Женщины явно принимали такое положение как должное. Тон их писем по экономическим вопросам, обращенных не к родственникам, а к посторонним людям, отличает сухая деловитость и лаконичность, рисующая многих «жен дворянских» энергичными распорядительницами с мертвой хваткой («вели купит[ь]», «сохрани», «не пусти», «вели прислать»), ничем не отличными по стилю общения от их отцов и «супружников». Впрочем, чисто эмоциональную окраску некоторых отношений и связей собственниц и зависимых от них «людишек» тоже не следует сбрасывать со счетов: женщины были зачастую мягче и восприимчивее к чужой боли («ты, свет мой, будь к ним милостив, а что они позамеш- кали (с выплатами. — Я. Я.), так ты ведаешь, что они бедны…»; «пожалуй, милостью своею обереги, надобы в бедах призреть, а не изобидеть бедной горкой вдовы и безпомощ- ной и да и сиротки девочки моей, осталась сира и мала…»24).
Несомненно: «жены дворянские» (реже — вместе с дочерьми), отвергнув, по словам летописца домосковского времени, «женскую немощь и вземши мужскую крепость», занимались во время длительных отлучек мужей организацией всей (а не только экономической) жизни своего имения. «Сухие» материалы, лишь изредка предваряемые индивидуальными «зачинами» («А про дом свой изволишь вспомянуть…») или «наставлениями» («А жит[ь] бы тебе бережно (бережливо. — Я. Я.)…»25), как нельзя лучше характеризуют роль женщины в русской семье допетровского времени. Все сведения о совместной с мужьями (или по их «поручению») деятельности жен говорят об умении супругов решать проблемы домашней экономики согласованно, во взаимоподдержке и соучастии. В делах внутрисемейной, да и внесемейной экономической стратегии женщины очень часто пользовались наибольшим доверием.
«Жены дворянские» ловко обустраивали различные сделки, защищали служебные интересы супругов, решая попутно и хозяйственные вопросы — решительно и с практической сметкой. Сама жизнь родила тогда поговорку: «Бес там не сообразит, где баба доедет». Кроме того, женщины, в меньшей степени зависимые от служебной субординации и принятых норм обращения с челобитными от «низших» к «высшим», могли зачастую «заступиться» о конкретном человеке или «попечаловаться» о частной карьере. Достаточно вспомнить отношения протопопа Аввакума и царицы Ирины Михайловны, которую лидер старообрядчества считал в царской семье главной заступницей слабых, способной воздействовать своими просьбами на царя. Убеждение в том, что именно женщина может просить представителей власти о чем-то, о чем постыдно просить мужчине, сохранилось в русском обществе и много позже, например, когда определялась судьба декабристов. В XVII веке это неписаное правило позволяло мужчинам просить своих жен «побить челом» кому-либо и не унижаться просьбой (а тем более — отказом на нее) самим26.
Отправляя послания друг к другу, женщины запросто спрашивали о возможности служебных перемещений своих мужей и протеже: «Не можно ль на Григорьево место Косаго- ва?»; «Умилосердися, побей челом о батюшке Матфее Осиповиче, указано [ему] быть в полуполковниках… А Федора Яковлевича (муж автора письма, стольник Ф. Я. Сафонов. — Н. П.) штоб пожаловал избавил от такого чину…»27 Чувства «клановости», тесной родственной взаимной поддержки, корпоративности не только были основой многих подобных «тайных», «незримых» сделок между родственницами и «прыятелницами» (которые на поверку также оказывались родственницами, только дальними)28, но и цементировали московское общество нерушимостью «старых традиций» взаимовыручки.
Особый строй отношений между женскими и мужскими представителями одного семейного клана — отношений большой дружественности, взаимоподдержки и уважения к мнению «родичей» и «ближиков» (о чем очень ярко сказала тетка В. В. Голицына — княгиня П. И. Одоевская: «Не много у меня вас, мне ты, государь, что свое рождене (то есть ты, племянник, как родной сын. — Н.П.)»29 — заметен в переписке представителей московской элиты, например семьи князя В. В. Голицына — фаворита великой княгини Софьи Алексеевны (конец XVII века).
В тексте писем его родственниц поражает стремление не просто получить конкретное распоряжение, но все «знать доподлинно». «Свет мой, — пишет, например, его мать, княгиня Татьяна Ивановна, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Терзаемая сомнениями, мать просит подтвердить или опровергнуть этот «слух» и «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина и т. д. Другой пример — взаимоотношения княгини Прасковьи Андреевны и князя Петра Ивановича Хованских. Судя по их переписке, П. А.Хованская заправляла не только всеми повседневными делами, но и понимала толк в стратегии домашней экономики, давая советы о покупке или приобретении в «помес[т]ье» тех или иных земельных угодий. Иной раз в письмах ее прорывалось эмоциональное: «Пожалуй, отец мой, не мешкай! Кафтыре- вы о [по]мес[т]ье ныне промышляют, не мешкай, как бы не потерять! А наипаки всего насмешка их…»30 Насмешки соседей казались ей даже более существенными, чем материальные неудачи.
Стремление и, главное, умение некоторых женщин вмешиваться в служебные дела сыновей, мужей, племянников, составлять протекцию родственникам и знакомцам — просто поразительно. Взрослые, женатые внуки, находящиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их женщин, от их мнения или совета. Вот, к примеру, дворянин С. И. Пазухин (конец XVII века) в письме дочери У. С. Пазухиной выражал беспокойство, «што бабушка гневается» на него за неправильно проведенные сделки. В ответ дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для урегулирования конфликта купить «бабушке башмачки»)31.
Проявления родового самосознания, убежденности в собственном авторитете ощущаются в просьбах матерей к сыновьям. В переписке В. В. и Т. И. Голицыных мать проявляет настойчивость в том, чтобы сын принял под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников. «Да поехал к тебе, свет, в полк Таврило Иванов сын Головкин, а нет у тебя в полку свойственнаго человека нико- во, а се он робенок молодой, и ты… пожалуй ево, напиши за собою, а сотню никуды ево не отдавай и в есаулы ево не напиши. А приезжала ко мне о нем бити челом бабка ево старица из Вознесенскаго монастыря, потому что один уже он и есть, и плакала, и со слезами била челом о нем. И ты, свет мой, не преслушай моево письма, учини по моему письму…»32 В этом отрывке — и характерное для русского самосознания предпочтение родственного правовому («ну, как не порадеть родному человечку!»), и следы «матриархальной ориентации» русской семейно-родовой организации (исключительное уважение к слову и мнению старших женщин семейного клана — бабки, матери, тетки), и неожиданно прорывающаяся эмоциональность (сочувствие родственнице, у которой Таврило — единственный кормилец).
Аналогичные просьбы устроить судьбу, по-родственному обойти в каких-то случаях закон содержатся и в женской переписке других аристократических семей того времени. Жена полковника Ивана Алферьевича Барова — Алена пишет жене князя П. И. Хованского — Прасковье Андреевне (урожденной Кафтыревой): «Заступи своею милостью, чтоб он пожаловал его (ее мужа. — Н.П.) милостию, сверстал со старыми полковники…»33 Княгиня П. И. Одоевская — племяннику князю В. В. Голицыну: «Писал ты, Государь, ко мне чтоб мне поговорить зятю, князю Ивану… чтоб к сыну твоему к князю Алексею был добр. И зятю моему к сыну твоему лихому быть не для чего, ведаешь ли… у меня вас не много, и зять мой князь Иван ей-ей рад, и сын твой, князь Алексей за Великим Государем в походы ездит, и встречает, и провожает»34. Есть, конечно, и обратные примеры, огорчения, связанные с тем, что устроить дело по знакомству не удалось: «А надежи, Государь, тебе и помочи не от ково нет, что и бьем челом о твоих делах всем, ин указу нет, ни от ково помочи нет…»35
Знанием мельчайших нюансов служебной жизни сыновей, их отношений с окружающими в придворном кругу отличаются письма матерей, в частности — матери князя В. В. Голицына, рассуждавшей о том, что на кого он «надеялся — от тех помочи мало» и впредь от таких «добра не будет». В итоге эта мудрая женщина не смогла сдержать восклицания: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.) от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так»36. Таким образом, карьера государственного мужа, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы» — правительницы России царевны Софьи Алексеевны предстает в ином свете, если принять во внимание участие в ней «мати» князя! Переписка с сыном, посвященная хозяйственным и служебным делам, не располагала, казалось бы, к нежностям, но отличалась откровенностью и живостью. Письма «домой» и «излома», которые составлялись корреспондентами на основе принятых в то время клише, характеризуются большим количеством «бытовых картинок», личных признаний и житейских оценок.
Принимая близко к сердцу успехи и неудачи взрослого сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «свет мой, ведаю то и сама: служба твоя —… моя кончина»37. События, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, связанные с его личными качествами, честолюбием, амбициями и т. п., сделались фактами частной жизни его матери, ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий.
Задумаемся: а были ли типичными или хотя бы распространенными подобные внутрисемейные отношения в пред- петровское время (о более раннем периоде говорить сложно — частных писем, за редким исключением, не сохранилось)?
Можно предполагать, что вникать в служебные дела мужей и сыновей, равно как задумываться о душе и самосовершенствовании, как предписывали церковные дидактики, могли себе позволить лишь представительницы праздной знати, для которой существовала альтернатива работе, хотя бы в виде чтения. «Между непрестанными хлопотами, стряпнею, вычищиванием и вымыванием посуды, сбереженьем и припрятыванием лоскутков, мелких — в мешочках, покрупнее — в сверточках, Домострой оставлял женщине немного минут для умственных занятий», — полагал столетие назад известный филолог и историк Ф. И. Буслаев. Все женщины трудились от восхода до заката. Распорядок дня, описанный посетившими Русь в XVI–XVII веках иностранцами, с ранним началом дня и ранним отходом ко сну (час восхода считался началом дня, час заката — первым часом ночи), — был типичным и для элиты, и для «простецов»38.
