье. Нянюшка (в другом письме выясняется, что ее зовут Ларивоновна, а “мамушку” — Долматовна. — Я Я), забыла ты меня, не пишешь про свое здоровье!» В конце письма — приписка, где очень по-детски (а ведь автор его — замужняя женщина) выражена просьба: «Пришли ко мне гостинцу, коврижичек…»95
Особую роль в «смягчении нравов», создании обстановки душевного тепла, сопереживания, проникновенности играли в русских семьях бабушки, от всего сердца «болез- новавшие» о малых «чадах» (ср. в пословицах: «Дочернины дети милее своих», «С моей бабусей никого не боюся: бабуся-щиток, кулачок-молоток»)96. Зачастую внуков в великокняжеских семьях — особенно в случае военной угрозы — отправляли на воспитание к дедушке и бабушке на долгие годы97. Пребывание у бабушек иногда исключало призыв этих выросших «деток» на государеву службу («я и отпросился: поход-де дальней, мне надеятца не на ково, бабушка меня не изволила и отпустить…»98).
Длительное существование неразделенных семей — отличительная черта развития семейных структур в России по сравнению с Западной Европой99 — способствовало сохранению значительной роли в них пожилых женщин. Немало содействовал этому и культ предков: согласно народным верованиям, духи умерших родственников покровительствовали внукам100, оберегали их, а внуки, в свою очередь, должны были «ревновать» (восхищаться, воспевать) тех, кто был до них. Письменные и фольклорные источники свидетельствуют, что бабушки относились к малым детям даже с большим вниманием и заботой, нежели утомленные повседневным нелегким трудом матери101. Бабушки — в отличие от матерей — в силу возраста были лишены значительной части личных интересов, а потому жили в нравственном отношении «благочестиво». Отсутствие упоминаний об отношениях бабушек и внуков в более ранние эпохи может быть связано с тем, что в домосковское время многие бабушки до появления внуков просто не доживали, так как продолжительность жизни была очень короткой102.
В переписке же XVII века упоминания о бабушках весьма часты. Нередко они упоминаются в связи с посылкой гостинцев и подарков внукам, свидетельствующих о том, что старые женщины хорошо знали вкусы «малых робят» («послала Андрюшеньке да Наташеньке восемь игрушечек сахарных, чтобы им тешиться на здоровье. Не покручинься, надежа моя, что немного»103).
Выросшие женатые внуки предпочитали по ряду обстоятельств (оброчные льготы!) проживать с матерями и бабушками по матери104. Еще в «Житии Михаила Клопского» (конец XV — первая треть XVI века) обрисована ситуация, в которой возмужавший герой, посадник Немир, в своих политико-административных делах полностью доверявший лишь «пра- теще Евфросинье» (то есть бабушке его жены), ездил к ней советоваться в монастырь, пренебрегая при этом иронией окружающих, подсмеивавшихся над тем, что он «думает ж жонками». В письмах женщин конца XVII века упоминания о совместном житье внуков с бабушками105 попадаются еще чаще, встречаются они и в документах106.
Подводя итоги описанию роли материнства и материнского воспитания в Древней Руси X–XV веков и Московии XVI–XVII веков, следует отметить, что поддержание теплых, эмоциональных отношений в русских семьях допетровского времени было значимой и важной составляющей повседневного быта и, следовательно, частной жизни женщин. Отношение самих женщин к выполнению ими их, как полагала церковь, «предназначения» — быть матерью — в разных семьях (неразделенных и малых, городских и сельских, зажиточных и бедных) в разные периоды истории было двойственным: и само вынашивание детей, и тем более рождение и воспитание их считались и благом, и тяжелой обязанностью.
Многочадие в допетровской Руси было «общественной необходимостью». Только многодетность могла обеспечить сохранение и приумножение фамильной собственности, только она гарантировала воспроизводство в то время, когда многочисленные болезни и ранние смерти уносили десятки тысяч жизней. Поэтому и православная церковь, и народный обычай на протяжении веков упорно формировали идеал женщины — многодетной матери. Это сказывалось и на формировании определенного отношения к женщине — в повседневной, частной, семейной жизни, да и вообще в обществе. Материнством и воспитанием детей ограничивалась возможная самореализация для подавляющего большинства женщин.
Буквально вся жизнь женщины была сосредоточена на детях. Но лишь аристократки, родив детей, могли отдать их в дальнейшем на руки кормилицам; на матерях же из среды «простецов» с первого дня рождения ребенка лежали обязанности по вскармливанию, выхаживанию, ограждению от заболеваний и, наконец, воспитанию. Представления о материнском воспитании, о его содержании и эмоциональной окраске менялись от столетия к столетию медленно, но неуклонно. При этом X–XV века характеризовались сочетанием, с одной стороны, некоторого «небрежения» к ребенку с предоставлением матери «свободы» в воспитательных делах, а с другой — многочисленных строгостей и ограничений. Церковь активно вмешивалась в частную жизнь женщин и материнское воспитание, настаивая на воспитании детей в рамках православной этики. В то же время и светская, и церковная традиции в равной степени возвеличивали и, можно сказать, поэтизировали воспитательные функции женщины-матери и способствовали выработке «нормы» в межличностных детско-родительских связях.
