Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: как текучая вода - Маргерит Юрсенар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И она поняла, что он все еще не простил ее. 

Венчание состоялось седьмого августа тысяча шестисотого года, в Брюсселе, в церкви Богоматери Саблонской, в присутствии инфанты. Во время дароприношения Анна лишилась чувств; это объясняли жарой, духотой и давкой в церкви, а также неудобством, которое причинял новобрачной узкий корсаж из серебряной парчи. Дон Альваро, стоявший у хоров, во все время церемонии сохранял невозмутимое спокойствие, которое вызывало восхищение даже у его врагов: только что были схвачены два гугенота, подосланные его убить, и его телохранители оборачивались при малейшем шорохе. 

Дон Альваро тоже смотрел назад: весь этот день его мысли беспрестанно обращались к прошлому. Этот человек, никогда не испытывавший настоящей привязанности ни к одному живому существу, стал гораздо чаще думать о сыне с тех пор, как Мигель занял место в сонме окружавших его призраков. Рассудок его слабел, иногда он впадал в странные приступы забытья, подводившие его к границе раскаленной пустыни, лишенной цвета и очертаний, где из всех наших дел нам остаются лишь угрызения совести. Он старался не размышлять о проступке Мигеля, быть может, потому, что не находил в себе сил порицать сына; однако, думая о страсти, которая смогла одолеть все, даже боязнь греха, чувствовал нечто похожее на зависть. Любовь спасла Мигеля от мук одиночества, какие испытывал человек, заключивший себя в мир, откуда изгнано все, кроме Бога. И еще он завидовал сыну из-за того, что Мигель уже осужден Всевышним, тогда как ему самому это только предстоит. Замужество Анны обрывало последнюю нить, связывавшую дона Альваро с его родней на этом свете. Обманчивые утехи честолюбия уже не манили его, потребности плоти с годами угасли, и эта нерадостная победа заста­вила его задуматься о душе. В усталости и тревоге маркиз ждал ми­нуты, когда окажется во власти карающей десницы, которая, быть может, смилуется над ним, если он прекратит борьбу.

Через несколько месяцев он в последний раз присутствовал на совете у инфанты. Его отставка была с готовностью принята. Это было ему неприятно: он не ожидал, что трясина мирской жизни отпус­тит его так легко. 

Эгмонт де Виркен привез жену в Пикардию, где у него были зем­ли. В присутствии этого чужеземца, который считал, что обладает Анной — как будто можно обладать женщиной, не пытаясь узнать причину ее слез, — маркиз, все еще хранивший обиду на дочь, тем не менее чувствовал себя ее союзником. Однако простились они сухо; дон Альваро поневоле презирал ее за то, что она осталась жива; впро­чем, Анна тоже жалела о том, что горе не окончательно ее сломило. Она покорно терпела ласки мужа, которого, по крайней мере, не боялась полюбить. Ей радостно было видеть, что она исхудала: лицо и тело стали другими, это не их когда-то касались любимые руки, ныне рассыпавшиеся в прах.

Превратности войны и постоянная забота о деньгах целиком занимали де Виркена, и он мало времени уделял жене. Ему не было дела до женских причуд, поэтому он не удивлялся, что на Страстной неделе Анна все ночи проводит в молитвах.

 

Однажды, июльским вечером тысяча шестьсот второго года, в во­рота неаполитанского монастыря Святого Мартина постучался ка­кой-то бедно одетый человек. Привратник отворил зарешеченное окошко, взглянул на незнакомца и не захотел его впустить, сослав­шись на то, что время уже очень позднее. Но потом, удивленный властным тоном, какого трудно было ожидать от оборванца, монах все же открыл ворота и дал ему войти. То была минута, когда багро­во-красное солнце прячется за монастырь камальдулов. Незнако­мец молча взглянул на тускнеющие воды залива, на мощные куртины крепости Святого Эльма, позолоченные закатным светом; между зубцами стены, окружавшей порт, был виден треугольный, наду­тый ветром парус галиона. Затем он резким движением надвинул на глаза шляпу и пошел за монахом по длинному коридору. Когда они проходили через церковь, новую и богато украшенную, он пре­клонил колени и оставался так несколько минут, пока не заметил, что монах не сводит с него глаз, очевидно заподозрив в нем вора. Наконец оба вошли в приемную, смежную с ризницей. Тут монах вышел и запер за собой дверь, щелкнув замком. Он должен был известить приора. 

Незнакомцу, чей взгляд был отрешенным, словно на молитве, пришло ждать очень долго. Наконец замок снова щелкнул, и в при­емной появился дон Амброзио Караффа, приор монастыря Святого Мартина. Два сопровождавших его монаха остановились у порога. Каждый нес свечу, и в темных панелях стен отражались бледные огоньки.

Это был тучный, немолодой уже человек с приветливым спокойным лицом. Незнакомец снял шляпу, сбросил накидку и молча опустился на колени. Когда он склонил голову, его жесткая седая борода уткнулась в черный бархат камзола. Глаза на изнуренном, осунувшемся лице смотрели куда-то поверх приора, в пустоту, как если бы он старался не замечать этого человека, от которого ему, однако, что-то было нужно.

— Отец мой, — произнес он, — я стар. Мне уже нечего ждать от жизни, кроме смерти, и я надеюсь, что вторая будет милосерднее первой. Прошу вас, примите меня как самого смиренного и самого обездоленного из ваших братьев.

Приор молча разглядывал этого надменного просителя. На его одежде не было ни галунов, ни вышивки, не было даже воротника, но на шее, то ли по забывчивости, то ли как знак прежнего тщеславия, висел орден Золотого Руна. Поймав на себе взгляд приора, незнакомец снял орден. 

