— Да и те, трепалки-то, тоже с ними, — отвечала другая.
— Ишь ты!.. А зачем едут, не слыхать?
— Да, видишь, дело-то какое: учить-то учат, а сами маленечко не дохлестнули… Дохлестывать едут.
— А-а! Вон оно дело-то!.. Так-так… Тоже, видно, и ихнему брату покою не дают… Беспокоют!
На три недели июля месяца погост опустел, на нем только чирикали птички да трещали кузнечики.
Изредка, впрочем, опускали в новую могилу нового Агафоника или украшали простенькими цветами почерневший крест старого.
Задумчиво зеленели осинки, еще задумчивее — березки и клены и совсем неподвижно, проколов воздух острыми иглами, — темные елки.
Они съехались к концу лета, помолодевшие, оживленные, съехались и заговорили, заспорили, делясь впечатлениями.
— Душка Окамёлов! Как он метрическую систему объяснял! — отзывалась одна из милочек об одном руководителе курсов.
— А как Зимин насчет урока Лебедянцевой сказал!.. Вот потеха!.. Помните? «Господин Зимин, ваше мнение об уроке?» — «Да что же мнение… мечется как угорелая кошка, а толку никакого, вот и мнение».
— Оригинал! Влоск всех положил!.. «Мечется как угорелая кошка, а толку никакого».
— А заметили, как тот… Бутаев из Гуслиц за Катериной Ивановной ухаживал? — подмигнул низенький учитель на одну из милочек.
— Неправда, не выдумывайте! — закраснелась Катерина Ивановна.
— Да что уж там, неправда!.. Ухаживал и пользовался взаимностью, так ведь?.. Будет скромничать! Что краснеете! Дело житейское!.
— Лебедеву очень нравилось, как я смеюсь, — мечтательно вставляла учительница с Николы-на-топоре. — Как, говорит, вы смеетесь, Ольга Петровна, точно серебром сыплете!
— Но меня инспектор удивил! Танцевал со мной на вечере так долго, что я устала… А он еще такой полный… — бросила в общий поток воспоминаний третья.
— А какую речь закатил Серега! — хлопнул по плечу высокого учителя низенький. — Просто я не ожидал.
— Да, да! — заговорили разом милочки. — «„Да будет свет!“ — сказал бог в первый день творенья, и был свет!» Начало вышло очень торжественно! Нет, конец эффектней… как это?.. «Пусть общество дает нам гроши, будем горды сознанием, что мы даем ему больше, чем оно нам, что оно наш должник… Шире дорогу свету! Да будет свет!»
— Да, наговорил ерунды с три короба, — скромно заметил про себя высокий.
— В руке дрожит бокал с вином, сам бледен, худ и высок и кричит: «Да будет свет!» — опять хлопнул его по плечу низенький.
продекламировала Катерина Ивановна.
— Да, заключительный вечер удался на славу, — поддерживали все.
— А помните, как Окамёлов к нам с карточками пришел? Стучится в двери… «Кто там?» — «Я!» Батюшки! Мы только что встали, никто не оделся, кто волоса подкалывает, кто за кофточку!.. «Кондратий Матвеич, кричим, мы не одеты!» — «Поздно, поздно вы, а я вам карточки свои хотел подарить на память…»
— А чем-то кончится роман у Петрова с Гущиной? Наверное, женятся! — вздохнула одна.
— Ну нет, навряд… Чем же жить будут? — отозвалась другая.
— Я вот в чем не согласен с Тиховым, — заговорил высокий учитель. — Объяснительное чтение — основа русского языка, конечно! Но ведь в низшей школе это энциклопедия разных знаний… По-моему, нужно читать не художественные произведения, а по истории, по географии, по зоологии, что ли… Сведения нужно давать, а не «Что ты спишь, мужичок». Что мужичок спит — это они и без нас знают.
— Чудак ты какой! — заволновался низенький, и все заспорили о значении объяснительного чтения.
Прошло несколько дней.
С утра лил дождь; к вечеру захолодало.
На погосте было грязно, стояли лужи, но они все-таки сошлись, уселись на скамейку и тут снова почувствовали, что курсы кончились и начался погост.
Тема иссякла, впечатления потускнели, возбуждение улеглось. Все поняли, что на курсах им показали что-то попригляднее их прошлой жизни, показали и спрятали, и теперь им стало еще тошнее.
Ползли и клубились между деревьями и крестами сумерки, с ними смешивалась тень, падавшая от колокольни.