Нравственный и культурный облик женщин и вообще людей Средневековья и раннего Нового времени, как мы его представляем сейчас, складывался в сфере частной жизни. Человек мог не занимать ни постов, ни должностей, не участвовать ни в каких политических баталиях, но иметь семью, круг соседей, размышлять о приземленном или «вечном» — и все это в пределах сферы его личного обособления, быть может не всегда осознаваемой. Частная жизнь отдельного индивида, конкретной женщины могла быть и сугубо интимной, и связанной с социальными процессами и явлениями. Но в любом случае, однако, роль отношений с матерью — и в детстве, и во взрослом возрасте — была очень велика. Следует учитывать также фактор социальной среды — в семьях «простецов» воспитание детей происходило стихийно, во время труда и досуга, а в семьях аристократии этот процесс благодаря дидактической литературе направлялся православными идеологами. Имела значение и форма органической группы — семья, род, клан, к которым принадлежали мать и ее ребенок.
Позитивная динамика развития частной сферы жизни древних русов и московитов, если судить по истории материнства, была связана с особенностями русской семейной организации, характеризовавшейся устойчивостью межпо- коленных связей, значительной ролью старших женщин в доме, уважительным и внимательным к ним отношением со стороны детей и внуков, что особенно хорошо прослеживается на поздних, относящихся к XVII веку материалах. В педагогике матерей и бабушек сочетались постулаты православия и народные традиции, и таким образом — опять-та- ки в частной сфере — церковный идеал превращался в народно-религиозный. Постепенно, но не ранее конца XVII века на передний план в материнском воспитании, в отношениях матери и ребенка и, следовательно, в частной жизни всех женщин выдвинулись факторы личностно-эмоциональные, которые как «ростки» существовали и ранее, когда материнская любовь была, можно сказать, делом индивидуального усмотрения и социально вероятным, хотя, возможно, и не слишком распространенным явлением (X–XV века).
И в Древней Руси, и в Московии XVI–XVII веков определенную индивидуально-личную остроту отношения матерей и детей приобретали в конфликтных ситуациях, которые могли быть вызваны нарушением общепринятых норм (прежде всего детьми) или неординарностью обстоятельств (например, в случае редкого, но все же случавшегося в XVII веке развода родителей). «Нормой» же — по крайней мере в Московии XVII века — считались внимательные, доверительные и уважительные отношения между родительницами и их «чадами».
Глава IV «Добрую жену неудобь обрести…»
Супружеская роль
Роль женщины в древнерусской семье и семье раннего Нового времени (XVI–XVII века) не исчерпывалась только ролью домохозяйки и матери. Немалое значение в ее частной жизни имело само супружество и, следовательно, выполнение женщиной функций жены, стремление ее быть «женой доброй». Противопоставление «злой» и «доброй» жены прошло буквально «красной нитью» через все Средневековье и сохранилось в Новое время в неисчислимом количестве всевозможных «слов», «бесед», «поучений» и проповедей. Казалось бы, подобный сюжет — это не более чем общехристианский мотив, к тому же хорошо изученный! Однако и в дидактических текстах православных компиляторов можно разглядеть детали жизни реальных женщин.
Разумеется, православные проповедники были прежде всего обличителями пороков и не стремились анализировать действительную ситуацию и уж тем более реальные человеческие (женские) эмоции. Но пристальный анализ церковных текстов, касающихся описаний «добрых» и «злых» жен, позволяет заметить постепенные изменения, обусловленные динамикой формирования и, можно сказать, «усложнения идеалов». Рассмотрение литературной эволюции образов «доброй» и «злой» жен проливает свет на изменения в умонастроениях людей, живших несколько веков назад, а значит, и на перемены в частной жизни женщин Древней Руси и Московии.
Известно, что православная концепция характеризовала «добрую жену» прежде всего как женщину работящую, «страдолюбивую», что означало — как хорошую хозяйку. Идеал супруги был ориентирован на женщину профессионально не занятую, которая усердно работает «по дому», «чада и челядь питает», «чинит медоточное житие» и дает «много користи дому». Даже в чистой стилизации литературных эпизодов, повествующих о работящих «добрых женах» чувствовалось значение и ценность в семейной жизни того времени женщины житейски умудренной, умеющей «вести дом». В то же время, ориентируя на поиски «доброй жены», учительная литература XII–XVII веков на первое место ставила, конечно, не материальный фактор (семейное благополучие, достигнутое благодаря трудолюбию женщины), а факторы нравственно-идеологические. В первом ряду здесь была религиозность («добрая жена» должна была быть богобоязненной), далее следовал факторы социальный (от «доброй жены» требовалось добровольное отречение от любых дел вне семьи) и моральный: под «доброй женой» разумелась жена покорная («покоривая», «смиренная», «тихая»), безоговорочно согласная на признание своей второстепенное™ по сравнению с мужем, а потому верная, преданная ему при любых обстоятельствах. «Добрая жена» рисовалась авторам церковных поучений «светом ума и тихости»1.