— Вы знатного рода, — сказал приор.

— Я все забыл. 

 Приор покачал головой.

— Вы богаты. 

 — Я все отдал.

В это мгновение раздался долгий, протяжный крик. Это был крик часового, в крепости Святого Эльма происходила смена караула, и приор заметил, как вздрогнул незнакомец, услышав этот отголосок мирской жизни. Впрочем, дон Амброзио Караффа давно уже узнал дона Альваро.

 Вы маркиз де ла Серна, — сказал он. 

— Я был им, — смиренно ответил дон Альваро. 

— Вы маркиз де ла Серна, — повторил приор. — Если бы стало известно, что вы в Неаполе, многие, поверьте, очень многие приветствовали бы вас ударом кинжала. Десять лет назад так поступил бы и я. Удар, который вы нанесли мне тогда, заставил меня удалиться от мира. Теперь и вы ищете покоя в этих стенах. Что ж, призраки не убивают друг друга. 

Дон Альваро поднялся с колен, а приор сказал: 

— Вы мой гость, дон Альваро, как в те времена, когда я принимал вас в зимнем саду моего замка в Каскателле.

И тонкая улыбка патриция раздвинула его жирные щеки. Дон Альваро помрачнел. Приор это заметил.

— Напрасно я напомнил о прошлом, — произнес он. — Здесь вы в гостях у Господа.

И дон Альваро оглянулся, как бы желая разглядеть что-то в темноте. На него снова нахлынули давние страхи, ужас перед зияющей адской бездной. Но теперь его защищали от пустоты и стены монастыря, и еще более надежные стены Церкви. И дон Альваро знал, что они восторжествуют над силами ада.

С этих пор жизнь его стала одним сплошным покаянием.

При всей невзыскательности картезианца дон Амброзио не утратил любви к искусствам, которая некогда прославила его среди современников. По его приказу и на его средства монастыри были перестроены в строгом соответствии с ордерами Витрувия, и на каждой пилястре виднелся изящно изваянный череп, дабы склонять к размышлениям в духе благочестивого эпикуреизма. Пухлые руки приора придирчиво ощупывали отполированный камень. Этот патриций, для которого религия, возможно, была лишь венцом человеческой мудрости, видел Бога и в прожилках благородного мрамора, и в строках «Хармида»[6]. Он соблюдал обет молчания, но иногда, увидев в саду прекрасный цветок, он улыбкой указывал на него другим монахам.

А дон Альваро в такую минуту думал о корнях, воюющих под землей друг с другом, о живительных соках, питающих венчики цветов, эти гнездилища сладострастия. Недостроенные здания, напоминающие своим видом руины, в которые они со временем превратятся, наводили его на мысль, что конечная цель всякого строителя — разрушение. После краха всех надежд, как после лихорадки, осталось чувство разбитости и еще — удивление, которое вызывает внезапно наступившая тишина. В полдень под аркадами монастырского дворика против каждой каменной колонны вырастала еще одна ее тень: казалось, по галерее движутся две вереницы монахов, белая и черная. Проходя там, дон Амброзио и дон Альваро приветствовали друг друга поклоном. Один, вспоминая строки ширазского поэта, которые некогда разъяснял ему в Риме посол султана, видел в каждом анемоне юную свежесть Либерио. Другой, глядя на могильную яму в иссохшей земле, думал о доне Мигеле. Так каждый из них по-своему читал книгу Творения, ибо эту книгу можно прочесть двояко, и оба чтения верны. Быть может, все рождается, чтобы умереть, а быть может, все умирает, чтобы возродиться. Кто знает?

Жизнь Анны, монотонная и безрадостная, была для нее ежедневным испытанием. Де Виркен вскоре изменил Испании и перешел на сторону французов, и это усилило презрение к нему жены. Много раз война опустошала их земли; приходилось спасать крестьян; скот, заботиться о сохранности имущества, однако общие заботы не сближали их. Муж Анны не мог простить тестю, что тот пустил свое состояние на дела благочестия; сказочные богатства, ради которых он, во всяком случае отчасти, решился на этот брак, растаяли как дым. К жене он относился с почтением, но без нежности; впрочем, он не считал это чувство необходимым в отношениях с женщиной. Вначале близость с ним вызывала у нее отвращение, затем она стала ощущать удовольствие, но чисто плотское, не затрагивавшее всего ее существа. Когда он забросил ее и стал заводить себе любовниц, она была только рада. Она перенесла несколько беременностей, кротко сносила все неудобства этого положения и потом вспоминала лишь частые приступы тошноты. Детей своих она любила, но какой-то животной любовью, которая иссякала, когда они переставали нуждаться в ее опеке. Двое сыновей умерли в младенчестве; она особенно жалела о младшем, у которого в лице было что-то общее с доном Мигелем; но со временем и это горе прошло. Первенец ее выжил, добился успехов на поле брани и при дворе, разбирался с долгами, которые ему оставил отец, убитый на дуэли в результате какой-то темной истории. Дочь постриглась в монахини и жила в монастыре в Дуэ, Вскоре после смерти де Виркена один его друг, сопровождая красивую и еще не старую вдову в поездке из Арраса в Париж, во время ночлега решил добиться ее благосклонности. Анна не стала сопротивляться, у нее не было душевных сил для борьбы, или, возможно, она уступила зову плоти. Однако испытала те же самые ощущения, которые были знакомы ей по супружеской постели. Больше это не повторялось: предприимчивый фламандец вернулся в Германию, где стоял его полк. Анне было все равно. Она несколько раз бывала в Лувре; королеве понравилась эта знатная испанка, с которой она могла поговорить на родном языке. Но вдова Эгмонта де Виркена не пожелала стать придворной дамой. Великолепие французского двора и пышные празднества под пасмурным фламандским небом не шли ни в какое сравнение с радостями жизни под сияющим небом Неаполя. 

