Искатель № 2 1983
Олег Воронин
Нет, не другие[1]
Я лежу на спине. Надо мной белизна потолка, глянцевый диск плафона и бегучие зыбкие тени. Слева, в стыке стенных панелей, виден грязно-серый контур: не то стратостат, не то кривобокая морковка, а в общем, след строительной халтуры, и краешек окна, сияющего синевой. Справа — тот же потолок и та же дистрофичная побелка стен.
Больше мне ничего не удается увидеть. Шея, плечи, затылок скованы шероховатой жесткостью гипсовых повязок. Нога прихвачена к спинке кровати целой системой каких-то блокоа, противовесов, тяг. Стоит, чуть напрячься, и в спину, где-то между позвоночником и лопаткой, ударяет граненый, тупой шпальный костыль.
При чем здесь спина — непонятно. В подвеску я врезался грудью и успел еще, четко помню, вскинуть руку, прикрыться, ослабить удар.
А в общем я лежу. И наверное, встану еще не скоро. Так заявил главный хирург республики, персонально почтивший меня своим присутствием. Терпеть не могу медицину, да и прогноз был не больно весел, но хирург мне понравился.
Толстоносый и крупно-курчавый, с большими губами и куцыми сильными пальцами, он словно сошел со страниц «Хижины дяди Тома». Но зато изъяснялся куда как современно.
Окончив осмотр и что-то сказав главврачу больницы, главный хирург присел на край койки.
— Куришь?
— Не разрешают.
Сочувственно хмыкнув, он вытряхнул из маленькой пачки пару «казбечин», клацнул щегольским газовым «ронсоном», ловко, обе сразу, прикурил, сунул мне одну, жадно затянулся сам.
— Кури… Эдакую стать — не табаком пугать. И выю твою воловью не вдруг перешибешь. Склеим в прежнем качестве. Не завтра, конечно. Только как насчет терпежу? Пищать, снотворных просить не будешь?
Пожать плечами я не мог и молча пошевелил бровями.
— Ну и хорошо. Режим тебе, почитай, санаторный. Что нравится, тем и занимайся. Радио слушай, читай, о смысле жизни думай. Это, кстати, никому не во вред. С месячишко отдохнешь. Крепко прихватит, поорать захочется — не стесняйся, палата отдельная
— Может быть, в общей будет веселей? — нерешительно произнес я.
Глянув на меня из-под лохматых бровей, главный как-то кривовато усмехнулся.
— Ну нет! Ты теперь знаменитость и достопримечательность. Корреспондент какой-нибудь пожалует или, пуще того, комиссия. А нам потом объяснять, что да зачем и отчего не обеспечили. Опять же здесь и гостей принимать удобнее. Друзей небось навалом? Я так и думал. Пусть ходят друзья. Не табуном, конечно. Девушка?
Я промолчал.
— Вот видишь, — главный будто даже обрадовался. — Я же говорю, о смысле жизни больше думать надо. У нас в народа знаешь как? — Вскинув короткую руку, он энергично потряс пальцем. — «Мужчина тот, кто построил дом, посадил дерево, убил змею, вырастил сына». Улавливаешь? Обобщай. Ну пока. Пилоты мои землю, наверно, роют.
С тех пор миновала неделя. Боль пришла и ушла, снова вернулась и стала почти терпимой, не беспрерывной, а так, караулящей. Видно, «склеивание» идет вполне нормально. Но, выполняя РОЦУ — руководящие, особо ценные указания, — меня по-прежнему держат в отдельной палате. И честно говоря, я за это очень благодарен.
— Впервые в жизни мне не хочется с кем-то новым знакомиться. Что-то выслушивать. О чем-то говорить. Я слишком сильно устал. Хочу отдохнуть. Бет тек, в тишине отдельной палаты, понемногу подремывая и почти бездумно. Я деже рад, что ребят пускают ко мне по одному и ненадолго.
Чудаки, они будто чувствуют какую-то вину передо мной. — То и дело отводят глаза, разговаривают тихо, противно робкими, не своими голосами. И шутки неуклюжие, вымученные. Я люблю ребят, и видеть их такими мне неприятно. Но объяснять, доказывать, что все, с самого начала и до конца, все было совершенно правильно, мне не то чтобы лень, просто нет сил.
«Голова моя машет ушами, как крыльями птица…» Есенин? Кажется. Да, в самом деле надо прийти в себя, собраться с мыслями, а для этого отдохнуть.