Образы «добрых жен» в письменных светских памятниках домонгольского и монгольского времени (X–XV века) не столь часты, как можно было бы думать. При этом все они статичны и прямолинейны. Частная жизнь выдающихся женщин Древ-
ней Руси, которые в силу свершенных ими «деяний» вполне могли бы считаться «добрыми женами» — от княгини Ольги до жены Дмитрия Донского Евдокии Дмитриевны, — почти не поддается реконструкции. В источниках все они предстают как бы анфас (как в ранней русской иконописи, где изображение лишено объема и перспективы) — в наиболее значительных поступках, символичных и лаконичных высказываниях. Как это ни удивительно для женских образов — казалось бы, долженствующих быть более эмоциональными, — они предстают лишенными душевных терзаний (хотя и могущими испытывать муки телесные), вне какой-либо «психологии возраста», в каком-то идеальном, вневременном состоянии. Многие замечательные женщины выписаны яркими красками (великая княгиня Ольга, галицкая княгиня Всеволожая, черниговская княгиня Мария), но без полутонов, создающихся противоречиями внутреннего мира человека. Даже внешние черты большинства летописных княгинь и княжон (в отличие от их мужей, отцов, сыновей) совершенно стерты.
Как ни трудно было воссоздавать психологические характеристики древнерусских правителей — это оказалось возможным2. Проникнуть же в мир индивидуальных интересов их жен нельзя: в летописях они почти «невидимы», однохарактерны3. У всех достойных подражания русских князей, если судить по летописям, в семье был полный лад, «любов велика»4, и ни одна «злая жена» своими поступками и норовом не подпортила им «характеристики». Читатель должен был полагать, что каждому «хорошему» князю, наделенному врожденным капиталом добродетелей, автоматически удавалось обрести и «добрую жену», которую церковные поучения именовали «венцом мужу», его «веселием» и «чястью блага»5. Летописцам удавалось поразительным образом не «проговариваться», не сообщать подробностей личной жизни этих «добрых жен». Нет сомнения, что для идеала любви было мало места в трезвых материальных и политических расчетах русского Средневековья, причем в среде аристократии (о которой и шла речь в летописях) — особенно. Но тем не менее летописцы, создавая образы и образцы ирреальноблагостной, одухотворенной любви, заставляли сопереживать своих читательниц именно этому идеалу.
Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI–XIII веков оставляли для потомков лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении. Поэтому частная жизнь «добрых жен» во всех древнерусских летописных текстах — это не фиксация деталей индивидуальных судеб, а образно-символическая конструкция определенных идей — нежной заботливости («велику любовь имеяше с князем своим, ревнующи отцю своему») или, например, проникновенного понимания государственных тревог находившихся рядом мужчин («сдумав со княгинею своею и не поведав сего мужем своим лепшим думы»)6.
Матери, жены, сестры запечатлены помогающими сыновьям, мужьям, братьям, скорбящими о них («и плака- ся о нем мати его и вси люди пожалиша си по нем пове- лику»), принимающими постриг вслед за ними («видивше княгиня его приимши мниший чин, и пострижеся сама»), оплакивающими их после смерти. При этом они воспринимают гибель в бою с врагами как должное и сами предпочитают смерть плену и бесчестью — как Евпраксия Рязанская, которая, узнав о смерти мужа, «ринуся из превысокого храма своего с сыном на среду земли и заразися до смерти». Князья изображались проявляющими великодушное уважение к помыслам и решениям их «милых лад» (например, волын- ский князь Владимир Василькович в завещании разрешает княгине своей «милой Олго» поступать «как ей любо»). Но в большинстве случаев воспитующе-воспевающий стиль летописного «реализма» скрыл от нас мотивы тех или иных (часто героических) женских поступков и отношение к ним окружающих. Индивидуальное воспринималось как чужое. Чужое же — сознание, убеждения, мотивы поступков — отрицалось составителями литературных и летописных памятников того времени, поэтому и детали частной жизни, тем более жизни женской, оставались «за кадром».
Памятников частной переписки от эпохи Средневековья дошло до нас так мало, сохранность их столь удручающая, что возможность реконструировать женские характеры практически отсутствует. Из памятников личного происхождения сохранилось лишь несколько берестяных писем, позволяющих приблизиться к интимному миру женщин русского
Средневековья. Их авторы не пытались анализировать охватившие их чувства, они любили и страдали: вероятно, иначе, чем современные люди, но не менее остро. Два наиболее выразительных признания горожанок домосковской Руси, написанных на обрывках бересты, дают простор фантазии исследовтеля.
«Что за зло ты против меня имеешь, что ко мне не приходил? Если бы тебе было любо, ты вы вырвался и пришел. Никогда тебя не оставлю. Отпиши же мне…» — написала безымянная новгородка XI века. «Како ся разгоре сердце мое, и тело мое, и душа моя до тебе и до тела до твоего и до виду до твоего, тако ся разгори сердце твое, и тело твое, и душа твоя до мене, и до тела до моего и до виду до моего» — второй образец любовной записки, но написанной уже женщиной XIV века. Эти послания, выплеснувшиеся из искренних и нежных женских душ, были написаны не представительницами высокообразованной элиты, а простыми горожанками. Особенно потрясает по-женски беззащитная и в то же время литературно безукоризненная последняя фраза письма XI века: «Буде я тебя по своему неразумию задела, и ты почнешь насмехатися — судия тебе Бог и моя худость»7. Воистину, как бы ни наполняло «каждое время все ключевые понятия человеческой жизни, в том числе брак, любовь, счастье, своим неповторимым содержанием»8, здесь «сквозь локальное мы пробиваемся к Личному, которое вечно»9.