С годами от одиночества и усталости она стала впадать в апатию. Она не умела плакать и страдала без слез, как в безводной пустыне. Иногда в настоящее необъяснимо вплетались образы прошлого: силуэт донны Валентины, стебель дикого винограда, обвивший колодец в Агрополи, перчатка Мигеля, забытая на столе и еще хранящая тепло его руки. Тогда ей казалось, что она чувствует дуновение ласкового ветра, — и едва не теряла сознание. Потом она по нескольку месяцев страдала от удушья. Заупокойные молитвы, которые она уже сорок лет читала по вечерам, не приносили утешения. Иногда лицо любимого являлось ей во сне, она даже различала пушок над губой, но в остальное время его образ истлевал в ее памяти так же, как его труп — под могильной плитой. Порой ей казалось, что он всегда существовал только в ее воображении, а порой она с кощунственным упорством желала, чтобы мертвый продолжал жить. Как другие подвергают себя бичеванию, чтобы возбудить угасающие чувства, так она подхлестывала себя скорбными мыслями, но усталость брала верх над ее иссякающим горем.

Незадолго до шестидесятилетия она передала имение сыну, а сама поселилась в монастыре в Дуэ, где ее дочь была монахиней. В нем доживали свой век и другие знатные дамы. Вскоре после приезда Анны там приготовили комнату для некоей госпожи де Борсель, одной из бывших любовниц Эгмонта де Виркена и одной из виновниц его разорения. В перерывах между церковными службами дамы вышивали, читали вслух письма от детей или угощали друг друга лакомствами. Они говорили о модах своей молодости, о сравнительных достоинствах покойных мужей или здравствующих духовников, о бывших любовниках, настоящих или воображаемых. Но в основном разговор вертелся вокруг их явных или скрытых телесных недомоганий, о которых они говорили с непристойной, почти смехотворной назойливостью. Порой казалось даже, что для них это выставление напоказ собственных болячек превратилось в некую новую форму сладострастия. Донна Анна стала туговата на ухо, и это избавляло ее от участия в подобных беседах. У каждой была служанка, но девушки часто работали нерадиво, а монахини не всегда находили время для ухода за дамами. Госпожа де Борсель была грузной и неповоротливой. Нередко Анна помогала ей причесаться, и бывшая красавица радостно хлопала в ладоши, когда ей подносили зеркало. Порой она начинала хныкать, не найдя под рукой своей бонбоньерки. Тогда Анна вставала с кресла, что в последнее время давалось ей с трудом, и отыскивала бонбоньерку, чтобы госпожа де Борсель могла набить себе рот сладостями. Однажды одну престарелую даму, возвращавшуюся из трапезной, вырвало на пол в коридоре. Никого из слуг поблизости не оказалось, и Анна вымыла пол.

Монахини с восхищением дивились ее дружелюбному отношению к бывшей сопернице, строгости ее привычек, ее смирению и терпению. На самом деле все это не было ни дружелюбием, ни строгостью привычек, ни смирением, ни терпением в том смысле, в каком это понимали они. Просто Анна находилась где-то вне жизни.

Она снова стала читать мистиков; Луиса из Леона, Хуана де ла Крус, святую Терезу: те же книги, которые некогда читал ей на залитой солнцем террасе юный кабальеро в черном. Раскрытая книга лежала у окна, в свете неяркого осеннего солнца Анна иногда опускала утомленный взгляд на какую-нибудь строчку. Она не старалась уловить смысл, но эти обжигающие слова были частью той музыки любви и горя, которая сопровождала всю ее жизнь. Образы прошлого снова сияли перед ней во всей своей свежести, как если бы она незаметно приблизилась к той точке, куда сходится все. Донна Валентина была где-то неподалеку, дон Мигель блистал красотой своих двадцати лет, он был совсем рядом. В старом, изношенном теле жила Двадцатилетняя красавица. Рухнули стены, воздвигнутые Временем, пали решетки. Отголоски, отблески тех пяти дней и пяти ночей неистового счастья заполнили собой вечность.

И все же умирала она медленно и тяжело. Она забыла французский язык; капеллан, считавший, что знает несколько слов по-испански и по-итальянски, иногда обращался к ней с увещеваниями на этих языках, но умирающая плохо понимала и едва слышала его. Не зная, что свет уже померк у нее перед глазами, священник поднес ей распятие. И тут изможденное лицо Анны прояснилось, она медленно опустила ресницы. Было слышно, как она прошептала: 

— Mi amado...[7]

Они подумали, что она говорит с Богом. Возможно, она говорила с Богом.

Послесловие

«Anna, soror...» написана в самом начале моего творческого пути, но это одно из тех ранних произведений, которые всегда важны для автора и всегда ему дороги. Повесть эта первоначально была частью обширного и хаотичного проекта романа под названием «Водоворот». Над этим замыслом я работала с восемнадцати до двадцати трех лет, он содержал в зародыше темы большинства моих будущих произведений.