Обстоятельства времяпрепровождения женщины в допетровском обществе, ее частная жизнь во многом зависели от социального статуса. В благочестивых зажиточных семьях, в том числе царской, где строго следовали поучениям, агиографическим образцам и Домострою, день начинался с молитвы. Мужчинам Домострой наказывал не пропускать молитвенного пения «ни в вечерню, ни в заутреню, ни в обедню», женщинам же, которым надлежало с первого же часа хлопотать по хозяйству, милостиво позволял действовать «по рассуждению». В трудовых семьях женщины, вероятно, успевали лишь перекреститься на образ и сразу приступали к обычным заботам. Впрочем, дидактическая литература в образах «злых жен», не следовавших предписаниям благочестия и «забывши[х] образу Божию помолити- ся» поутру, напоминала о том, что такой образ жизни чреват душевным перерождением39.
Завтрака у большинства женщин допетровского времени не было. «Раннего еды и пития не творити», — рекомендовали церковные поучения, ориентируя прихожанок на аскетический образец. В народе бытовало убеждение, что дневную пищу «надо заработать» («Солнышко на ели — мы еще не ели»). Один из литературных памятников XVII века зафиксировал ситуацию, когда старшие в доме выразили удивление тем, что невестка «вземла» «раннее и полуденное ядение». Действительно, большинство встававших рано, до света и до подъема остальных членов семьи, женщин, прежде чем начать «вседневные» хлопоты, могли позавтракать остатками вчерашней пищи, сохранявшимися теплыми в печи. В одной из церковных инструкций XVI века упомянуты четыре трапезы (завтрак, обед, полдник и ужин), но, судя по тому, что даже в Домострое говорится лишь об обеде и ужине (при том, что вопросу регламентации домашнего питания уделена целая глава), женщины в допетровской Руси ели не более двух раз в день. Народная поговорка, известная с XVII века, утверждала даже, что «ужин не нужен, был бы обед»40.
Если утренняя еда считалась необязательной, то утреннее омовение — необходимым. Лечебники рекомендовали мыться мылом и розовой водой (отваром шиповника) или же «водою, в которой парена есть романова трава» (отваром ромашки)41. Рекомендациями XVI–XVII веков предлагалось чистить и зубы «корою дерева горячаго и терпкаго и горкаго на язык шкнутаго (жесткого)». В педагогических сочинениях XVII века особо указывалось, что чистить зубы для белизны квасцами или солью, а тем более порохом («якоже творят жены») — «деснам вредно есть», но в то же время предлагалось вычищать остатки пищи «костками из курячих голе- нен» (щеток не знали). Поскольку же «лицевая чистота» даже без «углаждения» специальными притираниями почиталась «украшением лица женского», в простых семьях женщины по утрам непременно «измывали себя». Женщины, страдающие дерматитами, могли смешивать при умывании «мыльну траву» с чистотелом («корень истолкши класть в мыло — лице будет чисто и бело»42). Любопытно, что церковные правила и наставления, нетерпимые ко всем попыткам женщин искусственно украшать свою внешность («мазатися» и «кра- ситися», «яко облизьяны»), не содержали ничего осуждающего касательно народных средств ухода за кожей и гигиены43.
«Очистив ся от всякие скверны» (душевной — с помощью молитвы и осязаемой — «умыв ся чисто»), женщины всех сословий начинали свой будничный труд. И если для представительниц низших сословий это была физическая работа, зачастую грубая и тяжелая, то в более зажиточных семьях старшие женщины, или, как их уважительно назвал составитель Домостроя, государыни дома, были прежде всего организаторами и распорядительницами работы и быта своих слуг и помощников. Автор Домостроя, создавая образ идеальной, рачительной домоправительницы, имел, наверное, перед глазами пример своей семьи и матери — жены крупного вотчинника. «По утру восставши по звону», посоветовавшись с мужем «о устроении домовнем, на ком что положено и кому какое дело приказано ведати», государыня дома должна была «наказати» всем слугам и работникам «что устрои- ти, ести и пити про гость и про себя», и «купити на обиход», и «купив что, сметити». Сильвестр явно полагал, что в делах «сметы» хозяйка обязана была проявить расчет и дальновидность. За сметой следовали распоряжения «рангом ниже» — по поддержанию чистоты в доме, поручения «мастерицам и швеям». Госпоже строго наказывалось «всегда дозирати и спрашивати слуг о… нужи и о всякой потребе»44.
Слуги, служки и члены их семей относились автором текста к единому большому сообществу, «семие», о которой ее госпожа должна была «радеть» и «болезновать» — иначе «даст ответ Богу и мзды не получит». Более детальную разработку идеи «радения», его форм и глубины со стороны женщины, «радения» в зависимости от социального статуса окружавших, можно найти в «Казанской истории» (XVI век): «…к вельможам честь, и ко середним честь, а ко обычным милование и дарование, и ко всему народу береже- ние велие…» Здесь примечательно выделение в особую «статью» обязанности домодержицы быть милосердной дарительницей: благотворительность в православной концепции «доброй жены» вменялась женщине в обязанность. Особенно прочно этот тезис утвердился в русской этической мысли XVII века45.
Частная жизнь домодержицы, супруги главы семьи оказывалась, таким образом, теснейшим образом переплетенной с жизнью и судьбами не только кровных родственников, но и слуг-«домочадцев», о которых она должна была «попечение имети якож о своих чадех и о присных (родственниках) своих». Существование подобных типично средневековых отношений говорит, по мнению ряда исследователей, в пользу отсутствия частной жизни как таковой до начала Нового времени46. Однако текст Домостроя и поучений XVII века47 демонстрирует не столько отсутствие частной жизни индивидуума, сколько ее «встроенность» в повседневность семьи. Упоминание сугубо личностных переживаний человека, о которых госпожа должна была «дозирать» и «соболезновать» — «удовольствия», «обиды», «душевныя нужи» и т. п., — причем применительно к низшим сословиям, свидетельствует о несомненном присутствии аналогичных и, вероятно, еще более сложных настроений и эмоций у представительниц более образованной части общества, наличии у них личной жизни. В назидательных текстах слезы как реакция на жизненные невзгоды и заботы называются «женским обычаем», реакция же на них мужчины (вложенная в уста женщины!) описывается иначе: «Мужческому сердцу достоит разумом рассуждати о всякой печали, хотя что и печально припадет — того не допущать до сердца своего»48 (то есть утверждается эмоциональность женщин, противопоставленная рассудочности мужчин).
Идеальные отношения домоправительницы и слуг были спустя полвека после Сильвестра представлены автором «Повести об Ульянии Осорьиной». Он уже прямо говорит о том, о чем прежние дидактики промолчали, — о межличностных отношениях в семейном клане, объединяющем родственников, в том числе «вдов немощных» и слуг. В отношении к ним Ульяния — а в образе ее, что характерно для идеализирующих жанров древнерусской литературы, «объединялось должное и сущее»49 — проявила лучшие качества характера. Она не только «удовляше рабы и рабыня пищею и одежею», сшитой «своими рукама» (это и ранее причислялось к кругу добродетелей), но и видела в каждом из «простецов» равных себе людей. Что характерно: она «никого простым именем не зваше» (то есть не звала, как то было принято: «Ивашка!», «Гришка!»), ни к кому не обращалась с приказаниями по пустякам (не требовала, например, поливать ей воду на руки, когда она их мыла, не позволяла снимать с себя обувь — «сапог разрешающа»), «никого же (из рабов. — Н. П.) не оклеветаше» и даже, когда один из слуг убил (!) ее сына, простила убийцу.
Идеализируя отношения домохозяйки с челядью, автор «Повести» подчеркнул, что Ульяния всегда шла на уступки «неразумным», принимая их вину на себя и оберегая их от гнева родителей мужа — стариков Осорьиных. При том, однако, умная и энергичная помещица не допускала праздности и лености своих подопечных, «дело им по силе налага- ше», а когда «бысть глад крепок по всей рустей земли» (голод начала XVII века) — «распусти рабы на волю, да не изнурятся гладом». Но холопы не покинули хозяйку, «обещахуся с нею терпети»50. Любопытно, не было ли решение идеальной домоправительницы о «раскрепощении» холопов тонким расчетом, способом как раз удержать их и не допустить роста недовольства — ведь «Повесть» писалась вскоре после голодных бунтов 1601–1602 годов?
«Повесть об Ульянии Осорьиной» дает и еще одну возможность проникнуть в мир эмоциональных внутрисемейных связей того времени. Автор «Повести» представил Ульянию, казалось бы, полновластной хозяйкой (старики Осорьины «повелеста ей все домовное строение правити»), однако все продукты «оставил» в ведении свекрови! Последняя выдавала их, видимо по счету и мере, для челяди и для самой Ульянии. Только «серебряниками» (зависимые крестьяне платили оброк серебряной деньгой) героиня повести распоряжалась сама, поскольку они были «жалованьем» ее мужа. Эта система отношений в семье была воспроизведена в следующем поколении: у Ульянии к концу повести выросли сыновья, но главной распорядительницей утвари и недвижимости осталась она сама («взимаше у детей своих сребреники…»).
Распределение семейных ролей и высокий авторитет матери в повседневной, в том числе хозяйственной, жизни семьи привилегированного сословия, отразившиеся в «Повести», заставляют задуматься о том, насколько справедлив расхожий стереотип, представляющий знатных московиток XVI — начала XVII веков бесправными «теремными затворницами», «домашними узницами», прозябавшими в бесправии и темноте.
Существование «теремов» и стремления «спрятать» в них московиток отмечены буквально всеми иностранными путешественниками, посетившими Россию в XVI–XVII веках51.