Приведенные письма с их обезоруживающей откровенностью позволяют еще раз усомниться в том, что летописные панегирики «добрым женам» «отождествляли должное и сущее», хотя это утверждение и характерно для идеализирующих жанров литературы10. «Сущее», как следует из текста посланий, было куда более эмоционально насыщенным, чем представляется после чтения летописей и других нарративных памятников. Но как почувствовать, «нащупать» его? Черты реальности, штрихи частной жизни женщин средневековой Руси, их отношений с близкими и далекими, нашли отражение в церковных учительных памятниках. Но не в лубочно-упрощенных образах «добрых жен», а в образах «жен злых», отразивших детали реального поведения, раскрывающих сложность женского «нрава», помыслов и поступков многочисленных «дщерей» и «женок». Изображая отступления от «должного», всего того, что не попало на столбцы летописей, церковные дидактики стремились понять побудительные мотивы и причины женских поступков, и в этих описаниях проявилась подлинная глубина.
В прямом противопоставлении «злой жены» ее антиподу, «жене доброй», отразилось разветвление средневекового сознания. Технический арсенал ходячих представлений о «злой жене» позволял компиляторам назидательных текстов изображать ее весьма жизненной. В отличие от «добрых жен», «жены злые» рисовались «пороздными» (то есть праздными), «потаковщицами» собственной «лености», о которой проповедники говорили, что она «гореи (хуже. — Я. П.) болезни», и к тому же всегда безалаберными, не умеющими «беречь» и «вести» дом. Оба эти порока в концепции православных дидактиков оказались тесно связаны с избранным «злыми женами» образом жизни — свободным и независимым. В изложении авторов «поучений и слов» они свободны от моральных ограничений в сфере интимных отношений, как в браке, так и вне его («злые жены» — «прелюбодейны и упьянчивы»); заботятся о собственной внешности («злая жена» — всегда красавица, знающая себе цену, да к тому же еще и «мажущася», «красящася»); добиваются независимого статуса в семье («злые жены» всегда «непокоривы», «владеют мужем») и самостоятельны в суждениях («меют дерзновение глаголяить», «все корят, осуждают», они «хулящи» и «закона не знающи»); их религиозность сомнительна («ни священника чтят, ни Бога ся боят», «в церкви смеются», «глухи на спасение»); кроме того, они потенциально склонны к проявлениям социального протеста («великой пакости и великим исправлениам»11).
Ясно, что образ «злой жены» и вообще тема женщины как олицетворения пороков потребовали от компиляторов средневековых текстов краткости, меткости, афористичности, наблюдательности12. Чего стоит поучение «не стретай (встречайся) жены сничавы (красивой), отврати очи: любодеянья бо жены во высоте очью (любодеяние женщины — в глубине ее глаз), невод — сердце ея, сети — уды ея, и ловление — беседы ея, осилы устенными (силками уст своих) заведет во блуд…»13
Главное, что пытались доказать церковные дидактики средневековому читателю, — это наличие взаимосвязи между «пороками» женщин и тем главным, что могло нарушить устанавливаемые ими нормы поведения, то есть страстями. Любые эмоции, вне зависимости от «знака» их психологической окраски (страх, гнев или любовь), были объектом неустанной борьбы и церковных дидактиков, и работавших в русле их идей летописцев.
Те, кто отличался неумением «чуеть ся», «внимать се [бе]», «победить ся» — а женщин среди них было, если судить по филиппикам в адрес «злых жен», чуть ли не большинство, — автоматически попадали под град осуждений. Женщины с их повышенной эмоциональностью восприятия представали под пером православных дидактиков самыми «неустойчивыми», самыми частыми жертвами страстей. Уже Даниил Заточник в XII веке заметил у «злых жен» гордость, зависть к чужому благополучию и красоте, честолюбие, склонность к изменам, злословие, лживость14.
«Страстное состояние» женщины рисовалась церковнослужителям следствием ее одержимости «тварным бытием», полной в нем укорененности («защитница греха, людская смута, заводила всякой злобе, торговка плутоватая»). В этом усматривался отказ «злых жен» от Спасения. Мы не знаем большинства имен тех, с кого «списывались» женские пороки для создания образа «злой жены»15. Но то, что для современного человека предстает как свидетельство свободы и независимости («ни ученья слушает, ни церковника чтит, ни Бога ся боит, ни людей стыдит, но все укоряет и всех осуждает»), то для проповедников XI–XIV веков выглядело как рабство, как «плен страстей» (пороков), как «несвобода» женщины, чьи действия и поступки предсказуемы и просчитываемы16. Этимология слов «страстница» (XI век — страдалица, несчастная), «страстотерпица», (слово «страсть» в его втором значении — ужас, кошмар17) — содержит напоминание о той негативной оценке, которая давалась женской (и вообще человеческой) эмоциональности.