Когда я отказалась от этой «грандиозной идеи», итогом которой должен был стать даже не «роман-река», а «роман-океан», жизнь подвела меня к созданию совершенно другой вещи, чья ценность, возможно, заключалась в чрезвычайной сжатости, — «Алексис». Но через несколько лет, начав, что называется, «литературную карьеру», я решила восстановить хотя бы какие-то части прежнего замысла. И повесть, называющаяся теперь «Anna, soror...», вышла в свет в 1935 году в составе сборника из трех повестей, «Повозкой правит Смерть» (название было навеяно одним эпизодом из несостоявшегося романа). Чтобы создать впечатление цельности, я снабдила их названиями: «По мотивам Дюрера», «По мотивам Эль Греко», «По мотивам Рембрандта», — не подумав о том, что эти названия, отдающие музеем, могут отвлечь читателя от моих вещей, пусть написанных еще неумелой рукой, но рвущихся прямо из души.

Название настоящего сборника, «Как текучая вода», в чем-то перекликается с «Водоворотом»; однако здесь жизнь предстает перед нами не в образе могучего океанского прибоя, а в образе реки, вернее, потока, то мутного, то прозрачного. Повесть «По мотивам Дюрера» переросла в роман «Философский камень», и больше о ней здесь сказать нечего. «По мотивам Рембрандта», оказавшаяся недостойной своего громкого названия, распалась на две, о которых речь пойдет ниже. Название третьей повести (теперешней «Anna, soror...»), отсылавшее к Эль Греко, должно было вызвать в памяти нервную, порывистую манеру великого живописца; однако сегодня ее неаполитанский колорит и обжигающая чувственность скорее заставили бы меня вспомнить о Караваджо — если вообще необходимо освящать эту историю страсти именем какого-либо художника. Сейчас повесть называется по двум словам из эпитафии, высеченной по указанию Анны на надгробии Мигеля, — словам, в которых сказано самое главное.  

В отличие от двух следующих, «Anna, soror...» публикуется практически в том же виде, в каком публиковалась в 1935 году (а текст 1935 года почти без изменений воспроизводил текст 1925 года, написанный двадцатидвухлетней женщиной). И однако, ввиду настоящей публикации, было сделано немало исправлений чисто стилистического характера, а также дюжина поправок более серьезного свойства. О некоторых расскажу ниже. Почему я так настаиваю на том, что эта вещь по сути осталась без изменений? Потому, что, помимо других истин, открывшихся мне с тех пор, я усматриваю в этом факте еще одно доказательство относительности времени. Эта история так же близка мне, как если бы замысел написать ее появился у меня только сегодня утром. В ней рассказывается о любви брата и сестры, то есть о том типе отношений, который чаще всего вдохновлял поэтов, обращавшихся к теме инцеста[8]. Думая о западных писателях, принадлежавших к христианской культуре и разрабатывавших этот сюжет, я прежде всего вспоминаю великого английского драматурга Елизаветинской эпохи Джона Форда и его пьесу «Tis Pity She's a Whore»[9]. В этой неистовой драме, где людская низость, жестокость и глупость выгодно оттеняют душевную чистоту героев, есть любовная сцена, одна из прекраснейших в мировой драматургии: Джованни и Аннабелла, не в силах более бороться со своей страстью, становятся друг перед другом на колени. «You are my brother, Giovanni. — And you my sister, Annabella».

А теперь обратимся к мрачному как ночь байроновскому Манфреду. Действие этой несколько туманной драмы, герой которой носит имя средневекового германского принца, отлученного от Церкви, происходит на фоне альпийского пейзажа: в самом деле, Байрон находился в Швейцарии, когда написал эту вещь, одновременно и скрывающую и раскрывающую факт его связи со сводной сестрой Августой, — после этого скандала ему пришлось окончательно покинуть Англию. Этого романтического проклятого героя терзает неотступное воспоминание о сестре Астарте, умершей по его вине, однако автор ничего не сообщает нам о непосредственных причинах этого таинственного несчастья. Занятная вещь: похоже, что имя Астарта, явно несоответствующее средневеково-швейцарскому колориту драмы, позаимствовано из «Персидских писем» Монтескье. Трогательная новелла «История Аферидона и Астарты» вначале кажется чуждой общему тону «Писем» — язвительной сатиры, приправленной эротизмом и жестокостями в восточном вкусе. Юные Аферидон и Астарта — парсы, их религия допускает подобные союзы; однако, оказавшись в мусульманской среде, не терпящей инцеста, они подвергаются преследованиям и погибают. Как в остальных проникнутых иронией письмах, так и в этом лирическом отступлении Монтескье изъявляет протест против догматизма, против устоявшихся взглядов и традиций, непререкаемых в одном кругу и отвергаемых в другом, — протест, который до него уже по-своему выражал Паскаль, а вскоре — опять-таки по-своему — должен был выразить Вольтер. Двух юных парсов, живущих и умирающих в лоне своего закона, нельзя назвать бунтарями, но автор дает нам почувствовать, что невиновность и преступление — понятия относительные. У Форда, напротив, Джованни дерзко попирал закон, запрещающий кровосмешение, а у Байрона Манфред, чья совесть отягощена каким-то загадочным злодеянием, преисполняется сатанинской гордыни именно от сознания, что он преступил запретную черту. 

Французский читатель не может не вспомнить и «Рене» Шатобриана, где автор, несомненно думавший о своей сестре Люсиль, избрал главной темой кровосмесительную страсть Амели и ее бегство в монастырь, и «Вильгельма Мейстера» Гёте, где также обыгрывается тема инцеста.