«Положение женщин весьма плачевно, — записал в середине XVI века немецкий барон Сигизмунд Герберштейн. — Московиты не верят в честь женщины, если она не живет взаперти и не находится под такой охраной, что никуда не выходит. Заключенные дома, они только прядут и сучат нитки, не имея совершенно никакого голоса и участия в хозяйстве». Герберштейну вторил француз Я. Маржерет («знатные россиянки находятся под строгим надзором: имея отдельные комнаты, они принимают посещения единственно от ближайших родственников и только по особому благоволению муж выводит к гостю свою жену»), австрийцы А. Мейерберг и Д. Принц («девицы и жены, особенно у богатых, постоянно содержатся дома в заключении и никогда не выходят в общественные места»), литвин С. Маскевич, посол РимаЯ.Рей- тенфельс, британец Дж. Горсей52.
В русских источниках понятие «женского терема» можно найти уже в былинах киевского цикла, но отличительной чертой домашнего быта московской знати он стал не ранее середины XVI века53. Среди причин возникновения затворничества называют распространение вместе с православием византийской женофобии с ее представлением о женщине как о «сосуде греха», который следует держать взаперти во избежание соблазна. Иное объяснение предлагают те, кто связывают «терем» с влиянием ордынского ига: они представляют терем как форму убежища для уводимых «в полон» женщин либо усматривают в нем воздействие мусульманских нравов и обычаев (что сомнительно, так как у татар ничего подобного не было). Существует также мнение, что к середине XVI века женщины из среды московской элиты превратились в род очень дорого «товара», которым «торговали» родственники, заключая династические союзы, и потому сохранение невинности боярских и княжеских дочек в недоступных взору теремах стало формой «семейно-матримониальной политики». В определенной степени представление о необходимости теремного уединения юных московиток зафиксировали поговорки XVII века: «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте», «В клетках птицы — в теремах девицы»54.
В конечном же счете «теремное затворничество» возникло как результат воздействия целой совокупности причин, став причудливой смесью суеверий о «нечистоте женщины» (неслучайно к строгости теремного уединения прибегали с того времени, когда у девочек наступали первые регулы и они становились «нечистыми») и религиозных представлений о необходимости самоочищения уединением и аскезой («терем как произведение древнего благочестия, ибо дом уподоблялся монастырю»). Расхожее представление о тереме как о «клетке» для жены, построенной, чтобы «самому пожинать плоды достоинств жены и быть уверенным, что она Tie у чужого бока», вырказал еще в начале XVII века современник-англичанин (ср.: «имея у себе жену велми красну, замы- каше ея всегда от ревности своея к ней, во высочайшем тереме своем, кл^очи же от терема того при себе ношаше»55).
У некоторых бояр и высшей знати женские части теремов представляли собой относительно просто, по сравнению с «передней» или «приемной палатой», обставленные (реже — западной мебелью, как в семье князя В. В. Голицына, чаще резными дубовыми сундуками-«укладками», обтянутыми «рытым бархатом», и скамьями, обитыми итальянской тканью), великолепно убранные золочеными кожами на стенах и ткаными шпалерами хоромы, находящиеся на некотором отдалении от общей жизни дома или наверху, на втором этаже. Светлицы, в которых протекала дневная часть жизни боярыни, несмотря на кажущуюся роскошь убранства, имели маленькие окна и освещались лучинами. Женские спальни — по сравнению с парадными спальнями основной части дома — не имели кроватей. Даже в самых зажиточных домах женщины спали обычно на спальных лавках или ларях, безо всяких кружевных простыней и подушек (их выставляли только напоказ в парадных комнатах), на «подголовках» со скошенною крышкой, служивших одновременно местом хранения драгоценностей. Спальня, светлица да внутренний двор для прогулок были тем замкнутым пространством, на котором протекала жизнь некоторых «заключенных в тайных покоях» (как называл их Г. Котошихин) княжон и боярышень56.
Ни в каких слоях московского общества, кроме крайне узкого слоя зажиточных бояр-горожан и приближенных к царю княжеских фамилий, устройство подобного женского терема было практически невозможно. Обычные горожанки жили не в теремах и дни проводили не взаперти, а на «торжищах» и в хлопотах по хозяйству, в мастерских, на огородах. Причем это было характерно не только для московского периода, но и для более раннего времени. Выразительной иллюстрацией к дискуссии о «свободе» и «несвободе» древнерусской женщины в семье и ее частной жизни является приписка в тексте одного из «Прологов» (XV век): «Плечи болят. Похмелен (повторяется трижды. — Я. Я). Пошел бы в торг, да кун нет. А попадья ушла в гости…» Тем не менее теремной образ жизни представительниц московской аристократии, отличный от «модели быта» европейских женщин того же ранга и той же поры, не мог не поразить путе- шественников-иностранцев57. Но так ли хорошо укрывал терем боярских и княжеских дочек от житейских соблазнов?
В том, что «монастырский уклад» домашней жизни представительниц московской аристократии мог быть нарушен, убеждает эпизод с выбором боярышни-невесты царю Ивану Грозному, оказавшейся уже после смотрин (!) «лишенной девства» и потому выбывшей из конкурса58. В семьях же не столь высокопоставленных теремной уклад нарушался, наверное, еще чаще. Особенно показательны в этом смысле источники середины — конца XVII века, в частности написанные в 1680-х годах письма подьячего Арефы Малевинско- го к сестре дьякона Анне, жившей в Устюжне. Сколь ни присматривали за девушкой и ни держали ее взаперти, но «как два часа ночи пробьет» — она убегала из терема на свидания к Арефе, отчаянному соблазнителю, склонившему Анницу к тайной связи. О таких, как Анница, и было сложено, вероятно, присловье: «Стыд девичий до порога» (терема)59.
В отличие от писем представителей придворных кругов, а также от «грамоток» провинциальных помещиков и помещиц, письма Арефы — а дело его хранится и по сей день в Архиепископском разряде Собрания грамот и актов PH Б в Санкт-Петербурге — начисто лишены этикетных условностей. Они скорее являются любовными записками, нежели письмами: в них часто отсутствует обращение к корреспондентке, много описок и повторов, свидетельствующих о том, что писались они тайно и наспех. Кроме того, адре- сатка была, вероятно, недостаточно грамотна: начало всех писем Арефа писал полууставом (как и мы сейчас стараемся писать детям печатными буквами), который к концу записки переходил в скоропись. В отличие от обычного зачина в семейной переписке высших сословий — «свет мой, государь (государыня)», в записках Арефы сразу излагалась суть, а обращения могли бы составить целый список ласковых имен: «серцо мое», «надёжа моя», «друг моя», «люба»60. Казалось бы, как могла девушка сомневаться в искренности чувства Арефы («не могу, друг, терп[е] т[ь]», «уж я головы своей не щажу», «я бы, хощя скажи, на ножь к тебе шел, столь мне легко», «выдь, тошно мне болно стало», «что ты надо мною зделала», «разве смерть моя с тобою разлучит»), как могла не поверить его признаниям, переходящим в угрозы («не отпишешь — я и сам стану достават тебя!»)?
Между тем облик соблазнителя, а не просто влюбленного, потерявшего от страсти рассудок, проступает в этих тринадцати сохранившихся письмах Арефы (писем Анницы не дошло) довольно ясно: то он просит «повидатца» поскорее, поскольку его «посылают в волост, долго не быть», то ему необходимо «ехат с сыном молит[ь]ся» (он еще и отец к тому же!), а то и вовсе он извиняется, что не вышел на свидание, поскольку «в бане проспал» (!). Можно только догадываться, какие переживания вызывали у Анницы подобные откровения.
Укор Арефы — «впрям ныне ты меня водишь в узде!» — более уместен в устах прожженного сердцееда, нежели искренне любящего человека. Арефа упрекал Анницу в том, что она с сомнением относится к бурным излияниям его чувств («я на тебя сердит, что ты словам не веришь», «ты надо мною сме- есся»), и утверждал, что он, с одного из свиданий «идучи-то все плакал» («а ты мне не виришь, виришь чмутам (сплетникам. — Я. Я.), ей уж не могу жить»), однако даже нам, спустя три с лишним столетия, описания его «роковых страстей» кажутся нарочитыми, а поведение девушки — отказ выходить к любовнику по первому его зову («омманула, не пришла»), скупость чувств («остудилас[ь со мною») — разумным.
Как можно понять из дела подьячего Арефы, к которому приложены данные письма61, он, хотя и писал в своих записках Аннице, чтобы она ускользала из дому «бережно», выходила к нему на свиданья (то в огород, в «родивонов хмельник», то в баню, то «на сарай») непременно одна, без наперсниц («не емли содому-то с собой»), сам не слишком боялся огласки своих интимных дел. Чего не скажешь об Аннице — учитывая нравы того времени. А Арефа только в письмах сокрушался, что «над» ним «грозятся больно», в действительности же не особо растерялся даже тогда, когда его «письма дьякон (то есть брат Анницы) видял, мне сказывал».
Взбешенный такой наглостью, Михаил (брат девушки), чтобы спасти ее честь, задумал «поимати» Арефу на месте преступления. Когда Арефа каким-то образом (как — по судебному акту неясно) проник в клеть к Аннице, где она спала вместе со своей сестрой Федоркой, последняя выскочила из постели и сумела запереть Арефу с сестрой. После этого расторопная Федорка устремилась к дьякону и дьяконице, те позвали соседей в свидетели. Увидев в клети целую «содому» (толпу), Арефа попросил себе чернил и бумаги и написал на себя сговорную запись (трудно судить по ней о его семейном статусе, но наличие у него сына, упомянутого в одном из писем, говорит о том, что это был либо вдовец, либо «пущеник», разведенец). Текст записи обязывал Арефу взять Анницу в жены не позже первого «воскресенья после крещенья», «в нынешнем во 1686 году». «А буде не возму ея за себя, — расписался в своем поражении Арефа, — взять сему дьякону на мне заставы пятьдесят рублев» (за пять рублей можно было тогда купить лошадь).