К концу XIV–XV веку в русской общественной и религиозной мысли появились тенденции к более углубленной разработке идеи «страсти», эмоционального «неспокойствия».
В качестве орудия борьбы со «страстями» служители церкви использовали по-прежнему слово — как обличительное, так и увещевательное. Создававшие свои поучения церковные авторы стремились писать «невидимо на разумных скрыжа- лех, сердечных», а не на «чювственых хартиах» — но «женская тема» была слишком раздражающим и слишком значительным одновременно сюжетом. Вполне вероятно, что причиной тому было учащение случаев прямого вмешательства женщин в сферу мужского господства — политику. И хотя описание женской индивидуальности по-прежнему было ограничено отнесением ее в одну из двух категорий («доброй» или «злой» жены), тем не менее авторы XIV–XV веков, впервые «заглянувшие» во внутренний мир своих героинь, сделали первую попытку понять, а где возможно — объяснить их переживания (хотя бы даже «женской слабостью»)18.
Рожденные этим стремлением психологические построения выдающегося церковно-политического деятеля конца XV века Нила Сорского о иерархически подчиненных «периодах» развития страсти («прилог» — простое влечение, которое является началом «помыслу», «сочетание», «сложение», «пленение» и собственно «страстное вжеление») лишь подводили итог раздумьям на эту тему современников. И переводы греческих текстов («Девгениева деянья» с его ярким, запоминающимся образом Стратиговны), и оригинальные русские тексты того времени («Слово о житии великого князя Дмитрия Ивановича» с плачем Евдокии, «Житие Сергия Радонежского», запечатлевшее образ Марии, матери будущего святого) отразили желание «изречь неизрецае- мое»19, вызвать у читателей если не симпатию, то по крайней мере сопереживание. Таким образом, приоткрывается завеса над духовным и душевным миром некоторых представительниц образованной части русского общества — хотя бы в той мере, в какой это позволяют их современники — авторы житий, «повестей» и «слов».
Одной из главных черт душевного мира русской женщины «на пороге Нового времени» была повышенная эмоциональность. То, с чем вели борьбу церковные дидактики, оказалось неискоренимым. Но экспрессивность действий героинь в XVI–XVII веках в литературе уже не затушевывалась, а даже подчеркивалась длинными речами (плач Евдокии занимает несколько страниц). Правда, считать эти «речи» проявлениями их женской индивидуальности было бы большой натяжкой.
Склонностью к аффектации отличаются не только сами княгини, попавшие на страницы литературных произведений, — плачущие, многословно восклицающие, живописующие «буйными словесы» свои патриотические или родственные чувства, — но и те, кто эти эмоции записал и донес до нас (а это, кстати сказать, были в основном мужчины). Отчасти учительные тексты и созданная в их «ключе» светская литература были призваны разряжать высокий накал страстей, побуждая читателей сопереживать душевным мукам жен, которые отправляют супругов на войну с «супостатами» и оплакивают мужей в случае их смерти. Подобные сюжеты содержали «штрихи», «вкрапления» деталей частной жизни женщин и были «соединительной тканью» между идеалом и реальностью.
Исключительная выразительность и точность слова, сила родственного чувства и любви к отчей земле, приписанные автором «Сказания о Мамаевом побоище» московской княгине, «проводы деяющей» («победи супротивных супостатов», «не сотвори так же, как раньше, когда великая битва русских князей на Калках»20), сравнение погибшего мужа с затравленным и раненым зверем («Подобие и о тебе ныне збысться, великий княже: бысть яко медведь ловит тя напряже лук свой и постави тя яко знамение на стреляние»), неутешные рыдания и одновременно высокая оценка социальной значимости «деяний» супруга («многы страны примирил еси и многы победы показал») в силу их повторяемости в разных литературных памятниках наводят на мысль о мотиве, но при этом в текстах «плачей» много личного. При существовании определенных норм обращения к мужьям («мой свет», «мой господине») в текстах попадаются и иные, полные удивительной нежности: «съкровище живота моего», «животе мой драгый (жизнь моя бесценная. — Я. Я.)», «месяц мой светлый», «свете мой светлый». В экспрессивных восклицаниях вдов («горким гласом, огньныа слезы от очию испущающи, утробою распаляющи, в перси своими руками бьющи») нам не найти упоминаний об их чувственном «прилоге» к погибшим. Отношение русских княгинь к супругам исчерпывается исключительно платонической любовью, зато какой! Телесное совокупление, если верить агиографам того времени, было для них просто излишним: «Любовнику душа — в теле любимаго, обеима едина душя бе две теле носяще…»21
Тесно примыкающее к платонической любви чувство умиления близким человеком — еще одна краска в палитре эмоциональных состояний женщин предмосковского времени. Здесь несомненно влияние эмоционально-нравственной атмосферы православного мирочувствования, в которой ведущую роль играла преданность Богу (с характерными для нее эмоциями «трепета», «страха», «удивления», даже «ужаса»). «Проработанность» деталей отношений героинь с их супругами (женихами, сыновьями) — как они представлены в литературных (светских и церковных) произведениях — позволяет приблизиться к пониманию сложного переплетения «душевного» и «духовного», как их различал и представлял Иоанн Дамаскин, позволявший «благый прилог», но отрицавший «любовь без смирения и страха» и требовавший «помыслы на полезныя переводити22. «Любовность» в смысле направленности на другую личность благодаря «страху Божию» в идеале должна была быть переплавлена в «радушное участие», в наслаждение самоотвержением, которое считалось ступенью «богоподобия».
