И опять мне было и жаль ее и досадно, досадно на то, что она не умеет и боится быть счастливой.
Прошло недели три со дня первого визита приказчика.
Однажды утром, когда он, уже одетый, готовился уйти, в коридоре раздался шум.
— Муж мой здесь, понимаешь? По ночам тут у одной пропадает!.. Должна я его найтить али нет? Ведь я не потаскушка какая!.. Мы — муж и жена обрученные! Мне-то что же теперь, с холодной подушкой спать?.
Голос был грубый, резкий, и мне показалось, что это касается моей соседки.
Я посмотрел в щель и увидел обескураженное красное лицо приказчика и бледный вопрос на ее лице.
Он отворил дверь, чтобы выйти, и на пороге столкнулся с женой. Она была высокая, плотная, некрасивая, с обветренными толстыми щеками торговки. С ней были еще какие-то три бабы, а сзади молодой щуплый малый — дворник.
Муж проскользнул мимо жены в коридор, а она ворвалась в комнату.
Плотная, огромная, разъяренная, она вцепилась толстыми пальцами в жидкие волосы маленькой женщины и повалила ее на пол.
— Это ты что? Это ты не моги!. — завопил сзади дворник.
Но бабы окружили ее и не давали ему пробиться. Кто были они? Может быть, тоже оскорбленные супруги — не знаю, но они были свирепы.
— Бей ее! Режь ее ножом! Ничего не будет! — орали бабы.
И она била.
По полу, судорожно цепляясь худыми, тонкими руками за мясистые руки жены приказчика, извивалась и стонала моя соседка, а та, согнувшаяся, массивная, широкая, душила ее и давила в грудь коленями.
Я выскочил из своей комнаты и крича стал распихивать баб; они не сдавались без боя, они тоже царапались и замахивались кулаками; от их теплых платков несло овощной лавкой, а от одной разило водкой.
В углу комнаты, около кровати, возилась темная масса. Женщина хрипела, выдавливала из себя грязную ругань и вырывала из головы своей жертвы космы волос, накручивая их на пальцы.
Оторвать ее не было возможности. Я схватил ее за косу, что было силы потащил назад, а дворник бил ее по спине ногой в тяжелом сапоге.
Тогда она поднялась, тяжело дышащая, растрепанная, с налитыми кровью глазами, дрожащая от напряжения, и первое, что она сказала, было позорное слово для маленькой избитой женщины, лежащей на полу с вырванными волосами.
— Полицию! Полицию сюда! — закричал я, увидев собравшуюся в дверях толпу.
— Ничего мне не будет! Не смей мужа отбивать! Ничего не будет! — с визгом и хрипом закричала она в ответ.
И ушла. И ушли за нею бабы.
На полу осталась только она, отбившая чужого мужа. Что с нею сделали! Один глаз ее заплыл и распух, синий и страшный, бледное лицо было все в царапинах и синяках, платье изорвано… И эти космы вырванных темных волос на полу!
Она умерла к вечеру, а перед тем все стонала, не открывая глаз, и харкала кровью.
Одной маленькой тихой женщиной стало меньше на огромном шумном свете.
Рядом с моей комнатой шла бабья работа: умершую обмывали, одевали и укладывали в гроб. Бабы серьезно делали серьезное дело, родные сестры тем самым бабам, которые убили.
Мне стало страшно и больно, и я ушел из длинного дома на улицу. Под серым небом кишели серые от сумерек люди, по мостовой мчались куда-то рысаки и извозчичьи коняги, и от колес и от копыт стоял шум.
Было холодно, падал снег. Из окон магазинов вырывались на тротуары желтые полосы света от зажженных ламп.
Кругом стояли в сыром, плотном воздухе какие-то бесформенные думы, надежды, заботы, порывы идущих и скачущих людей, и во мне тоже, как колючий бурьян, торчал острый вопрос: за что ее убили? И убили безнаказанно с точки зрения человечьего суда!
Она жила тихая, одинокая, жалкая, отрезанная от жизни, потом этот приказчик, принесший ей каплю счастья и море страха, и все это только три недели, потом за это смерть, смерть от той, которая имела право на счастье по закону!.