Ближе к нашему времени, в великолепной новелле Томаса Манна «Кровь Вёльсунга», мы видим две темы, которые часто встречаются в историях о кровосмесительной связи между братом и сестрой: первая — это абсолютная гармония во взаимоотношениях двух существ, соединившихся по праву общей крови; вторая — непреодолимое искушение нарушить установленные обычаи[10]. Юные брат и сестра, отличающиеся необычайной красотой и утонченностью, принадлежащие к одной из богатейших еврейских семей Берлина (новелла написана задолго до наступления нацизма), отдаются друг другу в чувственном опьянении, вызванном оперой Вагнера, в которой рассказывается о кровосмесительной любви Зигмунда и Зиглинды. Еврейская Зиглинда помолвлена с прусским офицером-протестантом, и первые слова, которые произносит любовник после объятия, звучат цинично: «Мы обставили этого гоя». Радость оттого, что удалось поглумиться над брачным союзом, который в семье считается социальным успехом: интеллектуальная гордыня человека, преступившего запрет. А Джованни у Форда насмешливым тоном прямо заявляет своему опекуну-епископу о намерении совершить инцест, позднее он совершает убийство, чтобы избавить сестру от обманутого и ненавистного мужа[11].

В один ряд с такими шедеврами можно поставить разве что «Африканскую исповедь» Роже Мартена дю Гара: это тоже шедевр, но тут мы из области поэзии пе­реходим в область социологического очерка. Брат и сес­тра вынуждены спать в одной комнате и пользоваться для чтения одной и той же лампой; эта случайность бро­сает их в объятия друг друга, но смятение чувств завер­шается тем, что сестра, как и было предусмотрено, всту­пает в законный брак с соседом-книготорговцем, а брат отправляется в армию и там встречает других красавиц. Позднее мы снова увидим эту женщину, обрюзгшую, хмурую, ухаживающую за чахоточным сыном, — жалким плодом минуты наслаждения. За такую концовку Андре Жид справедливо упрекал автора в упрощенчестве: если однообразные или чересчур частые союзы между близки­ми родственниками с течением времени и могут привес­ти к нежелательным последствиям, то известно также — это подтвердит любой фермер, — что в результате таких союзов рождаются вовсе не обязательно одни уроды и ка­леки, а, напротив, нередко получаются экземпляры, в ко­торых сосредоточены лучшие свойства их породы. Роже Мартен дю Гар погрешил против истины, снабдив свою повесть назидательной концовкой, но нельзя согласиться и с Андре Жидом, который склонен чрезмерно доверять легенде, наделяющей дитя инцеста чудесными свойства­ми, — как, например, Зигфрида, сына Зигмунда и Зиглинды, ставших прототипами персонажей новеллы «Кровь Вёльсунга»[12]*.

Если не считать «Африканской исповеди», в которой автор словно бы хочет дать нам понять, что ситуации, считающиеся необычными и абсолютно недопустимыми, на самом деле вполне обыденны, то в сюжетах об инцесте преобладают две темы: во-первых, союз двух исключительных существ, объединенных общей кровью, отделенных от других людей своими выдающимися достоинствами, и, во-вторых, заблуждение разума и чувств, приводящее к нарушению закона. Первая из этих тем присутствует в «Anna, soror...»: двое детей живут в относительной изоляции, которая после смерти матери становится абсолютной; вторая — нет. Здесь брат и сестра преисполнены неистовым благочестием эпохи Контрреформации, и бунтарские порывы им совершенно чужды. Их любовь возникает и развивается среди статуй святых и апостолов, оплакивающих Христа, среди скорбящих мадонн и мучеников, «поющих не устами, а отверстыми ранами», в сумрачных, сверкающих золотом интерьерах церквей: это для них и привычное окружение их детства, и последнее прибежище. Их взаимная страсть слишком сильна, чтобы не достичь вершины, но, несмотря на долгую душевную борьбу, предшествующую грехопадению, они воспринимают его как безмерное счастье и не ощущают ни малейшего раскаяния. Один только Мигель сердцем понимает: такая радость возможна лишь при условии, что за нее заплатишь сполна. Его почти добровольная смерть на королевской галере будет заранее обещанным искуплением, которое позволит ему во время праздничной мессы испытать чистое, незамутненное укорами совести ликование. Анна же всю оставшуюся жизнь будет страдать опять-таки не от раскаяния, а от безутешного горя. Даже в старости она все еще будет верна своему греховному чувству — и в то же время будет уповать на Бога.

Портрет Валентины написан другими красками. Эта женщина, проникнутая мистицизмом скорее платоновским, нежели христианским, оказывает, сама того не зная, определенное влияние на страстные натуры своих детей; сквозь их душевные бури она доносит до них частицу своей умиротворенности. В моем творчестве (если только мне дозволено так выразиться) эта безмятежная Валентина видится мне первым образом идеальной женщины, какую я часто представляла себе в мечтах: любящей и в то же время самодостаточной, пассивной не от малодушия, а от мудрости; позднее я попыталась придать эти черты Монике в «Алексисе», Плотине в «Записках Адриана» и, более обобщенно, Фрошо, которая дает убежище на неделю Зенону в «Философском камне». Если я взялась здесь перечислять моих героинь, то потому, что в тех книгах, где, по мнению критиков, я уделила недостаточно внимания женщинам, на самом деле я в значительной мере воплотила мой идеал человека именно в женских образах.