Оценки реальных жизненных поступков выдающихся женщин и их характеров могли при этом весьма различаться в разных исторических памятниках. Так, приоритеты частной жизни великой княгини Московской Евдокии Дмитриевны (? — 1407) совершенно по-разному представлены «Словом о житии Дмитрия Донского», где она изображена готовой на немедленное самоубийство из-за смерти мужа («вкупе жих с тобою, вкупе и умру»), и летописью, подчеркнувшей, что княгиня далеко не сразу приняла даже постриг, так как по-житейски чувствовала ответственность за судьбу детей23. Любопытна и неожиданная проговорка в тексте «Сказания» о супруге Дмитрия Донского: для нее, сравнительно рано овдовевшей, сохранение верности памяти умершего мужа рассматривается как «изнурение плоти воздержанием»24.
В разных по происхождению источниках по-разному рисуются и детали личной жизни, например, Ксении Юрьевны Тверской (конец XIII века). Она описывается и как «богомудрая» и благочестивая мать-воспитательница князя Михаила, научившая его «святым книгам» (мальчик родился уже после смерти отца, и мать была для него всем), женщина, целиком «ориентированная» на семью и не имевшая личных амбиций, — и в «Повести о тверском Отроче монастыре» (созданной, правда, в XVII веке) как хитроватая дальновидная невеста, выбравшая богатого жениха и отвертевшаяся от брака с неродовитым «отроком»25.
Однако уже в XV–XVI веках даже в тексте одного и того же памятника в женских образах стали проявляться сложные психологические моменты. При столкновении искренних, живых эмоций (влюбленности, например) с каноном чувствования, возможным лишь по отношению к божественному, женская душа представала в удивительном, противоречивом сплаве душевных переживаний. Пример тому — событие, приключившееся с героиней «Девгениего деяния»: «И слышавши того гласа, дева бысть ужасна и трепетна (обычно — это эмоции «исполненное™» «страхом Божиим». — Я. Я.), к оконцу приниче — и узре Девгения и вселися в ню любовь»; позже она пожалуется: «Ум ми исхити…»26
Страсти в жизни людей (и женщин особенно), как были вынуждены признать церковные и светские авторы, ко времени «полной победы» православного мировоззрения не исчезли, а, напротив, приобрели необычайную экспрессивность27 и еще большую «полярность». На одной стороне продолжали концентрироваться благочестие, нищелюбие, вера, смирение и преданность, на другой — гнев, зависть, гордость, уныние и все «сласти житейскаа»28. Как и в домонгольское время, «хорошему» правителю «полагалась» смиренная и верная жена, которая должна была «подъукрадовати страсти», а «хорошей» стране — «зело разумна и мужествена власто- держица», предпочитающая не выходить замуж («не посягну присовокупитися мужеви»), чтобы «попечение велие» иметь не о себе, а о «народе» (какой сплав «приватного» и «публичного»!). Напротив, неумение «разуметь ся», как и ранее, осуждалось. Для человека, наделенного административной властью, было предосудительным любое «скорбие» — как то представлено в переводной греческой повести «Александрия», где «скорбие» жены правителя — а причины ему были веские: бесплодие — «смущаще царьскую славу и богатьство»29.
Утверждение стиля «психологической умиротворенности» XV века, неоспоримо связанного с распространением на Руси исихазма (учения о возможности слияния человека с Богом), способствовало воплощению в литературе и живописи соответствующих женских образов. К тому же было что воплощать: XV — первая половина XVI века составили эпоху, породившую целую плеяду блистательных правительниц и образованных политических деятельниц (Софья Витов- товна, Мария Ярославна, Софья Палеолог, Анна Васильевна Рязанская, Марфа Борецкая, Елена Ивановна и, наконец, Елена Глинская). Подробности их частной жизни — такая же тайна для нас, как и переживания и чувства их предшественниц X–XIV веков. Ни писем, ни автобиографий они не оставили. Однако светские и некоторые церковные памятники позволяют представить духовную атмосферу, в которой они жили.
