Чалдонов проснулся среди ночи точно так же, как утром Маруся — будто от толчка, и мгновенно понял, что случилось. Было непроглядно темно, звонко тикал на тумбочке невидимый будильник в ушастой металлической шапочке, рука Чалдонова все так же лежала на груди Маруси, все так же щекой он ощущал бархатистый аромат ее ночной сорочки, но самой Маруси больше не было.
Совсем.
Чалдонов не издал ни звука, не смог, просто до самого утра, пока не начало светать, лежал, боясь шелохнуться, чтобы не побеспокоить жену — маленькую, свернувшуюся в клубочек, все еще теплую, долго-долго теплую, потому что впервые в жизни это он питал ее своим теплом. Он, а не она. И только на рассвете, когда затекшая от напряжения рука начала болеть просто невыносимо, Чалдонов позволил себе пошевельнуться.
— Я люблю тебя, — сказал он тихо. — Я люблю тебя, ты слышишь?
Маруся промолчала, и Чалдонов, уткнувшись лбом в ее неподвижную спину, наконец-то заплакал.
Глава четвертая
Галочка
До семнадцати лет Галина Петровна была роскошно, постыдно, упоительно счастлива. Румяные феи в алых галстуках на молодых расцарапанных шеях сложили у ее колыбели все атрибуты золотого советского детства — яркие, чуточку аляповатые, целлулоидные, как игрушки, которые заботливые родители пускают в плавание по смешной малышовой ванночке, чтобы облегчить ребенку слезоточивые муки гигиенического созревания.
Галочкин папа (Баталов Петр Алексеевич) подвизался в райкоме мелким партийным бесом — потешный пузатый человечек с трогательным пушком на уютном, жирном загривке и длинной ухоженной прядью, прочертившей зеркальную плешь от одного круглого уха до другого. Он был слишком глуп и добродушен, чтобы совершить один, хоть самый немудрящий административный подвиг и пробиться в пылающий стан истинных коммунистических архистратигов. А потому целыми днями терпеливо кис в тесном кабинетике, копя на углу стола кипы бессмысленных бумажек, и ровно в восемнадцать пятнадцать уже садился ужинать дома — переодетый в отглаженную пижамную куртку, безмозглый, розовый, свежий, невинный.
Над тарелкой борща курился красный свекольный парок, и Петр Алексеевич, держа наготове вилку, увенчанную толстым, сочным куском иваси, подносил к мягкому ротику тяжело блеснувшую свинцово-хрустальную стопку. Тягучая от холода водка гылкала внутри его кадыка, и Галочка, переливисто хохоча, требовала: еще, папа, еще! Петр Алексеевич, деликатно обнюхав пряную селедочную плоть, так же гладко и оглушительно заглатывал вторую и, подмигнув довольной дочке, запускал ложку в горячее борщовое нутро. Галочкина мама (Баталова Елизавета Васильевна) с деланой укоризной качала гладко причесанной головой и демонстративно принимала со стола круглый графинчик — третью Петр Алексеевич не пил никогда. И вообще — жили они прекрасно.
Неприметное паразитирование на оплывшем теле великой (и единственной) партии не принесло Петру Алексеевичу ни почестей, ни доблести, ни славы — впрочем, в хозяйстве совершенно и не нужных. Зато он выслужил надежную бронь, сытый паек и приличную квартирку в кирпичном доме, достаточно просторную, чтобы Галочка полноценно цвела и развивалась в собственной отдельной комнате — с ветвистым столетником на подоконнике, хрупкой этажеркой и карим плюшевым мишкой, который днем терпеливо сидел на кровати, распахнув мягкие игрушечные объятия, а ночью, прижавшись к горячей Галочкиной щеке, легонько дул в ее растрепанные, влажные кудряшки: отгонял тихих, красногубых, бесплотных монстров, что прилетают после полуночи и, стрекоча невидимыми черными крыльями, садятся у изголовья — полакомиться детскими сновидениями, полупрозрачными, радостными, липковатыми, словно пятикопеечные леденцы на палочке, которыми торгуют возле булочных драчливые, многослойные, разноцветные цыганки.