По-видимому, Валентина (я говорю «по-видимому», потому что поступки персонажей должны, на мой взгляд, оставаться порой необъяснимыми даже для автора: такова цена их свободы) с самого начала догадывается о том, что ее дети любят друг друга, но не принимает никаких мер, ибо знает: эта любовь неугасима. «Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга». Умирая, она предостерегает их от греховной страсти, которая сразу после утоления обернется ненавистью, обидой или, что еще хуже, досадливым безразличием. Но они избегнут этой беды, обретя счастье и приняв муку: Мигель уйдет в смерть, Анна — в неиссякаемую верность. Социальное понятие «преступление» и христианское понятие «грех» расплавятся в этом пламени, которое будет гореть всю жизнь.

«Anna, soror...» была написана за несколько недель весной 1925 года, во время пребывания в Неаполе и сразу после возвращения оттуда; возможно, именно этим объясняется то, что любовная связь брата и сестры возникает и завершается на Страстной неделе. В Неаполе меня боль­ше всего поразили не шедевры античного искусства в му­зеях и не фрески на вилле Мистерий в Помпеях, которые я тогда полюбила на всю жизнь, а сутолока и оживление в бедных кварталах и еще суровая красота и поблекшее ве­ликолепие церквей, иные из которых впоследствии серьез­но пострадали или были полностью разрушены во время воздушных налетов 1944 года, как, например, Сан Джованни ди Маре, где Анна открывает гроб Мигеля. Я посе­тила замок Святого Эльма, где жили мои герои, и распо­ложенный рядом монастырь, где доживал свой век дон Альваро. Я побывала в маленьких нищих деревнях Базиликаты (в такой деревне находился не то господский, не то крестьянский дом, куда Валентина с детьми приехали на время сбора винограда), а развалины, которые Мигель видит то ли во сне, то ли наяву, — это, очевидно, развали­ны Пестума. Никогда еще романтический вымысел не вдохновлялся так непосредственно теми местами, где про­исходило действие.

Работая над «Anna, soror...», я впервые насладилась пре­имуществом романиста — возможностью целиком раство­риться в своих героях или позволить им завладеть собой. В эти недели я вела себя как обычно, общалась с людьми, но на самом деле я жила внутри этих двух тел и двух душ, будучи попеременно то Анной, то Мигелем, невзирая на то что они разного пола; думаю, подобное же безразличие испытывают все авторы по отношению к своим персона­жам[13], и нет ничего удивительного в том, что мужчина способен в совершенстве описать чувства женщины, — как Шекспир описывает чувства Джульетты, Расин — Роксаны и Федры, Толстой — Анны Карениной (читатель, впрочем, уже и не удивляется: привык), или — более редкий случай — в том, что женщина способна правдиво изобразить мужчину с его мужской логикой: таков Гэндзи у Мурасаки, Рочестер у Бронте или Йёста Берлинг у Сельмы Лагерлеф. При таком вживании в образ героя перестают ощущаться и другие различия. Мне было тогда двадцать два года, как Анне в разгар страсти, но для меня не составляло никакого труда превратиться в утомленную жизнью, постаревшую Анну или в дона Альваро на склоне лет. Мой опыт чувственной любви был в то время весьма невелик, страсть мне еще только предстояло испытать, но любовь Анны и Мигеля пылала во мне, как костер. Думается, объяснение тут простое: все это уже было тысячу раз прожито и пережито нашими предками, которых мы несем в себе, как и тысячи существ, которым еще только предстоит появиться на свет. Но тогда снова и снова возникает вопрос: почему из бесчисленного множества частиц, скрытых в душе каждого из нас, всплывают на поверхность именно эти, а не другие? В то время я была не так обременена собственными эмоциями и житейскими заботами, как сегодня; возможно, поэтому мне было легче раствориться в героях, которых я выдумала, или считала, что выдумала.

С другой стороны, несмотря на то что я к тому времени давно уже перестала исполнять религиозные обряды, что все легенды, ритуалы и образы католицизма стали для меня лишь воспоминанием, хоть и весьма ярким, — мне легко было вжиться в истовое благочестие двух детей эпохи Контрреформации. В детстве мне приходилось лобызать ноги раскрашенных гипсовых статуй Христа в деревенских церквах, и неважно, что этим поделкам далеко было до изумительного глиняного изваяния в церкви Монтеоливето, перед которым преклоняет колени Анна. Сцена, где брат и сестра, перед тем как слиться в объятии, с балкона замка Святого Эльма смотрят на небо, которое «словно расцвело отверстыми ранам» в ночь Страстной пятницы, — эта сцена, далее если кому-то она кажется кощунственной, дает понять, насколько еще сильны были во мне христианские чувства, — притом что именно тогда, не желая иметь ничего общего с определенной средой (чьи слабости и изъяны слишком хорошо известны), я решительно отвергала догмы и запреты христианства. Почему я выбрала тему кровосмешения? Давайте сразу же откажемся от наивной гипотезы, будто всякое литературное произведение основано на реальном событии из жизни автора. Я уже упоминала о том, что судьба даровала мне только сводного брата, на девятнадцать лет старше меня, с которым, на мое счастье, мы виделись лишь время от времени; он бывал со мной либо сварлив, либо угрюм и порядком-таки отравил мне детство. К моменту, когда я начала писать «Anna, soror...», я не встречалась с этим милым братцем уже лет десять. Из вежливости по отношению к сторонникам вышеупомянутой гипотезы я не стану отрицать, что некоторые вымышленные ситуации, возникающие в голове у романиста, можно уподобить негативному изображению ситуаций реальных; в моем случае, однако, точным негативом был бы не младший брат, охваченный греховной страстью, а любящий и преданный старший брат.