Жениться же Арефа, однако, не собирался, и брату Анницы пришлось подать в суд. На суде Арефа додумался отказаться не от сговорной (столько свидетелей!), а от своих писем «другу» и «надеже» своей, сказав, что «рука не его». Действительно, почерк сговорной и любовных записок не имел ничего общего. Конец биографии этого ловкого сутяги, сумевшего улизнуть из-под венца и от судебной расправы, неизвестен. То же можно сказать и о судьбе обманутой им Анницы. Отголосок томлений, страданий и жалоб покинутой «молодцем» девушки содержится в редком для XVII века тексте любовной песни: «Не может меня миленкой ныне нави- дети, да не токмо навидети — не хочет про меня и слышети…» У истории Анницы и Арефы есть аналоги в повествовательной литературе того времени. Торжество умного и изворотливого «ябедника» (сплетника, сделавшего «ябеды» средством выкачивания денег, по-современному — рэкетира) над старым укладом жизни с его теремами и системой отношений, в которых все решают старшие родственники, рисует «Повесть о российском дворянине Фроле Скобееве» (конец века). Главный герой ее — бедный новгородский дворянин, соблазнитель очередной Анницы (Аннушки), на этот раз дочери царского стольника Нардина-Нащекина, — человек, вполне годящийся в «прыятели» и «товарыщи» Арефе. Правда цели у Фрола были иные: не избежать невыгодного брака, а, наоборот, заполучить богатую невесту, устроить житейское благополучие («жить роскочно»)62.
Повесть подробно описывала способ овладения девичьим сердцем и не только им: подкуп «мамки», проникновение в терем в девичьем наряде и головном уборе, опасную (для целомудренной девушки) игру «в жениха и невесту» и ее логическое завершение (растление девства). Как и Арефу, Фрола мало интересовали эмоциональные коллизии объекта его притязаний, ему важно было добиться своего («и не взирая ни на какой себе страх, был очень отважен и принуждением разстлил ее девичество»). Аморальность, цинизм и жизненный практицизм в сочетании с неразборчивостью в средствах, сближающие Арефу, Фрола и других, похожих на них, московских ловеласов63, выглядят особенно непривлекательно на фоне характеров их избранниц. И если частная жизнь Анницы по письмам и судебному делу Арефы восстанавливается с трудом, то сложная и неоднозначная фигура Аннушки Нардиной-Нащекиной сравнительно подробно выписана автором «Повести».
Вероятно, отнюдь не «в великом страхе» прослыть обесчещенной (хоть Аннушка и упрекнула мамку: «…что ты, проклятая, надо мною сделала», имея в виду подкуп), но, «возымев любление» к осквернителю (ставшему тотчас в ее глазах «мужественным человеком»), она «вложила жалость в сердце» и отказалась «скрыть» насильника «в смертное место». И даже более: она стала сообщницей Фрола в его предприятии. Пробуждение инициативы, сознание права на самостоятельное устройство семьи, отсутствие родовой спеси (Аннушка из «родовитых», а Фрол — из «безродных») — все это черты поведения женщины, которые вряд ли можно было видеть всего столетием раньше, во времена Сильвестра.
Все это, однако, огрублено безразличием Аннушки к эмоциональному миру тех, кто недавно определял ее судьбу, — родителей. Уверенная в своей правоте, не испытывая и тени «великого сумнения», она «учинила по воли мужа своего», разыграв перед посланцем стариков притворную болезнь, заставившую их «пребезмерно о дочери своей соболезновать». Когда тайный брак Аннушки с Фролом (уже сам по себе бывший неслыханной дерзостью для «теремной затворницы»!) раскрылся старикам Нардиным, Аннушка не подумала не то что «просить отпущения вины своей», но даже внутренне раскаяться. Между тем мать ее «сожалела дочери своей», «не ведала, что и говорить», «горко плакала»! Как не понять беспокойства женщины, «летами веема древней», раздраженной, беспомощной в своих сетованиях: «Чем ему, вору, кормить ее, [если] и сам, как собака, голодный!»
Читателю был известен счастливый конец истории Фрола и Аннушки: жизнь «в великой славе и богатстве» — беспечная, сытая, доставшаяся не плодами трудов праведных, а хитростью. Жизненный идеал бывшего «плута и ябедника» и его избранницы, попавшей из рук «батюшки» в руки «света-государя», предприимчивого Фролки, оказался в конечном счете тем же, что и у блюстителей старины — Нардиных-Нащекиных, которых они одурачили64. Но этот идеал — «роскочная жизнь» — был достигнут не соблюдением обычных правил, а, напротив, решительной ломкой «теремных» запретов и традиционных обычаев, просуществовавших не менее века. Роль в этом процессе самих женщин (девушек), их стремления к самостоятельному решению вопросов, касавшихся их судеб, как можно понять, были весьма велики.
Теремное уединение ощущалось многими из них как т/оремное: неслучайно австрийский барон Мейерберг называл времяпровождение московских аристократок «жалким» и сочувствовал княжнам, которые «заключенные во дворце терпят постоянную муку в девственности своей плоти и ведут жизнь, лишающую их отрады в самых милых между людьми именах и в самых нежных чувствах»65. Не это ли отсутствие «самых нежных чувств» заставляло княжон и боярынь мастерской Софьи Палеолог вышивать по краю церковной пелены шелковую вязь: «Да молчит всякая плоть…» (1499 год)?66 Не оттого ли и героине одной из пове- стей-сказок XVII века, запертой в тереме и «в унынии зелном пребывашей», часто снился сон, «якобы она спаста с ним (незнакомцем. — Я. Я.) на едином ложе и любовастася (была ласкаема. — Я. Я) во сне сладостно»?67 Трудно утверждать, но, может быть, следствием подобных снов и были картины, описанные современником Мейерберга Адамом Олеа- рием: затворницы теремов в Московии, полагал он, «сняли с себя всякий стыд» и «навыкли» весьма «бесстыдно» завлекать наивных «мужчин в свои обиталища, показывая через окна комнат весьма странные положения и виды»68.
Возвращаясь от теремов к характеристике бытового уклада и частной жизни представительниц привилегированного социального слоя, можно заметить, что строгость содержания в тереме была прямо пропорциональна высоте положения его обитательниц. «Вседневная комнатная жизнь» значительной части аристократок того времени была далека от затворнической, но в том, что «обряд царицыной жизни» был именно таким, как описали иностранцы, сомневаться почти не приходится. Первые попытки изменить сложившиеся правила относятся к концу XVII века, когда мать, сестра и сноха Петра I стали выезжать перед народом в открытых повозках и участвовать в «публичных увеселениях» — это тогда вызывало удивление69.
Впрочем, частная жизнь цариц тоже была, вероятно, не совсем такой, какой ее описали иностранцы и опиравшийся на их «записки» историк XIX века И. Е. Забелин. «Предметом для размышлений» цариц и их окружения были по утрам не только «женския рукоделия» и богомолье, но и доклады о разных делах70, которые они принимали по ведомству Постельного приказа, определяя расходы, выдачи, покупки, а также отвечая на челобитные, чаще всего от женщин же. Значительную часть их составляли просьбы о благослов- лении на брак (особенно среди приближенных ко двору), назначении вдовьего или «кормиличного»71 пенсиона или его повышении, о крещении в православную веру (царицы часто выступали восприемницами новокрещеных и богато их одаривали)72.
Разумеется, возможности общения цариц и их окружения были весьма ограничены. И не только «терема», но и сама натуральная экономика способствовала замкнутости женского мира. Поэтому найти примеры противодействия женщин «затворничеству» в XVI–XVII веках достаточно сложно. Но такие примеры есть: достаточно вспомнить яркие биографии политических деятельниц того времени Елены Глинской, Евфросиньи Старицкой, Ирины Годуновой.
В среде московской знати одним из путей социальной самореализации женщин было расширение круга знакомств. Несмотря на множество хлопот в течение дня, соседки, родственницы, «знакомицы» стремились к частому общению, обсуждению новостей, к пустым, казалось бы, пересудам. Этим объясняются и традиционные для московиток присылки друг другу «гостинцев»: получение их было поводом «отписать» благодарность («челом тебе бью на твоем люби- телном приятстве, на орехах, а тебе, [го]сударыне моей [посылаю] соленой рыпки, чтоб тебе, государыня, с любящим тя кушать на здравие…)»73
Разумеется, женское общение не всегда было столь невинным. Не случайно, что Иван Грозный в одном из писем назвал слушанье «непригожих речей» «женским обычаем», а женские сплетни («женьскы слова») — поводом ко многим «недружбе». Его оппонент князь Андрей Курбский тоже не отставал в критике женской склонности к сплетням, заметив, что все проявления грубости в письмах государя похожи на «лаянье» кумушек («яко неистовых баб песни…»)74. Дидактическая литература относила «многоглаголенье» к «ненавидимым», но неискоренимым порокам, а «злую жену» неизменно представляла как «глаголящую» и потому «все укоряющую и осуждающую». Элементы церковной дидактики попали и в посадскую литературу, где можно встретить поучения отца сыновьям, сводящиеся к требованию «не ска- зывати жене правды ни в чем» — именно по причине женской болтливости75.
Фольклор донес до нас не столь однозначную оценку «многоглаголенья». Пословицы XVII века подчеркивали важность общения, особенно доброжелательного: «Живое слово дороже мертвой буквы», «От приветливых слов язык не отсохнет». В любом случае неослабевающее внимание и церковнослужителей, и современников к женскому «глаголе- нью» и их сплетням-«сказкам» подтверждает существование внутренней сферы в жизни любой семьи, закрытой для соседей, а потому еще более интересной для них. Даже клевета («крамола», «крамольное лаяние») на соседей или родственников, к которой как к средству, равному нанесению телесных повреждений, нередко обращались древнерусские горожанки и московитки XVII века в борьбе за защиту собственных интересов, являлась в то время средством привлечения внимания к каким-то деталям частной жизни «оппонентов», нередко деталям действительно или мнимо скрываемым. И наоборот, клеветническое или основанное на реальных наблюдениях «бесчестье» «женишки, мати и сестер» какого-нибудь добропорядочного московита становилось подчас грозным оружием против всей его семьи и рода в целом, так как «выносило на показ» то, что не было предназначено для постороннего глаза, например недостойное поведение супруги или способ получения ею «дополнительных доходов» со «скверноты и непотребства» («и тот крестьянин Митка Матвеев вдову Феколку бил и бранил матерною бранью, называл ее блядкою и своднею…»76).