Галочка росла крупной, смышленой девочкой, не баловалась на переменах и носила из школы табели, плотно набитые большими яркими пятерками. Все это вместе (плюс мама, работавшая в соседней школе заведующей по воспитательной части) обеспечивало ей солидный статус первой красавицы класса — должность, до определенного возраста никак не связанная ни с длиной ног, ни с качеством эпидермиса. Но к шестнадцати годам Галочка растрясла смешной щенячий жирок и выправила себе легкую, округлую фигурку — словно выточенную на токарном станке из золотистого, плотного, невиданного сплава. Рыжеватая, с мельчайшей медовой искрой коса (витой львиный кончик которой Галочка вечно покусывала безупречными, совсем не советскими резцами), прозрачные, сизо-серые, грозовые глаза, аккуратный курносый носик и ямки на смуглых, чуть шершавых от солнца и молодости щеках…. У подъезда Баталовых зароились растерянные ушастые мальчишки, мечтающие уже не только о том, как бы половчее скатать у Гальки математику.
К тому же Галочка, с малолетства пищавшая что-то в школьной самодеятельности, одновременно с круглой молодой грудью надышала себе и новый голос: тяжелый, волнующий, страстный, отливающий на самых низких нотах драгоценной, опасной, рубиновой теплотой. Ее срочно вывели в солистки, и когда на отчетнопраздничных концертах она, в тесноватой суконной юбке, наивно обтянувшей великолепные бедра, выходила на сцену и, с детским усердием вытянув шею, принималась страдающим, хриплым контральто выводить идиотские песенки про летящий паровоз и «смело, товарищи, в ногу», в самом политически выверенном зале начиналось совершенно непристойное, прямо-таки кабацкое ликование.
Но истинной Галочкиной коронкой были «Вихри враждебные». Едва заслышав первые звуки революционного речитатива, на самом дне которого раскатисто перекатывались раскаленные шары решительного Галочкиного «р-р-р», ответственные лица в президиуме мгновенно каменели ширинками и оправлялись от преступного сладостного морока только к концу концерта — пропустив мимо ослепленного, взволнованного сердца и стихотворный монтаж, и матросскую пляску, и гимнастические экзерсисы худеньких пионеров, напружинивших в борьбе за дело Ленина будущие несокрушимые мышцы.
Слушок про перспективную девочку дошелестел до райкома комсомола, и оттуда немедленно позвонил какой-то молодой услужливый олух, желающий в собственных целях полакомить утомленное руководство, — прямо домой позвонил, стоеросовый идиот, со своим предложением, от которого неразумно отказаться. К счастью, звонок принял Галочкин папа, очень кстати бюллетенивший в приятной компании ветхих, взлохмаченных «Огоньков» и крепкого чая с малиной. Внимательно выслушав начинающего комсомольского вожака, Петр Алексеевич обменялся с ним парой фраз, совершенно пустых и невинных для неофита, — этакий пароль, невидимый словесный знак, по которому один тайный агент под прикрытием узнает другого, еще более залегендированного.
Юноша, смекнувший, что неожиданно напоролся на своего (да еще на партийно-райкомовского, да еще на старшего по табели о рангах!), торопливо заблеял что-то невнятное и невежливо бросил вспотевшую трубку, из которой вдруг пахнуло на него такой жуткой, живой, животной ненавистью, словно не осталось в мире ни партии, на Страны Советов, ни водки по двадцать пять двадцать. Только адское небо пятого дня творения, праматерик, заросший шуршащими хвощами, да саблезубый самец, опасно ощерившийся над логовом с голым, скользким новорожденным детенышем.