И все же то обстоятельство, что брата Анны зовут Мигель, а первенцы мужского пола в нашей семье из поколения в поколение носили имя Мишель, кое о чем говорит я не могла дать герою этой истории другое имя, нежели то, каким все сестры в нашем роду называли своего брата. Впрочем, эти два слога привлекли меня своей чисто испанской звучностью, узнаваемой, но не чрезмерной: такие имена, как Гусман, Алонсо или Фадрике, звучали бы слишком уж «испанисто», а «дон Хуан» навеки стало синонимом соблазнителя. Так или иначе, но на подобные объяснения не стоит чересчур полагаться.

Мифы, легенды, таинственные намеки в сновидениях, статистика, уголовная хроника — все это свидетельствует о том, что идея о возможности инцеста постоянно живет в нашем подсознании: одних она влечет, у других вызыва­ет отвращение. Пожалуй, можно сказать, что для поэтов инцест стал олицетворением всех сексуальных порывов вообще, которые тем неистовее, чем сильнее их стараются сдержать, покарать или скрыть. В самом деле, принадлеж­ность к двум враждующим кланам, как в «Ромео и Джуль­етте», в наших цивилизациях редко воспринимается как неодолимая преграда; адюльтер давно стал обыденным яв­лением, а с упрощением процедуры развода и вовсе поте­рял свою притягательность; даже однополая любовь полу­чила право на существование. Один лишь инцест остается запретным и постыдным делом, ею почти невозможно до­казать даже в тех случаях, когда он явно имеет место. Чем круче утес, тем яростнее накатывает на него волна.

Я хочу немного задержаться на исправлениях, кото­рые были внесены мной в текст. Так я заранее отвечу тем, кто полагает, будто я с маниакальным упорством переправ­ляю и переделываю все, что написала, а равно и тем, кто поспешит заявить, будто я печатаю здесь «раннее произ­ведение» в первозданном виде. Исправления, которые я внесла в текст 1925 года десять лет спустя, в 1935-м, были грамматическими, синтаксическими или стилистически­ми. Первоначальная «Anna» была создана в то время, ког­да я задумывала громадную фреску, которой суждено было остаться незаконченной; поэтому я писала торопливо, не заботясь ни о композиции, ни о стиле, черпая непосред­ственно из какого-то внутреннего источника. Только поз­же, после «Алексиса», я усвоила строгие правила, какие дол­жно соблюдать всякому автору, пишущему по-французски; еще позже, примерно в 1932 году, я стала эксперименти­ровать с поэтическими приемами, неявно присутствующи-ми в прозе и часто придающими ей особую напряженность. Это отразилось на тексте 1925 года; некоторые фразы я заставила сжиматься, словно бы раз за разом поворачивая винт, — так, что они едва не лопались; местами из-за не­удачных попыток стилизации герои становились скован­ными, теряли в выразительности. Почти все исправления, какие я внесла в 1980 году, имели целью сделать некоторые эпизоды ествественнее и живее. В прежнем варианте имелось вступление объемом в несколько страниц, где читатель видел, как двадцатипятилетнюю, одетую в траур Анну по политическим соображениям выдают замуж за фламандца на службе у испанской короны. Эта утяжеляющая преамбула должна была стать прологом к «Водовороту» — роману, в котором я собиралась рассказать о жизни в Нидерландах под владычеством Испании. Я сильно сократила этот эпизод и переставила его в другое место; перед рассказом о зрелых годах Анны и о ее старости. Больше всего подверглась исправлениям и сокращениям сцена, где Мигель в безлюдной местности встречает девушку со змеями; спустя много лет этот эпизод, слишком уж отдающий галлюцинацией, показался мне несколько нарочитым, как «Сны» в старых трагедиях. Теперь Девушка со змеями являлась у меня лишь для того, чтобы читатель почувствовал лихорадочное состояние Мигеля. С другой стороны, были сделаны небольшие добавления с целью усилить колорит места и времени, без которого, по моему убеждению, не может быть правдивости. О буйствах и преступлениях монахов в Южной Италии я узнала гораздо позже, когда писала «Философский камень» и изучала случаи тайного или открытого мятежа в монастырях в конце XVI века; здесь они упоминаются для того, чтобы показать дикость нравов того места, где умирает Валентина и где ее дети с ужасом понимают, что любят друг друга.

Наконец, следует сказать еще о двух небольших добавлениях, поскольку в них отразилась некоторая перемена в отношении автора к жизни. В прежнем варианте, переизданном в 1935 году, после греха и молитвенного просветления Мигель сразу же садился на корабль, уже ни на что не надеясь, не помышляя о возвращении; в новом варианте наступивший штиль позволяет ему вернуться в замок Святого Эльма и дарует любовникам еще два дня и две ночи. Я сделала так не для того, чтобы продлить их трагическое счастье, а для того, чтобы сюжет не был слишком жестко выстроен, чтобы в нем оставалась зыбкость, которая свойственна жизни всегда и во всем. То, что Мигелю и Анне казалось расставанием навеки, внезапно обернулось двухдневной отсрочкой. Шелковый шарф, который Мигель привязывает к ставням окна Анны, чтобы узнать, что поднялся ветер, — это символ изменчивости. Если первое, торжественное прощание оказалось мнимым, — возможно, и второе окажется таким же.