Кругом торчали угрюмые многоэтажные дома, и с неба падал и вился хлопьями снег, и вместе с этими хлопьями вились и падали, как мне казалось, космы ее темных, накрученных на толстые пальцы волос.
И мне почудилось вдруг, что среди этих домов, и толпы, и шума я в тундре, в холодной, леденящей, огромной тундре, похожей на гроб, обитый глазетом. И все они, эти люди, только кружатся по ней в беспокойном вихре, ищут выхода, а кругом пустыня без конца и края, и холод, и снег, и не видно солнца, а серое небо давит, как склеп, и оттого так тяжело жить в тундре, и оттого ее убили.
В тяжелом воздухе кружились хлопья снега, и вместе с ними и на них кружились тени отживших людей, а под ними толпы живущих; и я видел, что многоэтажные дома — только мираж, что ими не заслонить тундры.
Когда я пришел домой, над ней читали. Перед моими глазами замелькали пряди вырванных волос и заплывший синий глаз, и мне послышался хряск горловых позвонков под толстыми пальцами.
На столе моем стоял сахар в бумажном пакете со штемпелем купца Синебрюхова, и сквозь монотонное чтение я услышал шорох в пакете. Нервы мои были напряжены, и я вздрогнул, но потом подумал, что это тараканы. Они гнездились под обоями и шуршали по ночам. У меня мало было крошек, и я не знаю, чем они питались, теперь у них шел пир на грудах сладкого сахара.
Это было смешно и дико, но я быстро схватил пакет с сахаром и над тазом с водою стал вытряхивать из него тараканов; они извивались в воде, распуская надкрылья, а я стоял, и бормотал нелепую фразу: «Сладострастье — преступление, наказуемое смертью», — и сбрасывал и топил в воде остальных.
Я видел, что эта тараканья смерть была так же жестока, как смерть той маленькой женщины за стеной, я чувствовал себя Немезидой и кончил тем, что бросил в таз весь пакет с сахаром.
Бабы соблюли все приличия: они пригласили даже монахиню с белым полным лицом, и та читала, растягивая слова и то повышая, то медоточиво понижая голос.
Я смотрел в щель и видел ноги убитой, крошечные ноги, обутые в невышитые туфли, потом видел маленькое острое лицо, утонувшее в подушке.
— Тундра! — вырвалось у меня вслух.
И припомнил я, что где-то там, далеко на юге, есть чистое высокое небо, горячее солнце, весна! Подумал я, что там можно жить и не видеть обуха над головой, и обрадовался на секунду, как мальчик: выход есть, далеко где-то, но есть.
А в окно мое билась стоголосая тундра, и за стеной лежала убитая женщина.
Погост*
Они собирались сюда впятером: три учительницы и два учителя.
Один из учителей был худой и высокий, другой — худой и низенький, а учительницы все три называли друг друга «милочкой» и навсегда потеряли надежду выйти замуж.
Перед тем как прийти сюда, каждый задавал себе вопрос: куда бы пойти порассеяться? — и решал, что нужно идти на погост.
На погосте стояли скамейки, а из-за деревьев белела колокольня церкви, колокольня несуразно длинная и тонкая.
Около церкви торчали в разных позах кресты могил; были самоуверенно осанистые кресты знати; были и сиротливо согнувшиеся деревянные кресты плебеев.
На первых чернели и золотели длинные и трогательные надписи, вроде такой: «Все говорят, что труд полезен, но вот под этим крестом покоится тело человека, которого труд для пользы службы уложил в раннюю могилу. Коллежский секретарь Алексей Евдокимович Попов. Жития его было 64 года 5 месяцев 11 дней».
На плебейских крестах надписи были краткие: «Тело раба божия Агафоника…» Остальное оказывалось стертым жадной рукой времени.
Площадка перед церковью была замощена камнем, и по этой площадке они гуляли, когда было грязно. Если же было сухо, то уходили и дальше, в глубь кладбища, где тянулись аллеи из берез, осин и елок.