Петр Алексеевич аккуратно вернул телефон на шаткий трехногий столик и несколько минут пустыми от ярости глазами разглядывал прикнопленную к стене «Незнакомку» Крамского — пока не перебрал в уме весь арсенал чудовищных пыток, предназначенных для бесстыжего осквернителя. Когда мерзавец — кастрированный, изуродованный, с переломанными конечностями и наискось разорванным орущим ртом, — корчась, издох в последний раз, Петр Алексеевич пошел на кухню, допил остывший, подернувшийся масляной пленкой чай и сидел там, сгорбившись и выбивая на чистенькой ситцевой скатерти мелкую, горячую дробь, пока сквозь приоткрытую фрамугу не вползли продрогшие энские сумерки и в прихожей не заскребла ключом вернувшаяся с работы жена.
Галочка, прискакавшая вечером из своего хора, — дробный топоток сброшенных ботиков, круглая мутоновая шубка, контрабандно впущенный в квартиру клуб розового от мороза нарядного воздуха, ма, па, я пришла! — застала родителей все на той же кухне. Оба рядком сидели за столом, тихие, постные, словно на поминках, когда все еще помнят, зачем собрались, и разбухшей от огорчения вдовице в первый раз капают в водку мутненькую, клубящуюся валерьянку. Но сильнее всего Галочку напугала не тишина и не скомканные неведомым горем родительские лица, а кухонный воздух, в котором, несмотря на время ужина, не витали привычные теплые феи домашнего очага, окутанные горячим крахмальным парком закипающей картошки и ароматом булькающего в казане тушеного мяса. В воздухе было стерильно и пусто, как в операционной, выжженной стрекочущей бактерицидной лампой. И только на столе молча стояла тарелка с невиданными в Энске даже летом яблоками — ярко-красными, ненормально глянцевыми, выросшими в далеком, импортном мире, где нет ни гусениц, ни черной гнили, ни зверских морозов, разрывающих стволы измученных, стонущих деревьев.
— Что-то случилось? — не то спросила, не то сказала Галочка, чувствуя, как мягкая незнакомая лапа сжимает сердце и, потискав его в мохнатом кулаке, тянет вниз, к солнечному сплетению — туда, где в красноватых потемках пряталась душа, крошечная, взъерошенная, неясная, как выдох на холодном стекле, но все-таки — живая.
— Галина, — начала Елизавета Васильевна, привычно, по-учительски лязгая голосовыми связками. — Ты уже взрослая девушка, комсомолка…
Галочка непонимающе хлопнула тяжелыми ресницами, и Петр Алексеевич недовольно поморщился.
— Погоди, мать, ты не то говоришь. Вот смотри, доча…
Он взял из тарелки яблоко и, крепко хрустнув челюстями, откусил ему ухоженный бок, брызнув на жену и дочку мгновенно вскипевшим, душистым соком. Потом положил яблоко на скатерть — изуродованное, обслюнявленное, обнажившее истерзанное зеленовато-золотое нутро, — и тут же пристроил рядом второе — целое, лаковое, алое, послушно бросившее на стол округлый, розовый блик.
— Ты какое выберешь, доча?
Галочка, силясь угадать, собрала на гладком лбу мягкую складку (след будущей взрослой морщины, намек на грядущую, смертную, нерадостную жизнь), потянулась машинально к целому яблоку и вдруг поняла, ахнула и, некрасиво, в голос, заплакав, бросилась в свою комнату — к мишке, постаревшему, потерявшему в схватках с демонами одно мягкое ухо, но все еще серьезному, все еще готовому ради Галочки на все.
Минут через двадцать в бывшую детскую осторожно пробрался тихий запах готовящихся пельменей, крошечных, самолепных, до стеклянной твердости продрогших в морозилке, а теперь медленно, в кипящих муках, обретающих тестяную, полупрозрачную, нафаршированную плоть. Вслед за пельменями в комнату, по-зимнему синюю, практически ночную, заглянула Елизавета Васильевна, присела к Галочке, ничком упавшей на кровать, погладила теплую девичью спину, все еще вздрагивающую от глубинных тектонических рыданий. Пойдем ужинать, Галюня.