— «Я здесь пою так тихо и смиренно!..» — рявкнул вдруг кто-то пьяным громовым басом около самой ограды и испугал другого пьяного, мирно прикорнувшего под решеткой. Этот скверно выругался и забормотал с перепугу:
— Вот так заорал!.. Прямо с задних ног кожа слезла!.. И с головы слезла… и с задних ног слезла… Вот это так зевнул!
Где-то вдалеке прозвенел колокольчик почтовой тройки; она уносила кого-то куда-то… Кто-то уезжал, может быть, навсегда из Никольского посада, а они оставались на месте. И все они сразу почувствовали, что будут снова сидеть так долго-долго, может быть, еще шестнадцать лет… И всем стало жутко.
— Клавдия Еремеевна, — обратился блондин-учитель к милочке с Николы-на-кадке, — отчего у вас комната треугольная?
— Не знаю отчего… Так вздумали перегородки поставить… Не я ставила!
— А отчего у нас у всех жизнь треугольная?
И никто ничего не ответил.
Надвигались и сгущались сумерки, дремали осинки над крестами, спали кресты над могилами…
Обыватели погоста глядели вокруг себя — и видели погост, глядели в прошедшее — видели погост, пробовали заглянуть в будущее, но и там не видели ничего, кроме погоста.
Часы на длинной колокольне вызванивали унылую четвертную трель, похожую и на «Ночи безумные» и на вальс «Ожидание», а пятна света и теней сплетались над ними в бесформенные массы и глухо, но выразительно шептали: «Ничего… Никогда…»
Счастье*
Фома, старый лесник и рыбак, был веселый после большого улова. Он стоял в лодке, немного согнувшись, по-волчьи выставил вперед большую кудлатую голову, ловко греб веслом, постукивая о борта, и приговаривал с передышками:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой… третий день, значит… девятую версту едем.
Рыжий до зеленоватости картуз его съехал на лоб, и надорванный козырек покачивался от каждого взмаха над глазами; от этих покачиваний на глаза Фомы часто падала тень, и они то темнели, то поблескивали. На густой рыжей бороде его ярко светились пятна — отблески догоравшей зари. Круто очерченные плечи вырывались из худой поддевки на волю. Спина была сутулая, но крепкая.
Рядом с ним сидела жена Федосья, баба с толстым, рябым, коричневым от загара лицом. Из-под желтого платка на лоб у нее выбилась косица жестких на взгляд волос и тоже ярко блестела, а руки ее, мокрые и красные, стягивали бечевкой дыры в зеленоватом от тины бредне.
Широкая река в этом месте была разорвана на две части длинным островом и, точно сердясь на это, катилась быстрее, заметно шевеля тонкую рогозу у берега.
Остров зарос ольхою, и прямые, сухие на вид деревья с темной кожистой листвой тоже горели, зажженные лучами заката, и смотрели в воду, яркие и веселые.
— Бредень-то как исполосовали, страсть! — скрипнул по вечерней тишине визгливый голос Федосьи.
— Ништо… Ведь старый. Сколько ему не мокнуть… — басовито отозвался Фома. — Каку щуку выхватили, а тебе бредня жалко, — добавил он с укоризною.
— Жалко… Пожалеешь, — еще глубже резанула воздух Федосья. — Новый вязать надоть.
— Ну и новый… Что ж ему, сто годов жить? Он свое отслужил, небось.
Фома приостановился немного, сдвинул со лба картуз, обтерся рукавом и снова, врезаясь в средину воды длинным самодельным веслом, весело заговорил с передышкой:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой…
Фома служил лесником в архиерейском лесу; так называлась большая лесная дача, имевшая столько владельцев, сколько сменялось архиереев в епархии. Лес тянулся по обоим берегам большой сплавной реки, и на обязанности Фомы лежало допускать в лес только монахов немноголюдного, тоже «архиерейского» монастыря, а весь прочий люд изгонять без милосердия. И он, насколько хватало его на двести десятин лесу, свято исполнял свои обязанности: вытуривал баб, приходящих за грибами и ягодой, безжалостно гонялся за мальчишками, вырезавшими удилища из черемухи, и вдохновенно ругал мужиков, если захватывал их за порубкой. За все это он получал от старого монастырского игумена о. Никона четыре рубля в месяц деньгами и необходимые для жизни припасы натурой.
Жил он в лесу лет пятнадцать, привык к нему и если ходил из него в соседнее село Загрядчину, то только затем, чтобы выпить водки.
Теперь он тоже был немного навеселе, но на самом законном основании: разве можно было брести в холодной воде и не согреться водкой? Он ехал, ощущая приятную теплоту в желудке, и думал, что когда они приедут домой, то рыбу он отнесет к о. Никону и получит за это гривен восемь; половину он отдаст, по обыкновению, Федосье, а половина будет все-таки его и пригодится для Загрядчины.