Но больше всего они любили сидеть на одной из длинных скамеек, окружающих площадку.
Там они смотрели на огромную колокольню, для чего нужно было круто изгибать голову, смотрели на темные массы деревьев, смотрели на торчавшие кругом кресты — и молчали.
Говорить им было решительно не о чем. Шестнадцать лет они жили в Никольском посаде, шестнадцать лет изо дня в день сходились по вечерам на погост, и в первые годы, когда были задорны и юны, спорили до хрипоты и злились на обывательскую тупость, — теперь остыли и сходились только помолчать.
Сходились по привычке, во всякую погоду, издалека, две учительницы даже с выселок посада — одна с Николы-на-кадке, другая с Николы-на-топоре. Сходились, здоровались, отдувались от усталости, усаживались на скамейку и молчали.
Приходили они часам к семи вечера, выслушивали, как часы на колокольне вызванивали короткие мелодии пятнадцать, тридцать, сорок пять минут, потом гулко отбивали число часов; и когда било девять, все подымались и расходились.
Короткие четвертные мелодии колокольных часов одному учителю казались похожими на «Ночи безумные», а одной учительнице на вальс «Ожидание», и в первые годы они горячо доказывали каждый свою правоту, — теперь уже только оставались при своем мнении.
— «Ночи безумные»! — с чувством говорил учитель, заслышав мелодию часов.
— Вальс «Ожидание»! — мечтательно отражала учительница.
Иногда они делились курьезами из своей педагогической службы.
— Понимаете, какой находчивый мальчуганец у меня нашелся, — говорил, например, высокий учитель. — Объясняю, что чем выше, тем холоднее, а он и задает вопрос: «Как же души в небо улетают? Ведь они верст пять пролетят и застынут».
— А у меня сегодня одна взрослая девочка написала «орехметика», — жаловалась учительница. — И хоть бы написала уже через «ъ», не так бы досадно было, дескать от слова «opъx» произвела, а то «е» влепила.
Прежде, в первые годы службы, они ядовито критиковали обывателей.
— Подумаешь, какое остроумие Никольского посада! Зашла к Лабзину, усаживают чай пить. Я отказываюсь, а Лабзин-старик говорит мне: «Что это вы, барышня, отчаиваетесь? Вы не отчаивайтесь, — отчаяние — грех».
— Со мной тоже был случай. Я к батюшке, отцу Петру, зашел… Сел завтракать. Попросил горчицы. «Огорчиться, говорит, хотите? Человек вы молодой, а уж огорчаетесь… То ли дело, как я молодым был…» — поддерживал учитель.
Теперь они уж привыкли и к «отчаянию» и к «огорчению».
Прежде их возмущало, что директор народных училищ — бывший коломенский исправник, а инспектор — бывший чиновник пробирной палаты и не имеет понятия о вежливости. Теперь они не возмущались.
Прежде они всей душой рвались куда-то из Никольского посада, а теперь осели и не рвались.
Шестнадцать лет времени обрезали их крылья и, наконец, обрезали все, до последнего перышка. Теперь у них остались только мечты, так как мечты не поддаются времени.
В лунные ночи от колокольни на могилы падала длинная черная тень; тени чернели и по стенам колокольни и по карнизам, окутывая ее, как паутина, а освещенные части белели, резко бросаясь в глаза.
Деревья дремали, спали кресты, невидно превращались под ними в прах покойники…
А они, сидя на скамейке, мечтали.
Мечтали уже робко, больше инстинктом, чем сознанием; учителя мечтали перейти на больший оклад в фабричные школы, учительницы — в управление железной дороги, в город.
А над ними сплетались в серые, бесцветные массы пятна света и теней и выразительно, но безучастно шептали: «Ничего! Никогда!»
И колокольные часы вызванивали четвертную трель, похожую на «Ночи безумные» и на вальс «Ожидание».
Каждая из трех милочек была влюблена одинаково и в высокого худого учителя-брюнета и в низенького худого учителя-блондина, и все хотели прежде выйти за них замуж; но учителя не были влюблены и не желали на них жениться.