Галочка, всем лицом уткнувшаяся в спасительный мишкин живот, отрицательно покрутила головой и еще один раз — для верности — швыркнула носом. Пойдем, Галюня, папа заждался уже, — ласково повторила Елизавета Васильевна. И Галочка, словно намагниченная этой лаской, переползла с мокрого мишкиного живота на материны колени и заплакала снова, но на этот раз легчайшими, хрустальными, девичьими слезами, от которых не краснеет нос и не распухают веки, а наоборот — волшебно преображается все лицо, зажигаясь изнутри тем грустноватым, неярким, удивительно женственным светом, ради которого, собственно, и живут мужчины всего мира, рабски сходя с ума, теряя состояния и развязывая столетние войны.
Елизавета Васильевна поцеловала Галочку в круглую, доверчивую макушку, природный аромат которой не могло испортить ни семейное мыло, ни звериный запашок оренбургского пухового платка, который Галочка зимой носила вместо шапки, и обе — мать и дочь — отправились на кухню совершенно примиренные с миром и друг с другом. И долго-долго, едва ли не до полуночи, на кухне горела лампа, шипел сквозь зубы в который раз закипающий чайник да тихо дзынькали розетки, до краев наполненные засахаренным малиновым вареньем. А Баталовы все говорили, все обсуждали, перебивая друг друга и радуясь подступившему грядущему, которое крупными, полупрозрачными, воздушными клубами висело тут же, прямо над столом, наивно притворяясь крепким, домашним, чайным паром.
И только мишка, разведя толстые лапы, так и лежал в темной детской совсем один, прислушиваясь к неразборчивому гулу кухонного разговора и чувствуя, как его неторопливо, капля за каплей, покидает Галочкино детство. Слезы на мягком животе потихоньку высыхали, оставляя на стареньком залоснившемся плюше едва заметные солоноватые разводы, но когда ближе к полуночи Галочка, счастливая, взбудораженная, (но с тщательно вычищенными на ночь зубами — порядок и гигиена превыше всего!), пришла в комнату и, мурча, принялась раздеваться, мишка был еще жив.
Он дотянул почти до утра — все ждал, собирая последние силы, не прилетят ли демоны. Готовился дать свой последний бой. Но они так и не прилетели, и мишка долго-долго лежал на спине, боясь шелохнуться, чтобы не потревожить Галочкину руку, невыносимо тяжелую, огненную, немного влажную с изнанки. Родную. А потом два прямоугольных потолка в его стекленеющих глазах начали медленно светлеть, и, когда Галочка, ворочаясь, беспокойным локтем столкнула мишку на пол, он еще сумел издать короткий, странный, почти рыдающий, совсем человеческий звук.
В семь утра, когда на тумбочке в голос закричал будильник, все было кончено. «Галюня, ты встала?» — спросила из-за двери Елизавета Васильевна, и Галочка, скинув с кровати молодые гладкие ноги, натолкнулась пяткой на неподвижное, набитое опилками тельце. «Встала, встала!» — откликнулась она бархатным спросонья, радостным голосом и, переступив через мертвого мишку, вприпрыжку отправилась умываться.
После большого яблочного совета с хоровым пением (и прочим школьно-общественным мельтешением) было единогласно покончено — и в святом семействе снова воцарился мир. Тем более что забот хватало и без отчетных концертов и враждебных вихрей — ведь весной Галочке предстояло получить аттестат зрелости и, скинув хитиновые стяжки и скорлупки, преобразиться из куколки в великолепную абитуриентку. Все высшие учебные заведения города Энска были по очереди возложены на невидимые весы. На одной их чаше покоилось светлое будущее с крепкой, добела отмытой карьерной лестницей, авансом пятого, получкой двадцатого, и — о венец творения! — с гарантированной месткомовской путевкой в летние (летние!) Гагры. На другой чаше сидела сама Галочка, болтая легкими ножками, которые не могли изуродовать даже простецкие чулки в хлопчатобумажный рубчик. Равновесное же острие весов вонзалось в само родительское сердце. Ах, что были страдания хрестоматийного Данко по сравнению с кровопролитными муками Баталовых, выводящих свое единственное чадо навстречу будущему счастью?