Я постоянно подремываю и оттого просыпаюсь в самое разное время. Сегодня меня, например, разбудил предрассветный птичий концерт. Лена рассказывали, что пернатые крикуны не только видят, но еще и чувствуют восход, будто в каждую пичужку встроен сверхточный, не зависящий от погоды солнечный будильник.
Наверное, это действительно так. Во всяком случае, местные воробьи начинают свою толковищу задолго до того, как солнце, встающее за восточным хребтом, успевает заглянуть к нам в ущелье. Только-только первые лучи зазолотят облака, к ночи кутающие пирамиду на Пике, где похоронен геолог, открывший здешнее месторождение, в городе совсем еще темно, а птичье стрекотанье вдруг вспухает, словно под взмахом дирижерской палочки.
Лена, пожалуй, права: биология действительно наука века. И загадок у нее — на каждом шагу. Разве то, что происходит сейчас со мной, так просто? Я на редкость здоров и неплохо тренирован. К тяжелой работе привык, повидал ее немало. И раньше, на сейнерах, когда шла большая рыба и авралили все, кроме кэпа и кока, да и здесь, на Руднике, особенно пока «добирал» квалификацию. Над кабиной же провисел какой-нибудь час. Прошла неделя. Но до сих пор всем своим телом ощущаю я пружинную дрожь каната, бешеные рывки кабины и тяжкий, давящий, мнущий, как кормовой бурун, напор ветра.
Ну ладно, усталость физическую еще можно понять. Но откуда этот дурацкий комплекс неконтактности? Я даже не могу заставить себя толком поговорить с ребятами. А ведь это необходимо. Хотя в чем они сомневаются, отчего мучаются, просто не понимаю.
Еще до того, как Петрович, обернувшись к нам, произнес свое любимое: «Здесь вам не равнина, здесь климат иной…» — я уже решил, что идти в люльке — мне, а если придется лезть на опору, — то Малышку. Он гибок, тонок и проворен; я из всех оказавшихся тогда в дежурке, наверное, самый сильный и уж точно самый тяжелый.
Для какой-то другой работы, может быть, больше подошла бы и иная расстановка, а для этой такая, и только такая. Ведь могло получиться очень плохо. А так? Так мы сделали то, что были должны.
Я поднимаю руки и подолгу, словно впервые, разглядываю свои кисти, испятнанные розовыми рябинами. молодой тонкой кожи. Ранки только-только поджили, ладони отчаянно чешутся, и я то прижимаю их к мягкой шерстистости одеяла, то поднимаю и подолгу дую как на обожженные. Руки, между прочим, как руки…
Петрович — мужик-голова, канатчик божьей милостью. И присловье его взято из хорошей, правильной песни. «Надеемся только на крепость рук, на руку друга и вбитый крюк… и просим мы, чтобы страховка не подвела». Что ж, я не обманул тех, кто поставил меня на страховку. Руки, вот эти две, сделали свое. Отвели смерть от семнадцати. Напрочь. Когда она была совсем рядом.
А ведь это очень здорово — знать такое о своих руках..
И Малышок молодец. Не догадайся он полезть на опору с кранцами, еще неизвестно, как бы прошла кабина, когда полетели оттяжки. Ведь как получилось, все по первому закону технической подлости: «Чем чаще проверки, тем ближе отказ».
И что Малышка послали в дом отдыха — тоже хорошо. Он ведь еще не знает, что такое море.
Да, море…
Пройдет еще не очень много времени, и я его тоже увижу. Не с берега — с палубы. Его и Лену. Хотя, конечно, уходить с канатки сейчас, после аварии, не больно-то здорово.
Кое-кто на проспекте будет очень доволен: «Слабак! Раз побился — и с ходу в кусты». Ребята ничего не скажут. Будут молчать, отводить глаза, только не виновато, не сочувственно, как сейчас, а вежливо-равнодушно. И накануне отъезда обязательно окажутся заняты, чтоб на было проводов.
До недавнего времени я вообще не думал, что когда-нибудь захочу уехать отсюда, расстаться с ребятами. С ядовитым, как циан, а на самом деле таким задушевным Станиславом Бортковским — Петровичам, с красавцем и всеумельцем Гиви по прозвищу Бражелон, Пешечкой — Серегой Пешко, вечным зубрилой, упрямым, как проржавевший болт, с нашим общим «племянником» — Малышком. Сначала мне просто нужно было оставаться именно здесь. И даже потом, когда мамы не стало Куда ехать? Зачем? Ради чего? На какие-то дальние планы просто не хватало времени, слишком плотно оно было спрессовано, слишком занято.