Примечательно, что в дидактические памятники XVI века зафиксировали — в описаниях, правда, «злых жен» как более характерных героинь — новую черту в поведении женщин, в мотивации их поступков. Это стремление к обладанию положительным обликом в глазах окружающих, небезраз- личие к оценке своих действий: «Хощет убо жена, дабы въси хвалили, любили и почитали. Аще ли иную похваляют — то она возненавидит и вменяет в недружбу. И всегда хощет ведати и поучати и умети. Аще же не умеет и не знает, глаголет: умею и знаю!» В этой короткой зарисовке отобразились и другие новые интенции, характерные для «женской личности» эпохи становления российского «самодержав- ства»: желание не только «быть», но и «слыть», ревностное соперничество, стремление к преобладанию, главенству — все эти черты характеризуют личностное начало, так называемую «бытийную динамику». Тема достоинства человека, его права на выбор собственного пути, прозвучавшая в творениях некоторых восточнославянских писателей конца XV–XVI века30, может быть отнесена и к женщинам, — впрочем, редко какой автор ставил вопрос о праве женщины на самостоятельное чувствование.
Тем не менее идея «духовного разума» — живой частицы божественной истины в каждом человеке — прямо коснулась оценки духовного раскрепощения женщины. В православной дидактике произошло некоторое отступление от идеи «второсортности» женщины, казавшееся поначалу почти еретическим. Особую роль в этом сыграли произведения православного публициста XVI века Ермолая-Ераз- ма — автора «Повести о Петре и Февронии» и еще нескольких сочинений, в которых он «неизменно выступал против бесчествования и умаления женщины»31. «И женеск бо пол человецы наричутся, — писал он. — Яко же миру без муж невозможну быти, тако и без жен»32. Ермолай-Еразм и другие современные ему авторы XV — начала XVI века отразили новые нюансы представлений об идеальных отношениях женщины с их близкими, и прежде всего с мужем.
Смена акцентов: с безоговорочного осуждения или пренебрежения, «не замечания» женщин — к усилению пропаганды их роли как жен и матерей, с фиксирования биографий одних только выдающихся «жен» земли Русской — к пробуждению интереса к простым, ничем не примечательным «женским личностям», интересным лишь своей характерностью для эпохи, — была вызвана не гуманизацией культуры (хотя такие предположения высказывались) или, по крайней мере, не только этим. В эпоху Грозного и Годунова странно было бы ожидать утверждения гуманистических идей. Чувственные проявления любви у представителей иных культур равным образом осуждались московитами в XV веке33 и отвергались ими много позже (даже в XVIII веке). Переориентация православных проповедей с идей аскетизма на идеи целомудренного брака34, с запрета женщинам «тешиться до своей любви» и кар за любое «ласкателство» — на воспитание умения отличать богопротивные желания (например, «удоволства»35) от разрешенных, допускаемых во имя чадородия и многоча- дия, — была связана с молчаливым признанием «неисправимости» женщин и человека вообще и в то же время желанием вовлечь даже «злых жен» в лоно православного вероучения. Именно благодаря этому родился идеал «простой жизни» — с ее радостями умеренности, здоровья, труда и супружеской любви, не обременной волнениями и «хотениями».
Отсутствие эпистолярных или автобиографических источников, исходящих от женщин XV–XVI веков (за исключением царской переписки)36, — серьезное препятствие в реконструкции их частной жизни. И все же литературные памятники позволяют почувствовать, насколько «объемнее» и сложнее стали образы «добрых жен». В идеальных супругах мужья стали, если верить летописцам и сочинителям авторизирован- ных переводов греческих текстов, ценить не только «лепоту лица», «тихость», верность, но и «разум». Таков, например, герой «Александрии», который, «безмерную красоту лица ее (Роксаны. — Н. П.) видех», оказался «прельщен» не ею одною, но и «женскою мыслию устрелен бысть»37. Феврония в ранних вариантах известной повести представлена «в простоте и всея лепоты» лишенной. В поздних списках это недоразумение было снято переписчиками, и Февронию изображали уже «цветящей душевною добротою», «со многим разумом», загадывающей загадки с фольклорным озорством Василисы Премудрой («Сего ли не разумееши?»). Успех в предпринимательских делах некоторых житийных героев-мужчин стал увязываться с тем, что они «думали ж жонками»38.
В текстах переводных повестей, в силу вставок переводчиков ставших самостоятельными текстами, распространялась (прямо противоречащая сентенциям Заточника и «слов») идея «соблюдения» государства с помощью «изрядной и мудрой жены» и решительно оспаривалось утверждение, будто бы «женам несть лепо в мужеские вещи входить» и что «высокоумие» женщины является ее «погрешением». Если в летописях домосковского времени жены князей чаще всего отличались «невмешательством» в государственные дела, то в исторических повестях XVI века развился и углубился мотив «положительного», благотворного влияния женщины на мужа-политика (например, княгини Анастасии Романовой на мужа, Ивана IV, которого она «на всякиа добродетели наставляа и приводя»). Симптоматично, что в XVII веке русский переводчик западноевропейских новелл о «хытро- стях женьских» оставил в стороне все сюжеты, в которых говорится о женской глупости39.
Разум как путь к «мысленному согласию», а последнее — как предпосылка любви, в том числе любви супружеской («от вражды бо любовь произойти не может, любовь бо от мысленного согласия начало водит»; «не дружися, чадо, с глупыми, немудрыми»40), — эта новая логика заставляла внести коррективы в прежние представления об отношениях мужа и жены, семейной иерархии, содержании самого понятия «любы» (любовь). Значение «разума» и «премудрости, еже даяй Бог» в частной жизни не только благоразумных «добрых жен», но и «блудниц», «сожителниц мужей непотребных» стало подчеркиваться составителями популярных в городской среде «повестей» и переводных новелл о «покупках» разума41.