Галочка заикнулась было про стародевическо-педагогический, но Елизавета Васильевна только негодующе всплеснула чуть потрепанными в учительских боях, но все еще вполне лебедиными крыльями. Портить себе нервы ради чужих идиотов? Не позволю! Петр Алексеевич проконсультировался со старшими товарищами — на предмет серьезных перспектив, — и Галочку решено было отдать в местный политехнический, но не на оборонные специальности (просидит всю жизнь в «почтовом ящике» и даже в Болгарию не съездит!), а на мирный факультет водоснабжения и канализации. Потому что уж чего-чего, а говна, доча, в стране столько, что на две твоих жизни хватит. А ты не морщись, работа на самом деле чистенькая, будешь себе сидеть в проектном институте в белом халатике, или вон Сан Саныч на водоканал тебя к себе возьмет. Обещал. Ты только, голуба, поступи, а дальше все само пойдет, по накатанной.
Галочка мечтательно смежала сизокрылые вежды и сквозь тяжелые кончики перепутавшихся ресниц видела мреющую, миражную комнату с гигантским окном, наполненным до самого горизонта сияющей водной гладью, в которой — микроскопически яркой точкой — таял притворившийся белым халатиком одинокий и необыкновенно обаятельный парус. Удивительные люди, мужественные и честные, с вдохновенно гладкими плакатными лбами, склонялись над чертежными досками, которые, честно говоря, в Галочкиных фантазиях больше походили на мольберты художников, но это было неважно, неважно, потому что в комнату вдруг — ах! — врывался самый главный, самый высоколобый, самый вдохновенный. Адский излом бровей юного Стриженова, подпрыгивающая походка пламенного и со второго раза расстрелянного революционера Артура Ривареса по прозвищу Овод… Тут Галочкины неясные устремления окончательно переезжали в область чистой кинематографии: Крючков, Меркурьев, Кадочников, — Галочка не пропускала ни одной премьеры, и нежный жар, с которым она обожала каждую серую экранную тень, в самом ближайшем будущем грозил обернуться живой, человеческой любовью.
Конечно, пока Галочка видела эту любовь в абстрактных, почти кубических символах молоденькой девственницы и одновременно — советской комсомолки: шепот, робкое дыханье, пылкие взоры, совместный созидательный труд и бесполое и оттого особенно торжественное слияние двух высокоморальных личностей строителей коммунизма. Но нижней своей, животной, женской сутью Галочка была уже совершенно готова и к влажным битвам на стонущей пружинной койке, и к азартным ссорам из-за получки, и к счастливым ужасам многократного живорождения — словом, ко всему тому, что и делает женщин всех эпох и социальных систем по-настоящему бессмертными.
Однако на пути к полноценной ячейке общества и счастливому будущему угрюмым рядком стояли математика, физика и русский — нахохленные, мрачные, словно шпана из продуваемой подворотни, готовая со скуки пырнуть финкой и почтенного отца семейства в смушковом пирожке, и своего же полупризорного брата, случайно забредшего из вражеского, неподконтрольного района. И если с русским и математикой были ничтожные шансы договориться, надавить на жалость, выкрутиться, в крайнем случае — ускользнуть, проскочить соседним переулком, собрав дрожащей спиной паутину и побелку с ближайших домов, то физика была нема, непреклонна, непонятна и оттого — особенно ужасна.
Как только Баталовы уяснили всю чудовищную степень Галочкиной наивности в области силы тяжести и вращения тел, по физике был немедленно нанят репетитор — аспирант из Энского университета, знаменитого, знатного, дерзко и успешно соперничавшего с лучшими столичными вузами. Разумеется, об университете Баталовы и не мечтали, довольствуясь ласковым присловьем всех недалеких, осторожных людей про курочку, которая по зернышку клюет, — тем более что Галочка, ставшая от предвыпускных и абитуриентских хлопот еще прелестнее, и впрямь напоминала курочку — нежной бессмысленной суетливостью и особенно быстрым движением, которым она наклоняла над учебником хорошенькую (с шелковым рыжеватым отливом) головку.