И если по совести, интересно мы жили. Две «Явы», всевозможная радиотехника, «зауэры», за которые в московских комиссионках были заплачены немалые деньги, и мой «Перлет», еще курковый, дедовский, но легкий, прикладистый, штучной работы, вороха рыбацких снастей и спортивной сбруи, кинокамеры и муззаписи, магнитофоны и книги. А еще «закон коммуны» и твердая уверенность в том, что сделать в этом мире можно все. Все и еще полстолько.
Кстати, как раз этим мало мы отличаемся от других ребят нашей бригады. Такой уж у нас город. И такая работа.
Город живет как подводная атомка в дальнем походе: общим курсом, одним интересом. Он построен комбинатом и для комбината. Здесь добывают металл. Каждый знает, куда и зачем он идет, у него, наверное, с полтысячи предназначении. Но мы называем его просто металлом. Может быть, потому, что в горкоме комсомола висит портрет космонавта № 1 с автографом: «Друзьям по общей работе». А может, просто так повелось здесь еще с войны.
Сейчас в часе езды от нас моднейший горнолыжный курорт, в «сезон» иностранцев как в Сочи. Но для нас все равно: Город, Рудник, Металл, Комбинат.
Наш «цех» — грузовая канатка — протянулся по склону горы на шесть километров. Он открыт всем ветрам и дождям, туманам и снежным шквалам, перекинут над такими расщелинами, что, обронив молоток, секунд пять не слышишь удара.
Мы ремонтники высшей квалификации. Такелаж, электричество, сварка, кузня, столярка, слесарка — мы можем все. И когда мы выходим на линию, на это стоит посмотреть.
Мы дежурим сменами, по пять человек, и случается, что подолгу «тормозим», загорая на солнышке («тормозок» на местном жаргоне — это пакет со съестным, завтрак, обед, ужин — зависит от времени суток). Или, это зимой, греемся, сгрудившись у печушки, труба которой (тоже колорит!) выведена не наверх, а под пол и в сторону — ущелье продувается, как аэротруба. В такие минуты мы добры, кротки и даже немного манерны. «Станислав Петрович», «Игнатий Викторович» (это я) и так далее.
А потом из мятого зева селектора вдруг доносится сиплый речитатив. Диспетчеры наши все на подбор, будто в боцманах ходили на Тихом:
— …На втором пролете, у Майской, «жук». Вагоны «бурятся», а вы там кости греете!..
И мы лезем на опору, словно марсовые, бежим по страхсетке и срезаем «жука» — клубок лопнувшей, вылезшей из троса и спрессованной роликами вагонеток проволоки, а до земли где двадцать метров, а где восемьдесят.
Бывает и еще что-нибудь в таком роде. Выход на линию — это всегда аврал, спурт, марш-бросок, цирковой аттракцион и еще выезд «Скорой помощи». Иногда на четыре часа, иногда на двадцать четыре.
Канатка — это довольно сложно: тросы несущие, тросы тяговые, вагоны и подвески, опоры и приводы, промежуточные станции и разгрузочные бункера, шкивы и тормозные шайбы, короче, чему ломаться, тут хватает.
Дорога перегружена. Это самое узкое место техпроцесса. Стоит остановиться одной линии, и обогатительной фабрике не хватит сырья, заполнятся резервные емкости погрузочной станции, начнет лихорадить весь Комбинат. Канатка же должна двигаться круглые сутки.
Есть еще и «пассажирка». Тоже канатная. Она возит рабочих из Города к Руднику. Хозяйство попроще: три опоры, две кабины, одно кольцо тросов. Маятник. Кабина вверх, другая вниз. Потом обратно. Поломок здесь не бывает, за всеми узлами уход индивидуальный. Канаты прослушивают ультразвуком, меняют, как винты вертолетов, независимо от возраста через «эн» часов работы, профилактика — строго по графику. И даже при среднем ветре — стоп. «Пассажирка» — барыня, и к ней мы отношения обычно не имеем. Но именно она (первый закон подлотехники, ничего не поделаешь) отправила меня на больничную койку.