В древнерусском языке под «любовью» разумелись обычно привязанность, благосклонность, мир, согласие. Никакого чувственного смысла в это слово не вкладывалось, как и в слово «ласка», подразумевавшее лесть, милость, благодеяние, но не акт любовных действий42. Не было в русском языке и слова «нежность» в современном нам значении: первые употребления зафиксированы лишь во второй половине XVII века, равно как и проявление чувственного оттенка в словах «ласкота», «ласкати», «лащу»43. Для выражения чувственных отношений между мужчиной и женщиной в древнерусском языке существовали иные понятия, которые никогда не употреблялись летописцами в характеристиках отношений между супругами: «любосластво- вать», «любоплотовати» (с XI века) — получать чувственное наслаждение, «дрочити»44 — нежить или принимать ласку от кого-либо («дроченами» называли неженок без различия пола)45. Существенная разница имелась и между понятиями «поцелуй» (поцелуи чаще всего были ритуально-этикетными) и «лобзанье» (от «лобъзъ» — губа) — о последнем дидактические тексты если и вспоминали, то с осуждением46. Таким образом, все свидетельства «любви» между супругами, относящиеся к периоду до конца XVI века, — ничего о «любви» между ними в современном понимании слова не говорят, хотя, безусловно, свидетельствуют о согласии в их семьях.
В памятниках церковного происхождения, относящихся к домосковской Руси, нет описаний любовных отношений (даже в осуждающем тоне), хотя «злые жены» и представлялись поглощенными «похотью богомерзкой», «любо- деицами» и «блудницами», для которых «любы телесныя» рисовались более существенными, нежели духовная основа брачного союза. Но трудно даже предположить, что интимные удовольствия не имели значения в частной жизни женщин того времени. При общей бедности духовных запросов, непродолжительности досуга, неубедительности нравственных ориентиров, предлагаемых церковнослужителями в качестве жизненного «стержня», физические удовольствия были для многих женщин едва ли не первейшей ценностью. «Любы телесныя» в этом смысле мало отличались от желания досыта наесться47.
На исходе XVI века в церковных и светских памятниках описания48 чувственных отношений49 наконец появились. Едва ли не первым произведением в русской светской литературе, щедро обрисовавшим любовную историю и отразившим сложные чувственные переживания, стала «Повесть о Савве Грудцыне». В ней юный герой, именем которого названа повесть, представлен соблазненным опытной женщиной — «третьим браком приведенной» купчихой, женой некоего Бажена, приятеля отца Саввы.
Ранее (и буквально «от веку») лишь у церковных дидактиков не было сомнения в том, что женщины более сексуальны, нежели мужчины50, и что как в браке, так и вне его именно «жены мужей оболщают, яко болванов». Литература XVII века продемонстрировала «усвоенность» подобных идей паствой: автор повести не скупился на эпитеты при описании «скверного блуда» жены Бажена. Между тем в это же время компиляторы церковных учительных сборников несколько смягчили критическую остроту своих проповедей — прежде всего во имя идеи целомудренного супружества.
Это «смягчение» выразилось в постепенном «размывании» границ образов «доброй» и «злой» жен, хотя женофобские церковные сочинения по-прежнему живописали портреты «обавниц-еретиц» — хитрых, блудливых и «крадливых». Понятно, что «злые жены» не были только плодом больного воображения церковных дидактиков — судебные акты о посягательстве на чужое имущество, челобитные с сообщениями о «приблуженных» детях, жалобы на «чародеин- ные наузы» (колдовство), дошедшие от XVI, а особенно от XVII века, подтверждают это. Но какой бы «злой» женщина ни была, она вряд ли обладала всем сонмом пороков, приписываемых «злой жене». Вполне «добрая» жена при экстремальных обстоятельствах — ущемлении ее достоинства (обиде, клевете, измене ей самой или ее близким, например дочери) могла, как это было ни удивительно для современников, обнаружить себя не терпеливым «агнцем», а «женой злой».
Шагом к изменению представлений о женщине в XVI — начале XVII века стало признание допустимости ситуации, при которой безнравственный поступок совершался не «дев- кой-кощунницей», не коварной обольстительницей, а мужчиной. Это обнаруживается в «Сказании о молодце и девице» (XVII век), основанном на сюжете совращения невинности прожженным сердцеедом. Вероятно, несмотря на разработанность законов, карающих за растление, а также массовость подобных примеров, случаев реальных наказаний за такие проступки в Московии было не слишком много. Кстати, автор «Сказания», равно как и сочинитель «Повести о Фроле Скобееве», меньше всего сочувствует женщине («невзирая ни на какой ее страх») и с трудом скрывает восторг решимостью мужчины. Мужская половая активность в доиндустриальных обществах была предметом столь же пристального внимания, что и их воинские доблести51. До женских ли тут чувств!