Аспирант, долговязый парень с трагическими глазами изголодавшегося иудейского демона, приходил к Баталовым два раза в неделю — по понедельникам и четвергам и (под незримым присмотром царящей на кухне Елизаветы Васильевны) натаскивал будущую инженершу на грядущие канализационные подвиги. Елизавета Васильевна опасалась, что между учителем и ученицей может некстати вспыхнуть непредвиденная страсть, и то и дело заглядывала в комнату Галочки под вымышленными и нелепыми предлогами. Впрочем, беспокоилась Елизавета Васильевна напрасно — аспирант презирал бедную Галочку так, что дело не спасали ни десять дореформенных рублей, причитающихся за каждый час их совместных академических мучений, ни круглая грудь, которой ученица покорно наваливалась на край письменного стола, пытаясь хоть таким — физическим — усилием заставить непокорный закон Гука сдвинуться с мертвой точки.
К тому же от присутствия молодого, едва знакомого мужчины Галочка совсем терялась, забывая даже то, что честно, вслух, зубрила в школе. Аспирант хватался за голову, мерил циркульными злыми шагами детскую комнатку, которая давно жала аппетитно налившейся Галочке и в проймах, и в груди. Ну, как вы не можете понять? Это же совершенно элементарно! Величина абсолютной деформации пропорциональна величине деформирующей силы с коэффициентом пропорциональности, равным жесткости деформируемого образца! Галочка торопливо записывала бессмысленные, грозные слова, тайком, краешком глаза, рассматривая крупные руки своего неистового педагога, торчавшие из свитера первобытной домашней вязки. Свитер, несомненно, нуждался в срочной стирке, но жилы, вздувавшиеся на сильных мужских предплечьях, отчего-то мешали Галочке не то что сосредоточиться — как следует вздохнуть. Она беспокойно теребила у горла душную байковую кофточку, то и дело вскидывая на аспиранта умоляющие, огромные, мокрые от усердия ресницы. Аспирант в отчаянии хватался за голову, которую тоже не мешало бы как следует вымыть, и до треска затягивался «Беломором» — курил он отчаянно, как приговоренный, и вынимал папиросу из закушенного рта, только когда картонная гильза насквозь пропитывалась горькой слюной. Пальцы у него были в желтых табачных пятнах, и это тоже волновало Галочку чрезвычайно.
Чудо закончилось в один миг. Елизавета Васильевна, в очередной раз одарив молодого учителя червонцем и кислой улыбкой, закрыла за ним дверь и немедленно велела Галочке проветрить квартиру, потому что, черт знает что, ведь, кажется, в советское время живет, образование высшее получил, а воняет, как бродячий зверинец. Галочка брезгливо передернулась, хрустнула тугой форточкой и спрыгнула с табуретки совершенно исцелившейся. Аспирант просто перестал существовать для нее — сначала как представитель тревожного противоположного пола, а потом и вовсе — как человек.
Убедившись, что Галочка накрепко, как бурсак, выучила учебник физики наизусть, аспирант с облегчением вернулся в свой университет и еще лет сорок радовал коллег рассказами о феерической дуре, не способной отличить вес тела от его же массы. А Галочка… А Галочка уже через день бессердечно позабыла и эмвэ-квадрат-на-два, и непростое имя своего репетитора (Герман Кириллович), и те сложные, смутные чувства, которые она к нему испытывала.
Она действительно была готова — если не к поступлению, то уж совершенно точно — к любви.