А в общем, все это прошлое. Наплевать и забыть. Важнее другое. Сколько времени я еще проваляюсь и что буду говорить ребятам? Ну почему, почему Лену угораздило стать именно ихтиологом? Ведь не только на борту «Богатыря» делают науку. Забавно получилось: год жили в одном городе, на берег ходили по одному пирсу — «академики» швартовались, рядом, — а познакомились здесь, в горах, когда Лена приезжала в командировку на биостанцию. После ее отъезда я писал ей долгие и поначалу веселые письма. Потом она приехала на целых двадцать дней, и я тоже взял отпуск, но «Богатырь» уже заканчивал ремонт, и экспедиция ушла на полгода. Лена приезжала сюда трижды, и уже к последнему разу я твердо знал, что без нее не могу.
А сегодня я лежу на спине и думаю о том, что место второго механика, которое сейчас на «Богатыре» свободно, не будет ждать меня слишком долго, и об этом надо, как ни трудно, но уже надо, пора сказать ребятам.
Проходят две недели. Я сижу у окна. Вечер тепел и сух, и лампы включать мне не хочется. Так, в призрачных отсветах длинных фонарей, палата кажется уютно-безмятежной, надежно-спокойной. А как раз этого мне сейчас очень не хватает. Трубка сегодня отдыхает, не умею курить ее, когда злюсь или волнуюсь, — она требует внимания. Трубку хорошо разжечь после доброй охоты или в конце очень трудного дня на линии, если только кончился он совсем как надо и ты сидишь на дивана после душа и ужина, а приемник мурлычет что-то очень тихое и как раз «то».
Я курю сигареты одну за другой, жадно. Крохотная дужка тлеющего огонька не успевает померкнуть между затяжками, совсем как стоп-сигнал на длинном спуске. И думаю, думаю, думаю.
Самое смешное, что я великолепно понимаю, насколько мои сомнения — дурость, идиотизм, вопли. Хуже того. Тем, что и сегодня Петрович и Пешко ушли, так и не узнав о моем решении, я оскорбляю ребят. И предаю, роняю то большое, что связывает меня с Леной.
За эти дни в больнице я думаю не только о ней. И даже, пожалуй, меньше о Лене, больше о ребятах. Я перебрал в памяти все, чем жили мы эти четыре года, взвесил на точнейших весах, перемерил без скидок и хорошее и не очень, зачистил шлифы и снял пробы.
Они же правильные, чертовски правильные парни. Такие, как надо, хотя далеко и не ангелы. Они умеют вкалывать до боли в мускулах и на собраниях снимать толстую стружку с плановиков и снабженцев, зубрить сопромат и поднимать с лежки матерых секачей. Они терпеть не могут казенного пафоса и дешевых сантиментов, они насмешливы и едки, задиристы и грубоваты. Но все это только форма, только внешнее. Главное не в этом — в другом. Когда надо решать что-то, по-человечески серьезное, важное и большое, они же всегда поступают как люди. И все-таки и сегодня у меня не повернулся язык сказать, что я уезжаю.
Ай, Серега, Серега! Пешечка ты окаянная. Редкостного счастья ты экземпляр, все-то тебе в жизни ясно и понятно. Идешь ты по ней и вправду как пешка по доске, все вперед и вперед, если и рыскнешь на курсе, то строго на четыре румба, и выровнялся. Ты придешь к своему, станешь ферзем канатного дела, и когда-нибудь тогдашний Малышок будет сдавать техминимум по твоим учебникам. И это тоже важно и нужно. Но только я здесь при чем? У меня ведь нет этой цели! Я же приехал сюда из-за мамы, я же моряк, черт побери! И теперь, понимаешь, я должен, должен уйти на «Богатыре». И уйду. Без этого мне нет жизни.
Да, если бы Петрович пришел сегодня один, я сказал бы ему все. Самый старший из всех канатчиков, единственный, кто побывал на фронте, он почему-то сразу сошелся именно с нами, а потом стал совестью нашей четверки. С чего это началось? Когда? Пожалуй, с Малышка.
Я собирался тогда лететь в Москву за ружьями. А что? Разве четверо дружных холостяков не могут позволить себе такого? Могут, Набралась неделя за праздничные дежурства, ребята подсобрали копеек и решили сгонять меня в столицу. Конечно, отправились провожать.
Из города мы выехали рейсовым автобусом и время отмерили с хорошим запасцем. Все-таки узловой аэропорт, цивилизация, всяческие соблазны и перспективы. Но, еще не выбравшись из ущелья, поняли — спешили напрасно.
Над равниной, здесь бывает, такое, вторые уже сутки висел вязкий, кисельный туман. Машины ползли по дорогам, беспрерывно сигналя, с включенными фарами, осипшие от ругани инспектора рвали из рук права и сгоняли на обочины каждого, кто «прижимал» хоть под тридцать. Погода была еще та.