Для частной жизни женщин любое общение имело первостатейное значение. Повседневный и отчасти случайный обмен информацией был для них формой социализации, особенно в период детства и юности. Да и в годы замужества женщины в Московии любили поболтать. О том свидетельствуют «скаски» и «распросные речи», касающиеся всевозможных слухов, бродивших по Москве в неспокойное время. «И при- шед она Овдотья в Верх, сказывала то слово подругам своим мастерицам Анне Коробанове, Орине Грачове, Степаниде Петрове, да и не одна она Овдотья то слово от Марьи слышала, слышала с ними то слово писица Ненила Болонская…» — этот отрывок дела по извету М.Снавидовой — типический образец передачи сплетен московскими кумушками XVII века77.
Назидательные памятники, в том числе Домострой, упоминали вслед за средневековыми учительными текстами (разумеется, в осуждающем тоне) женскую болтовню, призывая женщин «чужих вестей не сказывать», но в то же время все они признавали гостеванье (от «вечорок» до званых обедов и пиров) одной из важнейших форм общения, в том числе женского78. В Домострое, как известно, было подробно описано, как следует приглашать и принимать гостей, как самим ходить в гости. Это еще одно свидетельство того, что строгое теремное уединение касалось далеко не всех аристократок.
Гостеванье — «кровеносная система социально-психо- логического общения» — всегда увязывалось у московитов, как то описано очевидцами, с трапезой, дневной (в высших сословиях, ибо временем обеда традиционно считался полдень) или вечерней (после трудового дня)79. В среде московской аристократии и царской семье женщины за стол с мужчинами не садились, ели отдельно, на своей «половине». Так же было принято и во многих крестьянских домах, где женщины лишь подавали еду, а сами ели позже, довольствуясь тем, что останется (иные из жен, оголодав, делали «похоронки на еству и питие», тайники от мужа). «Домострой косвенно упомянул о таком порядке и во избежание его рекомендовал мужьям не отделяться от жен во время еды, а женщинам, особенно «коли гости [с]лучятца, лучшее платье перемени- ти и за столом сести». Все эти «зарисовки с натуры», сделанные автором Домостроя, достаточно ярко характеризуют по крайней мере внешнюю сторону отношений супругов XVI–XVII веков.
Принарядиться и подкраситься к приему гостей считала своим долгом каждая хозяйка: не случайно в письмах женщин — где говорится о покупках тканей или одежды — всегда четко определялось назначение покупки: «расхожее» платье или «на выход»80. Да и вообще мир женщины-аристократ — ки предпетровского времени трудно представить вне красочного мира ее одежд. Как и в более ранние эпохи, костюм для московитки имел не только функциональное значение, но и знаковое (выдавая ее принадлежность к определенному социальному слою, семейный статус и происхождение). Огромное значение имел и эмоционально-эстетиче- ский смысл «сугубых одеяний» московских красавиц. Не случайно в письменных памятниках эпохи Средневековья можно зачастую не найти сведений о внешности женщины, но обнаружить детальное описание ее костюма. В переписке же женщин конца XVII века81 просьбы о покупках тканей и аксессуаров одежды занимают не меньшее место, чем в переписке новгородок XII–XV веков82. Редким (как и поныне!) было понимание мужьями жен в вопросах приобретения новых украшений или дорогих нарядов. И все же примеры такого рода встречались и три столетия назад: «А ожерелье твое пришлю, а у жены моей нынешний год ожерелья не будет — купить не на что, разве а впредь будет, как с домом расплатимся… Мне, свидетель Господь, не до покупок: надобно долг с шеи сбить»83. В этом отрывке из письма царского окольничего можно усмотреть свидетельство внимания к жене, к ее «хотениям» — причем касающимся не необходимого, а явно излишнего, баловства, прихоти.
Принарядившись, женщины, собиравшиеся в гости, почитали необходимым «нащипать брови», хотя пировать они по традиции допетровского общества должны были отдельно от мужчин («А боярыни также обедают и пьют промеж себя, а мужского полу у них не бывает никогда», «с мужским полом, кроме свадеб, не обедают, разве которые гости бывают самые сродственные»). Единственным и недолгим общением с «мужеским полом» во время пиров был поразивший многих иностранцев «поцелуйный обряд». Да и его, по правде сказать, совершали лишь с самыми почетными гостями. В разрешении и даже настойчивости хозяина, предлагавшего гостю в середине пира поцеловать хозяйку дома или невесток (не девушек!) «в уста», приезжим виделось противоречие с тем, что этим женщинам воспрещалось сидеть за одним столом с мужчинами84. На деле никакого противоречия не было: муж просто как бы «делился» принадлежавшим ему и зависимым от него «богатством» с дорогим гостем.
Судя по литературным памятникам, запрет пировать вместе с «мужьским полом» касался лишь боярского сословия, а в среде обычных горожан женщины нередко участвовали в шумных застольях, заканчивавшихся нередко потасовками и даже драками (такой казус обрисован в одной из челобитных кадашевца Ю. Федорова: «…была, государь у меня добрых людей пирушка, а Кузма пришел ко мне через плетен[ь] насилством, не зван и учал гостей моих бесчестить, а женишку мою бранил и позорил всякими непотребными словесы, и сестришок моих бранил…»85).
Впрочем, и особые «женские пиры» во времена Московии тоже случались. В сатирической литературе XVII века описаны «частыя пиры на добрых жен», «на своих сестер», на «потребу» которых хозяйка приберегала денег, чтобы «купи- ти брашну» и «веселие велми творити»86. «И она, Арина, пьет и бражничает и дома не живет недели по две, и приходит ко мне со многими людьми неведомо какого чину пьян- ским делом и женишку мою, напиваяся допьяна, бранит», — жаловался некий С. С. Голев, «холоп твой, садовник», государю в 1663 году87.
Женщины в московских семьях были главными хранительницами традиций гостеприимства и хлебосольства московитов, отмеченного буквально всеми иностранцами. Поразившие некоторых из них кулинарные изыски (жаркое из вымоченных в уксусе и пряностях лебедей или «малиновый мед»)88 были результатом повседневного женского творчества в области приготовления пищи, обмена кулинарными «хытростями» между женщинами-соседками. Русские просветители XVII века в своих педагогических сочинениях настаивали на том, что умение стряпать и домашние секреты в этой области должны передаваться от матерей к дочкам «измлада». Так оно и было. Правда, в обычные дни женщины подавали к семейному обеду блюда довольно простые: каши, хлеб (пироги), но привередливые западные вельможи нашли и в них «вкус не без приятности». Общим правилом было «ести без довольного объядения, лучше часто помало, неже единощи много»89. Православная литература проповедовала вегетарианство, и довольно строгое: во всяком случае, Мария, мать св. Сергия Радонежского, когда была «сим непраздна», «постом ограждаяся, всякыя пища тлъстыя ошаявся, и от мяс и от млека, и рыб не ядаше, хлебом точию, и зелием и водой питашеся» — и была вознаграждена рождением святого, который продолжил постничество своей матери: отказывался от груди («никакоже съсцу касашеся»), когда мать его была «от мяс питаема»90.
Трудно утверждать, что подобное благочестие было нормой. Постились многие, но праздники во всех, а особенно «именитых» семьях считали нужным «чтить» обильными яствами91. Те, кому нечем было отметить «Христов празник», умоляли прислать «к светлому дни, чем росговетца»92. Так что в «святый день» вся семья отъедалась до отвала93. После частых постов, от которых иные были «чуть живы»94, скудной и однообразной повседневной пищи (когда женщины, порой, воровали еду — «для тово что безмерно хотелос [ь] в то время есть»)95, в скоромные дни все старались наесться, и женщины в том числе. Учительная литература меж тем без устали твердила о грехе обжорства, используя для этого фольклорную мудрость. «Сводный патерик» XV века отразил, впрочем, и такой нюанс отношения к еде как к первейшему благу, «перекрывающему» другие жизненные «удоволства», — предпочтительность трапезы перед интимными отношениями. Вложив в уста целомудренной вдовушки вопрос: «Се трапеза и одр, что повелеваеши преже сотворити?» — компилятор патерика ответил словами ее поклонника, друга покойного мужа: «Дажь преже вкусити, пониже помысла не имам, что еси жена от одержащего глада… (дай поесть, а то от голода не разберусь, что такое женщина… — Я. П.)»%
С особенным пафосом духовные пастыри московиток XVI–XVII веков осуждали даже не обжорство, а женское пьянство: «не ежь лакомо, но первей не пей с похотью»97. О том, что этот порок наложил свой отпечаток на частную жизнь женщин, сообщали многие авторы путевых заметок о Московии98. Существовал он и в домосковской Руси, найдя отражение в образе «злоречивой и упьянчивой» злой жены и в исповедных вопросах епитимийных сборников99.
В популярном с XV века «Слове Кирила Философа» Хмель выступал как живое лицо и поучал против пьянства жен: «Аще познается со мною жена, какова бы ни была, а иметь упиватися — учиную ее безумницею и воздвижю в ней похоти телесныя…» Православные проповедники и писавший свой труд в русле их идей Сильвестр, призывая жен не пить «ни вино, ни мед, ни пиво», а тем более водку «допьяна», были озабочены здоровьем тех, кому надлежало рожать здоровое потомство. Житийная литература прямо связывала воздержание от хмельного питья с рождением и воспитанием благочестия в ребенке начиная с внутриутробного периода: «И егда в себе сего носяще, сим непраздне сущееи, от пиян- ства отинудь въздръжашеся, но вместе пития всякого воду единую точию, и то по оскуду, испиваше…»100 Винокурением дома рекомендовалось заниматься только мужчинам101.