И оттого, что он думал нечто приятное, толстое и рябое лицо Федосьи казалось ему тоже приятнее, чем оно было на самом деле, и он с большим хладнокровием слушал, как она пилила воздух скрипучими звуками своего ворчанья.
Наклонившиеся над водой камыши недовольно шуршали длинными листьями, когда Фома задевал их веслом, примостившиеся между ними лягушки опрометью кидались в воду, краснозобая тростянка, начинавшая было свою немудрую мелодию, перелетала дальше, а лодка высоко забранным носом бойко подвигалась вперед, и вода мерно хлюпала, ударяясь об ее дно.
Заря уже догорела, и облака покрылись пеплом. Искристый блик на носу Фомы тоже потух.
Теперь Фома стоял большой, темный и сутулый, и отражения в воде от кряжистых матерых дубов были тоже темные и большие.
Одним взмахом весла он встряхивал задумавшиеся красивые пятна, и они дрожали и морщились от недовольства и испуга. Проходила по ним и далеко уходила лодка, а пятна все тревожно колыхались и никак не могли найти своего прежнего места в воде.
Федосья бросила уже бредень и перебирала плещущуюся в ведре рыбу. Под корявыми руками ее копошились скользкие лини, пузатые речные караси, щурята. Большая, фунтов в десять щука лежала отдельно, прикрученная под жабрами бечевкой.
— А ведь он восемь гривен-то, пожалуй, не даст? — скрипнул по воздуху, как кремень по стеклу, тонкий голос Федосьи.
— И думать не моги, — торопливо отозвался Фома. — Полтинник даст.
— Подавиться ему полтинником! — вознегодовала Федосья. — Фунтов семь мелочи одной да щука… Щука-то, она ведь не какая-нибудь!.. Ты ее отдельно клади… Тоже сказал: полтинник!
— Может, и больше даст, — добродушно согласился Фома.
— Нешто из-за полтинника мокли-то цельный день?
— Ну ладно, может, и шесть гривен даст.
— Ты погоди, давай сочтем, — заволновалась Федосья. — Если щука сорок? — Тут она посмотрела испытующе на Фому; Фома качнул утвердительно головой. — Щука сорок, а мелочь, ну, скажем, тридцать, это сколько будет?
— Ну, семь гривен, — ответил Фома.
— Вот тебе, значит, меньше и не бери. Это и то задарма отдаем.
— Не даст, так отдашь… Куды ж ее к лешему?
— В Загрядчину отнесешь, в город можешь отнесть.
— В Загрядчину-то можно, а в город, шут его, не ходил! Да и в Загрядчине, кому же там? Попу если, так он ишшо меньше даст… — раздумывал вслух Фома.
Федосья увидела в этом нежелание нести рыбу и завизжала, перегибаясь:
— Ну, и не надо, когда так! Ну, и не надо! Сами слопаем!
— Что ж, и слопаем, — отозвался Фома.
Сумерки наступили быстро.
Дальний план леса, открывшийся за изгибом реки, уже помутнел, посерел, точно закрыл глаза и щурился от одолевшего сна.
Посинели камыши, почернела вода.
Мелкая рыбешка лениво поплескивала еще на поверхности, потом юркнула на дно.
Федосья ворчала. Ворчала о том, что это не жизнь, а каторга, что с таким лодырем мужиком платка себе не наживешь и что она сама понесет рыбу и к о. Никону, и в Загрядчину, и в город.
— Глянь-кась! А ведь у нас костер, — остановил ее Фома, вглядываясь в противоположный берег.
— Горим! Изба горит! Батюшки! — всполыхнулась Федосья.
— Фу-т-ты, черт оглашенный! — не выдержал, наконец, Фома. — Ей говорят: костер, нет, она свое: горим! Ты разуй глаза-то.
Они приближались к стоявшей на самом почти берегу избе, и действительно шагах в десяти от избы виден был небольшой костер, а около него — ярко окрашенная оранжевым светом фигура.
— И то костер, — успокоилась Федосья.
— Охотник, должно, какой пришел, — соображал Фома.
Федосья пригляделась.
— Да ведь это никак Никишка пришел, право слово, Никишка! — И, не дожидаясь реплики мужа, Федосья приподнялась и вытянула высоким, острым фальцетом: — Никишка-а!
— A-a? — глухо отозвалась с берега фигура и, отойдя от костра, остановилась над самой рекой.
Лодка причалила.
— Отмолился? — с добродушной иронией спросил Фома.
— А похудел-то как! — одновременно с ним вскрикнула Федосья.