В новеньком, с иголочки аэропорту волнами качалось людское море. Рейсы откладывали на час, и еще на два, и «до тринадцати… пятнадцати… восемнадцати», отчаявшиеся отпускники штурмом брали кабинет начальника порта, и расторопные железнодорожники, подогнав прямо ко входу два автофургона, бойко торговали боковыми местами в дополнительных вагонах.
Мы попытались было по-тихому подойти к справочной — не вышло. Построились клином, давнули. В этот момент сзади раздался истошный, с переливами вопль.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я!
Рядом с Петровичем, каланчой возвышавшимся над всей публикой, подпрыгивая от азарта, голосил какой-то деятель в сером габардине и каракуле. Поначалу я даже не понял, что произошло. Потом увидел.
От «каракуля» отчаянно, но безнадежно выдирался крепко схваченный за шиворот и за локоть какой-то шкет. Рука его, та, несвободная, была уличающе глубоко погружена в брючный карман Станислава Петровича.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я! — «Каракуль» выводил рулады, как хозяйка ночлежки в пьесе «На дне». И в голосе его, визгливом, было какое-то такое пакостное торжество кляузника, что я на миг даже невольно пожалел пацана. Но у меня это вспыхнуло и прошло. А Петрович…
— Мили!.. — Неторопливым движением Бортковский протянул руку, снял с голосившего его каракулевую ушанку, изогнулся над ним, будто что-то разглядывая, и сожалеючи покачал головой.
— Так и есть.
«Каракуль» удивленно смолк, хотя добычу и не выпустил. Петрович так же неторопливо водрузил ушанку на место и грустно повторил.
— Так и есть.
— Что так и есть? — послышался чей-то недоумевающий голос.
— Протез он на плечах носит, вот что! — с великолепным возмущением рявкнул Петрович. — Отпусти парня, ты, псих на свободе. Видали Пинкертона? Племянник это мой, понимаешь, племянник. Сын сестры. Бывают такие, сестра, тетя, бабушка; Слыхал? Гостил он у меня, домой собирался, хотел я его самолетом отправить, а уж теперь — дудки. С этим Аэрофлотом сам скоро станешь на людей кидаться. Пойдем, Вася, пойдем, милый…
Так мы познакомились с Малышком — мальчишкой-старичком, который в свои пятнадцать с небольшим хватил такого и столько, что и взрослому можно навсегда позабыть про улыбку. Сирота-приемыш, выросший в доме не то баптистов, не то трясунов — разница всегда была мне не очень понятна, — нещадно «поучаемый» за строптивость и непокорство, он сбежал, спутался со шпаной, начал подворовывать…
Мы забрали его с собой, привезли в Город и прописали, сначала у меня, потом в общежитии, поставили на канатку учеником и погнали в вечернюю школу. Неожиданно, во всяком случае для меня, все пошло хорошо с самого начала. Видно, Юрка — так звали «племянника» — достаточно щедрой Аферой хлебнул натуральной, не из книжек уголовной романтики и возненавидел ее отчаянно. Но, по совести говоря, мы бы никогда не ввязались во все это, если бы не Петрович…
Я сижу у окна. Сумерки быстро, совсем как засвеченная бумага в ванночке с проявителем, набирают сочную черноту. Она поднимается снизу от города и разом стирает теневой рисунок рельефа на склонах Пика. По густеющему этому фону дрожкие светлячки матовых фонарей намечают ломаный график, схему канатки в вертикальном разрезе. Впрочем, на них я не гляжу — схема известна наизусть, бессчетно, в туман и пургу, исхожена сверху и донизу.
Я смотрю туда, где на опорах «пассажирки» сегодня, как и в тот день, тревожными частыми вспышками перемигиваются парные огоньки штормовых сигналов. Они зажглись недавно, видно, снова задувает, и я машинально отметил про себя время — двадцать тринадцать. Что ж, третья смена уже разъехалась, последняя только-только заступила, сейчас «пассажирка» может и постоять. Тогда — не могла.
Мы сидели в дежурке, все пятеро, и время от времени подходили к дверям, чтобы глянуть на небо, — весь день над перевалом бушевала гроза. А когда воздух насыщен электричеством, не очень-то приятно лазить по железным опорам. Но грузовая была в порядке — линии вперебой курлыкали роликами подвесок и не слишком частили, и мы скучали понемногу.