Однако благими намерениями церковнослужителей была вымощена дорога к кабакам, в которые женщины часто наведывались, в торги, где продавалось хмельное питье, и в дома зажиточных московитов, где ежедневно варилась брага. Челобитные XVII века полны сообщениями о «пьяных женках» («а приехала она пьяна…», «а лежала за огородами женка пьяна»)102. Заезжий немец Олеарий настолько часто встречал в Московии молодых и старых женщин, упившихся до беспамятства, что посчитал это «обыденным». Придя в гости, соседки, знакомые и родственницы хозяйки по традиции пили ровно столько, сколько требовали пригласившие (скоро сделаться пьяной было постыдным). Ситуации, когда после женских пирушек гостий в бессознательном состоянии везли домой их слуги, были очень частыми103.
Причиной обыденности женского пьянства в XVI–XVII веках бы#т сохраняющаяся скудость духовной жизни женщин, безрадостность досуга, безысходность жизни с нелюбимыми, тяжесть повседневного труда. Поговорки и присловья, записанные в XVII–XVIII веках, отразили это с беспощадной объективностью («Страшно видится, а выпьется — слюбится», «Где кабачок — там мой дружок», «Нет такого зелья как баба с похмелья» и др.)104. В городах — где еще в домосковское время (если верить французу Жильберу деЛануа) получили распространение и питейные заведения, и проституция, с формированием особого стиля жизни, в которой свою роль играли «некие кощунницы», ублажавшие танцами и не только ими «тех, кто хочет за ничто бросить деньги»105, а женщины на базарах «одновременно с торговлею предлагали покупателям кое-что иное»106, — женское пьянство превратилось в настоящий социальный бич. В описаниях городской жизни XVI века нередки упоминания о том, что в питейные заведения, ища отвлечения от монотонной и нелегкой действительности, тянулись прежде всего «мужатицы». Слушая в кабаках «скверныя песни нецих кощунниц», которые «имуще гусли и сопели и ина бесовские игры, перед мужатицами скача», женщины искали в песнях и нескромных танцах отдохновения и забвения своей униженности, обретения ощущения «вольной воли»107. В одной из расспросных речей «наузниц и обавниц» 1641 года приводится факт обращения сына некой горожанки Ман[ь]ки — Акимки с просьбой дать какое-нибудь средство, «для того что мать-де его пьяна»108.
В меньшей степени пьянству была подвержена женская часть царицына двора, хотя придворный врач царя Алексея Михайловича — Самуил Коллинз сообщал в одном из своих писем, что худых женщин в боярских семьях часто спаивают, следуя варварскому обычаю лежа поить водкой, чтобы женщины толстели109.
Хотя иностранцы и утверждали, что пьянство московиток было делом обычным, оно не исчерпывало послеобеденного досуга женщин, особенно в деревнях. В будние дни работящий человек, а тем более «баба» с ее семейными заботами не могли позволить себе напиться посреди дня. Зато полуденный обед и любимый всеми полуденный семейный отдых были обязательными, оказывая несомненное влияние на «бюджет времени» женщин. После обеда жизнь в Московии, по крайней мере в больших городах, замирала110. Но если у мужчин послеобеденный сон продолжался иногда до трех часов111, то женщины, занятые обычными домашними хлопотами, если и спали днем, то значительно меньше. Они не могли себе позволить посетить в это время, хоть на часок, баню (что делали мужчины), хотя париться любили, придавая омовениям большое значение (эстетическое, гигиеническое, оздоровительное)112. Лечебники, использовавшиеся народными целительницами (певучая и эмоциональная женская речь слышится в их текстах в уменьшительных суффиксах названий трав и снадобий113), а также простые наблюдения, передававшиеся изустно, сохранили описания десятков способов прогреваний и притираний распаренного в бане тела. Обычай «баенной воды» (которую собирали женщины, натерев тело пряником, а затем омыв его; после бани такую воду давали пить мужьям, «любови деля») сохранился, несмотря на запреты, во всех социальных слоях (даже в царских семьях) и в XVII веке114. Посадские повести и сказки непременно упоминают свадебную «мыльню», а в одном из текстов сообщается, что во время ее невеста не только устроила омовение, но и «помазала ся благоуханными масть- ми»115.
Банились женщины в парилках (как семейных, так и, с XVII века, «общественных»), как правило, вечером. После полуденного сна или отдыха у всех «бывали снова занятия часов до шести», а с наступлением сумерек жизнь замирала и появлялась возможность досуга. В среде городской элиты домашние бани имели специальные женские отделения, а для царицы и царевен за перегородкой в дворцовой бане были сооружены специальные «полки», а позже и особое помещение. В среде «простецов» женщины банились после трудового дня, не смущаясь присутствием мужчин. Очень часто одно банное помещение использовалось одновременно несколькими семьями, так что все подробности жизни семей соседей, в том числе хворей и здоровья жен, дочерей и челяди, были на виду. Запрет церковного собора 1551 года «мужьям и женам, монахиням и монашенкам париться вместе», осуждение того, что это делалось «без зазору», на простой народ дейст%овали слабо. Женщины наравне с мужиками выскакивали из бани «без стеснения голыя» на улицу, не заботясь о любопытствующих зеваках, бросались зимой в снег, а летом — в холодную воду, затем вновь возвращались в баню116.
Прошло не одно столетие, прежде чем в общественных банях были выделены «мужские» и «женские» половины и дни. Иностранцы, которых банные обычаи русских поражали с незапамятных времен («не мучими никим же, сами ся мучат»), к XVI веку вынуждены были признать, что эти обычаи способствуют закалке организма, позволяя женщинам ходить «в нестерпимые морозы босоногими, точно гуси»117. Функции банщиков в банях, устроенных «для дорогих гостей», также обычно возлагались на женщин. Это отметил Олеарий, которому очень понравился русский обычай «отряжать» для банного дела хозяйку дома или ее дочь, которым поручалось не только выстелить пол бани еловым лапником, но и угостить гостя «несколькими кусками редьки с солью и прохладительным напитком»118.
Особая роль бань в повседневной жизни женщин допетровского времени объясняется тем, что они были местом, где принимали роды119, лечили хворых. Испокон веков заболевшие начинали с самолеченья домашними средствами, знание которых, как можно убедиться из фольклорных текстов, долгое время было прерогативой женщин. Врачебную практику русских женщин в допетровскую эпоху могут довольно ясно представить так называемые «лечебники», ведь на основе их в XII–XVII веках готовились домашние снадобья, выращивались или просто собирались лекарственные растения, составлялись новые сборники-«травники». Именно к бабам-знахаркам, а не «к попови на молитву» носили женщины всех сословий своих заболевших детей — об этом свидетельствуют епитимийные сборники, да и переписка120. Именно женщины-целительницы были типичным образом русской агиографии («язвенных многих своима рукама омывая, целяше и о исцелении Бога моляше»121). В поздних фресковых росписях и миниатюрах конца XVI–XVII веков, на которых только и можно увидеть обычных людей, занятых обычной работой, немало изображений женщин, и практически только женщин, оказывающих помощь страждущим122. Их роль как хранительниц рецептов народной медицины нашла отражение в поэзии Симеона Полоцкого (XVII века)123.
Травники XVI–XVII веков, описывая наиболее распространенные болезни и применяемые для их лечения средства, позволяют представить некоторые подробности частной жизни женщин. Перечень женских хворей того времени красноречив: у бедных это «надсада», «грызь» (грыжа)124, «утомление», «сухотная» (чахотка), «трясца» (лихорадка), у богатых — «вычищение животу» (рвота) от переедания, и у всех, к несчастью, масса гинекологических заболеваний125. Терапевтическая помощь женщины-врача для большинства средневековых русов и московитов требовалась очень часто. Даже переписка членов царской семьи конца
XVI–XVII веков убеждает, что болели все — и правители, и члены их семей, в том числе сами женщин, очень часто126, в то время как средства избавления от страданий приносили иногда весьма слабый эффект127. «Женки», обладавшие способностью «заговаривать» болезни и вообще врачевать — а некоторые обладали этим умением с «девьственной юности», обученные матерями и бабушками, — прославлялись не только в фольклоре, но и литературных произведениях128. Однако вечный страх перед болезнями все равно сопровождал женщин допетровского времени от рождения до смерти — подчас безвременно рано обрывавшей и жизнь княжны или царской дочери, и безвестной горожанки. Больниц или каких-либо «общественных» лечебниц в допетровской России не было, поэтому и рождались, и болели, и умирали женщины того времени дома.
Таким образом, частная жизнь женщины X–XVII веков была чаще всего жизнью домашней. Дом и окружавший его двор, «приусадебье» были тем пространством, где женщины проводили большую часть своего времени. Чаще всего этот дом был местом жительства рода мужа, куда и приходила вышедшая замуж женщина; нередко — особенно если для мужчины это был повторный брак — дом принадлежал именно ему; реже молодые поселялись с родителями жены.
Основное место в домашней жизни женщин занимала работа — по дому и вне его. Для многих она была формой выживания. Альтернативы работе и «вседневной» занятости, как доказали письменные источники, почти не было даже у скучающих взаперти княжон и боярышень — и они занимались ежедневно «хитроручным изрядством». Отношение самих женщин к вынужденному ежедневному труду плохо просматривается в источниках. Отношение же окружающих и близких к женской работе отразили многие памятники: от дидактических, видевших в ней средство обуздания «страстей» и «воспитания» в женщинах необходимых, с точки зрения их авторов, качеств, до фольклорных, которым была свойственна поэтизация любого женского труда.