Рассказ о долгих годах, проведенных Анной с мужем, которого она себе не выбирала, затем о вдовьем трауре, скрывавшем ее подлинный траур, — рассказ этот также претерпел лишь небольшие изменения. Я хотела показать супругов, не питающих любви друг к Другу, но и не имеющих причин для взаимной ненависти, связанных, несмотря ни на что, повседневными житейскими заботами и даже, в определенной степени, плотскими сношениями: можно предположить, что горделивая и верная возлюбленная Мигеля делает это по принуждению, подавляя стыд, или же (одно не исключает другого) что она уступает желанию, позволяющему ей на краткий, обманчивый миг снова испытать былое блаженство. Еще одно добавление: овдовевшая Анна во время путешествия отдается полузнакомому мужчине, которого вскоре забудет; на мой взгляд, этот мимолетный чувственный каприз только подчеркивает нерушимую верность сердца. Данный случай призван напомнить нам, какая странная вещь человеческая жизнь: в ней все изменчиво, словно текучая вода, но наиболее значимые события, вместо того чтобы погрузиться на дно, всплывают на поверхность и вместе с нами достигают моря. 

Тарудан, Марокко, 5-11 марта 1981

[1] Разновидность виолы, появившаяся в конце XVII в.; обладает особенно нежным звуком.

[2] Бембо Пьетро (1470—1547) — итальянский писатель и теоретик Возрождения.

[3] Колонна Виттория (Colomna) (1490—1547) — поэтесса, представительница знатного римского рода. Ушла к монастырь после смерти своего воспитанника.

[4] Как стекло (лат.).

[5] В скорби моей живет.

Анна де ла Серна и Лос Эррерос, сестра, уезжая из Клмпаньи в Батавию, устано­вила это надгробие в знак вечного траура и любви (лат). 

[6] Диалог Платона

[7] Мои возлюбленный (иcп.)

[8] Акт кровосмешения между отцом и дочерью или между матерью и сыном редко изображается как свершившийся по доброй воле, во всяком случае по доброй воле обоих участников. В трагедии «Царь Эдип» он свершается по неведению обоих, в истории Мирры, рассказанной Овидием, — по неведению одного из партнеров: Мирра является к отцу переодетой. Вообще в таких сюжетах к теме инцеста часто примешивается тема злоупотребления властью, физического или морального принуждения.

[9] В буквальном переводе: «Как жаль, что она шлюха». Однако не станем на это полагаться: в XVI в. слово «whore» означало не только продажную женщину, но и всякую женщину, преступившую сексуальные запреты. Вероятно, точнее было бы перевести: «Как жаль, что она грешница», но тогда пропал бы простонародный оттенок. Метерлинк, переводивший эту пьесу, озаглавил ее по имени героини: «Аннабелла». 

[10] Если о важности определенной темы для писателя можно судить по частоте обращения к ней, то у Байрона и у Томаса Манна мы наблюдаем прямо-таки одержимость темой инцеста. В малоинтересной поэме «Абидосская невеста» проблема в итоге сводится к недоразумению — ошибке в степени родства, и все заканчивается благополучно. В «Каине», где речь идет о союзе сыновей и дочерей Адама, имеются более прозрачные намеки на ту же тему. А в позднем романе Томаса Манна «Избранник», где мы находим одну из самых откровенных сцен кровосмешения в мировой литературе (немецкий читатель воспринимает ее в смягченном виде, поскольку любовники изъясняются на старофранцузском языке), вдобавок имеется преамбула, рассказывающая о том, как герой, подобно Эдипу, сошелся с родной матерью. Многочисленные аллюзии такого рода встречаются и в других произведениях Томаса Манна. Для полноты картины следовало бы изучить любопытнейший анонимный роман «Мадам Соларио», вышедший в Англии в 1957 году; у этой книги была масса читателей, но никто из исследователей всерьез ею не занимался. Впрочем, из множества психологических проблем, которые сплетаются в узел в этом романе, трудно выделить одну лишь тему инцеста.

[11] Если драма Форда, судя по дате первого представления, была написана около 1627 года, можно предположить, что основой для ее сюжета отчасти послужил знаменитый процесс над Жюльеном и Маргерит де Равале, казненными за кровосмешение в 1603 году. Трагическую историю брата и сестры неоднократно излагали на романтический лад сочинители дешевых книжек, очень модных в то время. По установившейся традиции действие драмы Форда происходит в условной Италии, но такие моменты, как вынужден­ный брак с немолодым, нелюбимым и презираемым мужем, ярость ревнивца, который бьет жену и таскает ее за волосы, требуя на­звать имя любовника, наличие почтенного опекуна-священника (во французском варианте — дяди молодого человека), совпадают с реальными событиями. Драматурги Елизаветинской эпохи редко сами придумывали свои сюжеты: обычно они заимствовали траги­ческие истории либо из итальянских новелл, либо из хроники про­исшествий своего времени. Заманчиво предположить, что в основу «This Pity She's a Whore», как и «Бюсси д'Амбуаза» Чепмена, лег реальный факт французской судебной хроники.

[12] См.: Correspondence d'Andre Gide et de Roger Martin du Gard. Vol. 1: 1913-1934. Paris: Gallimard, 1968 (письма 316-318, 322, 327-331, 341 и Приложение к письму 329, за период от 31 янва­ря по 14.июля 1931 г.).

[13] Когда Флобер писал «Госпожу Бовари», он признавался Луизе Коле: «Сегодня, например, я был одновременно мужчиной и женщи­ной, любовником и любовницей, я совершал прогулку верхом по осеннему лесу, в послеполуденный час, под желтой листвой, и я был лошадьми, листьями, ветром, словами, которыми обменива­лись влюбленные, и горячим солнцем, от которого опускались их упоенные любовью веки».(письмо от 23 декабря 1853 года). (Цит. по; Флобер Г. Письма, статьи. М., «Художественная литература», 1984. Пер. Е. Лысенко.)



Поделиться книгой:

На главную
Назад