Они не прочь были жениться на купеческих дочках, но купеческие дочки в интимных беседах называли высокого учителя «тараканьим кладбищем», а низенького — «тоской зеленой» и выходили за купеческих сынков и чиновников.
Кругом их шла какая-то жизнь — жизнь бойкая, суетливая, чернорабочая, с неизбежным пьянством по праздникам, с гармониками и хоровыми песнями.
По окраинам посада торчали длинные фабричные трубы, а около них мостились приземистые фабрички, откуда выходили на божий свет бабьи платки с красными цветами по черному полю и толпы рабочих в одних «оных», и выезжали кататься на тысячных рысаках фабриканты с дебелыми женами.
В середине посада стояли вместительные дома купцов, которые жирно постились по средам, пятницам и даже понедельникам, на Пасху служили у себя молебнов на пять рублей всем иконам «в лицо» и «в перевертку», ходили в чуйках и пили чай в трактирах.
Четыре посадских священника никак не хотели отстать от купцов в благолепии своего тела, в образе жизни и даже в говоре.
Они также отличались несокрушимым здоровьем, жили в просторных домах и страстную неделю называли «страшною», а купол — «кумполом».
Всей этой жизни обыватели погоста не понимали и приспособиться к ней не могли.
Было еще и другое течение в посадском море: течение верхнее, вмещавшее двух земских начальников, следователя, станового, акцизных, но это течение шло далеко вверху, и в общем выходило так, что около бурлил какой-то тихий водоворот чуек, залихватских песен, разварной осетрины, фабричных труб, золоченых пуговиц, а среди них образовался узел тишины, пугливой тишины погоста. Иногда, впрочем, они собирались не на погосте, а на дому, чаще у какой-нибудь из учительниц. Собираясь сюда, они пили чай с вареньем, иногда читали, иногда пели дуэты, вроде: «Не осенний мелкий дождичек», причем особенно задушевно выводили: «Пей, тоска пройдет!» Иногда спорили о театре и о назначении искусства.
Впрочем, спорили не горячась и не вскакивая с места. Вскакивать было решительно некуда и жестикулировать опасно, так как комнатки были очень малы, низки, а у одной учительницы — с Николы-на-кадке — даже треугольной формы.
Часам к одиннадцати они расходились, и если был грязный сезон, то обратный путь сопровождался частым нырянием в лужи, причем женщины ахали, а мужчины ругались и давали обет больше никогда не ходить в гости, но потом все-таки ходили, и пели дуэты, и пили чай с вареньем.
Все впятером, в складчину, они выписывали один серьезный журнал и одну легкомысленную газетку. Газетку получали учителя, к учительницам она попадала по воскресеньям в количестве семи недельных номеров сразу. Если же в середине недели они спрашивали на погосте учителей: «Что нового», то учитель повыше обыкновенно отвечал басом: «Ничего особливого», а учитель пониже добавлял тенором: «Умерла в Москве купчиха Толстосумова и оставила вам в приданое двести тысяч».
За такое легкомыслие к текущим вопросам учителя получали название «противных» и «гадких», но это не портило отношений.
Никольский посад стоял в стороне от железных дорог, хотя все-таки через два часа езды можно было добраться до одной небойкой станции, а оттуда уже открывались всякие перспективы: за день приехать в Москву, за два — в Петербург, за три — в Севастополь. Впрочем, далеко ездить было не на что, а близко — не стоило, и обыватели погоста не ездили.
За шестнадцать лет жизнь окончательно отлилась в определенную форму; менять в ней что-нибудь просто жаль было: к чему?
«Мы точно монашенки», — говорили про себя учительницы.
«Мы точно запечатанные бутылки», — говорили про себя учителя.
И вдруг через шестнадцать лет они получили бумаги за подписями, а в бумагах было приглашение на учительские курсы в город Бугров. Это было весной, во время экзаменов.
Погост заволновался и зашумел: «Курсы! Курсы!»
Волнение сообщилось и чуйкам посада.
— Что это наши учителя, никак в Бугров едут? — спрашивала одна.