Оценку самими женщинами собственной самостоятельности в организационно-экономических делах можно почувствовать, только обратившись к источникам личного характера (все они — поздние, конца XVII века). Письма дворянок, представительниц княжеских и боярских родов, а также послания в их адрес от мужей, братьев, отцов позволили заметить определенные изменения в частной жизни женщин предпетровского времени, возрастание роли для них работы не «по принуждению», а с «веселием» и желанием внести собственную лепту в благосостояние семьи. Отсутствие подобных источников более раннего времени не позволяет говорить с определенностью, когда именно начался этот процесс. Вполне возможно, что «крепко- блюстительные» хозяйки домосковского времени, прежде всего новгородские своеземицы, воспринимали свой вклад в семейное житие аналогично — но источников такого рода X–XVI веков до нас не дошло.
Между тем именно в XVII веке — если судить по эпистолярным источникам — женщины-домовластительницы стали особенно эмоционально воспринимать свои и мужнины неудачи на организационно-экономическом поприще; они стремились к совместному с супругами решению всех дел, в том числе тех, которые касались карьеры мужей, активно помогали им и сопереживали любым мелочам. Формально признавая мужей «главными» во всех сферах жизни, в том числе в делах всевозможных приобретений, всячески подчеркивая их главенство и свою от них зависимость, женщины (матери, жены, сестры) фактически господствовали в домашней сфере.
Весь распорядок дня семьи, все домашние хлопоты со стирками, уборками, пропарками, приготовлением пищи и заготовкой продуктов, организацией работы челяди требовали постоянного вникания во все мелочи. Частная жизнь женщины допетровского времени, особенно подробно регламентированная Домостроем, оказывалась тесно сплетенной с частной жизнью ближайших родственников (мужа, детей, родителей мужа или своих собственных), слуг, прижи- вальцев, да и «подружий»-соседок. Без этих людей, общения с ними (даже в форме распоряжений, приказаний и контроля за их выполнением) трудно представить себе женщин как X–XV веков, так более позднего времени. Иерархия отношений огромного числа родственников и челяди всеми вое- принималась как должное, однако некоторые литературные памятники XVI–XVII веков позволяют почувствовать большую сопричастность и частной жизни женщин — «государынь дома» жизни домашних слуг и родственников, более явную, нежели у их мужей, отцов, братьев, эмоциональную привязанность.
Семь допетровских веков истории России вместили в себя такое уникальное для европейской истории явление, как теремное затворничество. Оно оказало, разумеется, немалое влияние на строй частной жизни женщин, лишив их возможности самореализации вне дома и потребовав поиска иных сфер приложения сил. Одной из таких сфер было, как обнаружили иконографические памятники, создание золототкацких произведений.
Но даже строгие неписаные законы и традиции теремного уединения московиток XVI–XVII веков порой нарушались. Главным мотивом этого были устремления «женских личностей», готовых — по разным причинам (любовь, страх осуждения за нарушение запрета, желание освободиться от опеки родственников) — сломать установленные границы. Кроме того, «теремное затворничество» коснулось лишь узкого слоя московской аристократии, загнать же в терем женщин других сословий было практически невозможно.
«Повседневность» обычной москвички, а тем более крестьянки, как раннего времени, так и XVI–XVII веков, была наполнена постоянным общением с соседями и «подружья- ми» — во время работы и на досуге. Никакие попытки церкви ограничить сферу женского общения, особенно во время пиров и шумных празднований, не могли искоренить стремления женщин приобщаться к социальной жизни. Женские пиры и женское пьянство, помимо функции социализации, являлись также своеобразным компенсаторным механизмом, способом ухода от беспросветной тяжести жизни и повседневных тревог и забот, создававших в душах женщин «очаги» постоянного беспокойства за судьбы близких, прежде всего — детей.
Глава III «Милость свою матери покажи, не забудь…»
Материнство и воспитание детей
Многочадие в допетровской Руси выступало как общественная необходимость: только оно могло обеспечить сохранение и приумножение фамильной собственности, только оно гарантировало воспроизводство — многочисленные болезни и моровые поветрия уносили десятки тысяч жизней. Поэтому и православная церковь на протяжении веков1 упорно формировала идеал женщины — многодетной2 матери. Без сомнения, это сказалось на отношении к женщине в обществе, представлении о границах ее возможной самореализации, о ее «предназначении».
Духовная жизнь раннего русского Средневековья (X–XIII века) отмечена сосуществованием двух традиций — светской и церковной3. В отношении материнства и материнского воспитания светская («народная») традиция, опиравшаяся на обычное право, предполагала выработанную поколениями систему отношений между родителями и детьми, старшими и младшими. Церковная («православная») традиция, бравшая начало в христианской этике, отмечена стремлением внедрить в сознание прихожан постулаты «праведного», с точки зрения православных идеологов, отношения матерей к детям и детей к матери.
Первая традиция, удачно названная американским «историком детства» Д.Херлихи «традицией любящего небрежения», была достаточно типична для раннесредневековых обществ. В Древней Руси она нашла отражение в сборниках епитимий и покаянных вопросов, связанных с наказаниями за детоубийство, заклад и залог детей. Насколько эти явления были в указанное время распространены, данных нет4. По епитимийникам известны случаи удушения младенцев в общей постели, их гибель по небрежению родителей. Это может служить определенным доказательством того, что в Древней Руси ребенка «недостаточно берегли», что дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали»5. Таким образом рисуется не слишком привлекательный с современной точки зрения образ матери.
Некоторое представление об отношении к материнству в X–XIII веках дает ранняя иконография Рождества Богородицы и вообще всех изображений Мадонны с младенцем. С точки зрения отображения в ней материнской любви, она весьма сдержанна: в иконах и фресках домонгольского времени не найти умиления по отношению к ребенку. Детей же в русской иконописи изображали как маленьких взрослых, со строгими, недетскими, невеселыми ликами. Составители правовых кодексов, видимо, тоже относились к ним без особого снисхождения и скидок на возраст: в нормативных памятниках Древней Руси нет никаких особых (более легких) наказаний за совершение проступков несовершеннолетними6.
Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой7. Оттого в пословицах о детях, записанных в допетровское время, сквозит двойственное к ним отношение, в том числе, вероятно, и матери: «С ними горе, а без них вдвое» — и в то же вре-
мя обратное: «Без них горе, а с ними вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века, корнями уходящих в давние времена, присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он рожден «на горе» родителям. Этот мотив присутствовал не так уж редко — по проведенным подсчетам в пяти процентах от общего числа колыбельных8. Те же причины лежали в основе различного отношения в семьях к сыновьям (как к желаемым «гостям») и дочерям (нежелаемым). В древнейших текстах назидательного сборника «Пчела», бытовавшего в различных вариантах в XI–XVIII веках, встречается афоризм: «Дъчи отцю — чуже стяжанье». Примечательно, что дочь рассматривается здесь как «чужое сокровище» одного лишь отца, не матери. У В. И. Даля этот афоризм звучит так: «Дочь — чужое сокровище» («Сын домашний гость — а дочь в люди пойдет»).
Приведенные примеры косвенно свидетельствуют о предпочтении, отдаваемом сыновьям перед дочерьми еще в домонгольское время. В дидактических текстах XIII–XIV веков можно встретить уже иную, личностно-эмоциональную мотивацию предпочтений родителей: «Матери боле любят сыны, яко же могут помагати им, а отци — дщерь, зане потребуют помощи от отец»9. Но, по-видимому, отнюдь не такие, личностные, а именно экономические причины рождали «власть родителей над детьми» в раннесредневековой Руси. Вопрос лишь в том, переходила ли она во всех семьях в тот «слепой деспотизм без нравственной силы», о котором писал когда-то Н. И. Костомаров, а вслед за ним нынешние западные исследователи «истории детства» в России?10
Анализ письменных и фольклорных памятников позволяет утверждать, что подобный вывод не вполне точен. Тенденции «небрежения» детей, особенно девочек, в средневековой Руси постоянно (с X века) противодействовала воспитательная работа «отцов духовных», стремившихся утвердить среди прихожан идеалы христианской нравственности, «благочестивого родительства», материнской любви; при этом резко осуждались любые попытки матерей избавиться от детей.
Попадание на страницы епитимийных сборников целого списка вопросов и наказаний детоубийцам и «женкам, еже в утробе имеют, а родити не хочут», говорит не только о сравнительной распространенности таких случаев, но и об осуждении подобного поведения со стороны церковных дидактиков. Легко представить себе, как измученные частыми родами женщины вставали перед дилеммой — рожать или не рожать очередное чадо и, приняв отрицательное решение, обращались с просьбами «отъять плод» к знахаркам: именно они знали различные «зелья», от которых женщина могла «извергнуть» при небольших сроках беременности; лечебники же — даже поздние — не упоминают их составов, вероятно, «секреты» такого рода передавались изустно. Но за сугубо интимным решением и действиями женщин пристрастно наблюдал глаз «отца духовного», каравшего за все, что «чрез естьства совершено быша», как за детоубийство («аще зарод еще» пять лет епитимьи, «аще образ есть» — семь лет, «аще живое» — пятнадцать лет поста и покаяний). Тем не менее частота упоминаний об абортах и «извержениях» говорит о том, что интимная сторона жизни женщин того времени более регулировалась ими самими, нежели церковными деятелями. Аборт и позже, в петровское время, был главным средством регулирования рождаемости11. Исповедники подробно выспрашивали у прихожанок, «[с]колико убили в собе детей», выполняя тем самым роль посредника между частной жизнью индивида и интересами государственного значения.
Об отношении мужей к вопросам контрацепции, сохранения или избавления от беременности сведений в русских епитимийниках и других источниках нет, что и отличает частную жизнь древнерусских женщин от жизни их западноевропейских современниц. Безразличие мужей к здоровью беременных жен характеризуют епитимьи, налагавшиеся на них в том случае, если выкидыши у их жен случались от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже»). Подобные случаи избавления от ребенка для женщин наказуемыми не были: церковь, хорошо осведомленная о нюансах супружеских отношений, в таких случаях в них не вмешивалась — ни в X–XV веках, ни позднее12.
Неустанная регламентация церковными дидактиками интимной жизни женщин сопровождалась интенсивными проповедями в защиту многочадия. Настойчивая пропаганда идеи о том, что дети являются благом для любой семьи и главным «оправданием» присутствия в ней женщины, привела к тому, что уже в X–XIII веках отсутствие детей стало считаться большим горем («велико зло есть, аще не родятся дети, сугуба брань»). Обращения «жунок, кои хочут родити детя» к «бабам-идоломолицам», знавшим «чародеинные» средства избавления от напасти, вполне объяснимы. Среди исповедных вопросов встречается упоминание о «детской пупорези- не» (пуповине), «ложе детинном» (плаценте), которые ворожеи использовали для приготовления снадобий от бесплодия, смешивая их со взварами трав, имевшими антисептические характеристики (омелой, ромашкой). Поразительно, что даже в эпоху Московии (XVI–XVII века) к «бабам», знавшим подобные доступные средства, и у «простецов», и у представительниц привилегированного сословия было больше доверия, нежели к обученным иноземным «дохтурам», а умение женские «недуги целити» во все времена считалось «даром»13.
Памятники древнерусской литературы, в том числе тексты травников, зелейников, лечебников, а также учительные сборники, говорят о внимании и заботе к беременным женщинам, проявляемым со стороны церковных идеологов. С давних времен, о чем свидетельствуют тексты покаянных книг XII–XIII веков, церковь освобождала беременных женщин от земных поклонов, непосильной работы, подчеркивала опасность потребления в их положении хмельных напитков. После родов, происходивших, как правило, в бане, женщина «рождешая» считалась «нечистой» в течение сорока дней. Церковные нормы исключали в послеродовое время супружескую близость, что снижало вероятность инфицирования женского организма и объективно способствовало сохранению здоровья женщины14.
В народной традиции, воспевавшей многочадие, отсутствие детей считалось горем так же, как и в церковной традиции. Летопись сохранила восклицание одного бездетного князя, сетовавшего на то, что «Бог не дал своих родити, за мои грехы». Рождение детей рассматривалось в обеих традициях как главное предназначение женщины, как ее основная работа. Беременную в народе называли «непраздной», и термин этот сохранялся в фольклоре столетиями. В частных письмах представительниц привилегированного сословия чаще употреблялся термин «беременная», и, кстати сказать, в переписке женщин конца XVII века эта тема была одной из ведущих («Отпиши, матушка, ко мне, беременна ль ты?» — весьма частая фраза в письмах от женщины к женщине, особенно родственнице)15.
Рождение детей, а тем более — частые роды, да еще в бедной семье, были тяжкой женской долей. «Живот болит, детей родит», «Деток родить — не веток ломить» — эти пословицы вряд ли сочинялись мужчинами, не знавшими тягот вынашивания и родов. Без сомнения, их авторы — женщины. Нередкими были преждевременные смерти матерей при рождении очередного «чада». Рожали часто, иногда почти ежегодно, а выживали немногие: один-два ребенка (иногда называется цифры два — четыре), большинство же умирало во младенчестве. В памятниках личного происхождения XVII века можно встретить сведения о семье из пяти человек (муж, жена и трое детей) как многодетной («человек добр и жена его добра, только он семьист, три мальчики у него»)16.
Само слово «матерство» (материнство) есть в источниках начиная с XI века, но там с трудом можно обнаружить какие-либо проявления чувств матерей к рожденным «чадам». Единственное, что можно установить на основании древнейшего свода законов — Русской Правды (XI век), — так это прямую связь материнства со сложными имущественными отношениями в семье, которые влияли на частную жизнь всех ее членов. По закону мать могла принять (и часто принимала) на себя опекунские функции, получая единоличное право распоряжаться общесемейным имуществом, а также право наделять (или лишать доли) выросших отпрысков. При этом ей давалось право самой выбрать, к кому из детей она питает наибольшую привязанность: «…аще вси сыно- ве будут лиси (выгадывающие), дочери может дата (наследство. — Я. Я.), хто ю кормит». Древнерусский закон ставил, таким образом, имущественные отношения в семье в зависимость от индивидуально-психологических: характер распределения общесемейной собственности между наследниками мог отражать степень привязанности к ним матери17.
Живые свидетельства такой привязанности найти в ненормативных памятниках раннего Средневековья (летописях и литературе, агиографии) довольно трудно. Разве что к ним можно отнести имена, которые давали матери детям: «Сладкая», «Изумрудик», «Славная», «Милая», — сохранившиеся в скупых на эмоции летописях. Любопытно, что в летописях сохранились только ласковые прозвища девочек, и это противоречит идее предпочтения, оказываемого — если судить по покаянной литературе — сыновьям. Отфильтровав факты реальной жизни, авторы летописей и литературных произведений XI–XIII веков оставляли лишь то, что нуждалось в прославлении и повторении, — положительные примеры для назидания. Поэтому можно утверждать, что описанные в летописях грустные расставания родителей с дочерьми, выходящими замуж и покидающими родительский дом, были характерны для семейных отношений («и плакася по ней отец и мати, занеже бе мила има и млада»18).
Сравнительно долго (почти до XIV века) держалась на Руси традиция давать некоторым детям не «отчества», а «матер- ства» (Олег Настасьич, Василько Маринич), так как родство по матери считалось не менее почетным, чем родство по отцу19. Так ощущались отголоски матриархальной ориентированности семейно-родового сознания, и вместе с тем это была форма проявления уважения к матери и женщине в обыденной жизни, аналоги которой трудно обнаружить в Западной Европе.
Выросшие сыновья, как правило, оставались жить в родительском доме. По свидетельству литературных и эпистолярных памятников они старались платить матерям той же любовью и заботой, которую получали в детстве. Уже один из самых ранних дидактических сборников — Изборник 1076 года — содержал требование беречь и опекать мать. Постепенно этот постулат православной этики стал нравственным императивом и народной педагогики. «Моральный облик» выросших детей стал определяться их заботой о матери — больной, немощной, «охудевшей разумом» в старости. В источниках можно найти немало примеров мудрого благословения матерью повзрослевших сыновей, что доказывает сохранявшуюся эмоциональную зависимость детей от матери, взаимосвязь их личных переживаний не только в детстве, но и на протяжении всей жизни20.
Пренебрежение нравственными ориентирами материнского воспитания осуждалось и церковью, и светским уголовным правом. Согласно норме светского законодательства сына или пасынка, избившего, мать, следовало наказывать «воло- стельскою казнью» (вплоть до пострижения в монашество). Трудно сказать, сколь часто применялось такое наказание. Но в новгородской берестяной грамоте № 415 (редком памятнике уголовного права XIV века) сохранилось письмо некой Февронии судебному исполнителю Феликсу: «Поклоно от Февронее Феликсу с плацомо. Убиле мя пасынке и выгони- ле мя изо двора. Велише ми ехать городо или сам поеди семо. Убита есемо». Обращение Февронии в суд говорит о ее осведомленности в своих правах, отсутствии смущения в «обнародовании» факта семейной жизни (довели!). Вся ситуация дает яркий пример семейной ссоры и подтверждает наличие вечного «конфликта поколений». Инициатором ссоры представляется молодой человек, что вкупе с глухими упоминаниями об убийстве мачех пасынками в летописях21 наводит на размышление о том, что в подобных случаях молодые мужчины чаще женщин преступали нормы социального поведения.
Для церковных деятелей, бдительно следивших за частной жизнью знати, важно было не просто отметить (и осудить) «отклонения» от морали, но и, чтобы искоренить само явление, найти ему объяснение. Так, митрополит Иона в своем послании детям княгини Софьи Витовтовны, «не повинующимся матери» (1455 год), предположил, что поступки вызваны «грехом, оплошением или дьяволиим наваждением, или молодостию…», и угрожал им наложением «духовной тягости» — «докеле в чювство приидут». Сочиняя назидание, митрополит невольно выразил пристрастность к теме материнского воспитания. Вероятно, его вдохновлял собственный пример: Иона вспоминал некую «вдовицу», которая его, в отрочестве осиротевшего, «матерьски поболевьши о нем, воспита» и относилась к нему «аки истовая родительница». Та же вдовица впоследствии отдала Иону «некоему диакону» для изучения грамоты и священных книг22, задав направление формированию его личности.
Все церковная литература домосковского времени (X–XV века) пронизана идеей святости материнского ело- ва и мудрости материнского воспитания, сладко-благостными рассказами о материнской любви и уважении детей к матери. Мать (равно как и жена — например, княгиня Ефросинья Ярославна — прототип героини «Слова о полку Игореве») представлялась авторами древнерусских «повестей», «слов» и «плачей» готовой скорбеть о погибшем сыне (муже), но не способной унизиться до трусости или склонить свое «чадо» («света-государя») к неблаговидному поведению, в частности самосохранению ценой позора. Средневековая русская аристократия не выработала собственного идеала женственности, отличного от народного, поэтому высокодуховные образы матерей равно встречаются и в фольклорных, и в более поздних литературных произведениях (как светских, так и церковных)23.
Некоторые расхождения между народным и аристократическим идеалами материнства при одновременном сближении каждого из них с этической традицией православия стали появляться лишь в эпоху позднего Средневековья и раннего Нового времени (XVI–XVII века). Этот период внес немало нового в отношения матери и детей в силу зарождения, а затем быстрой эволюции процесса обмирщения духовной культуры московитов, что и позволяет соотнести историю материнства в Древней Руси — одну из важнейших сторон частной жизни женщин того времени — с аналогичными процессами в Западной Европе.