Трудно сказать, чем именно прогневила Создателя чета Баталовых, но на свой унитазный факультет Галочка не поступила. Не помогло ничего — решительно ничего. Все оказалось напрасным: и иезуитски-угодливые звонки Баталова-старшего, переворошившего все свои немалые связи, и нравственные усилия Елизаветы Васильевны, которая, ошалев от волнения, мешала мистическое с педагогическим и то будила сонную дочку на рассвете, чтобы еще раз прогнать ее по билетам, то часами стояла на коленях в полуночном санузле, вознося мучительные и бессловесные молитвы пыльной вентиляционной решетке. Не спасло даже то, что Галочка была очень неплохо подготовлена — аспирант, жестоко школивший ее несколько месяцев подряд, добился результатов почти невиданных, но совершенно цирковых. Так ничего и не понявшая в физике Галочка тем не менее быстро, ловко и совершенно бездумно решала любую предложенную школьной программой задачку, словно заяц из уголка Дурова, который с одинаковым механическим усердием выбивает положенную дробь хоть по игрушечному барабану, хоть по перевернутому ведру, хоть по последнему тому «Войны и мира».
Предусмотрено было, кажется, все. На вступительные экзамены Галочка ходила в самом скромном из своих скромных советских платьиц, спрятав под рябенький ситчик малейший намек на плотское существование — само воплощение усердной и деятельной невинности. Гладко свернувшаяся на затылке коса (голову накануне экзамена не мыть!), даже легчайшие кудряшки на висках и у лба безжалостно подколоты грубыми черными невидимками, опущенные ресницы, потные от страха ладони, под левой пяткой — круглый, желтый и тоже потный пятак, подложенный на счастье. Но вымоленного на пятак счастья оказалось недостаточно.
Не срезавшись ни на одном предмете, Галочка, неброским, но ровным аллюром прошедшая все экзамены, тем не менее не добрала положенного балла — подумайте, всего одного! Не обнаружив свою фамилию в списке поступивших (может, опечатались? Да не пихайтесь вы так, говорю!), она впервые в жизни испытала сложное и унизительное чувство собственной неполноценности, знакомое разве что профессиональным спортсменам, которых иной раз отделяет от рекорда какой-то жалкий сантиметр, обращающий в прах бесконечные мучительные тренировки. И, что было больнее и обиднее всего, дело было не в недостаточном усердии, а в том, что конечности противника были элементарно длиннее на тот самый злосчастный сантиметр, данный к тому же ни за что, просто так, совершенно даром. Подарок от Бога. Божий дар. Самая жестокая и несправедливая вещь на свете.
Баталовы были в отчаянии, совершенно несоразмерном вызвавшей его причине — в конце концов, Галочка не заболела, не умерла, не принесла в незамужнем подоле. Ей даже в армии не надо было служить — так что потерянный год не мог считаться потерянным даже теоретически. Тем не менее Петра Алексеевича прихватил самый настоящий стенокардический приступ, с аритмией, ледяным потом и смертным ужасом, который отчего-то напрямую связан с самой легкой сердечной болью — будто душа действительно живет где-то в районе аорты. Елизавета Васильевна, заплаканная, опухшая, проводила врачей скорой помощи до двери, всхлипывающая Галочка сидела на краю постели и держала свежеуколотого отца за руку, будто ей снова было пять лет, только теперь выпустить папину руку было еще страшнее. Ничего, дочушка, не плакай, все обойдется, шептал Петр Алексеевич, сам готовый зареветь от сладкой, баюкающей жалости к себе, — папка что-нибудь придумает, вот увидишь. Галочка кивала и верила, отец никогда ее не обманывал, это были последние месяцы, когда они были вместе, когда они были семья, когда они просто — были.
Спустя пятнадцать лет изглоданный раком прямой кишки пенсионер Баталов умирал в огромном и скучном онкологическом институте совершенно один — Елизаветы Васильевны не стало годом раньше. Может, они и не были идеальной парой, но друг без друга обойтись не смогли ни в этой жизни, ни, получается, в той. Напрасно Петр Алексеевич хватал за рукава неспешных и равнодушных, как языческие боги, советских медработников — дочушку мою позовите, сестрички, умоляю, Галочку мою, мне бы только попрощаться. Сестрички принимали в карманы жалкие баталовские рубли, согласно кивали и разве что лишний раз меняли докучному деду из третей палаты постельное белье. Охотников звонить дочке Галочке не находилось — заведующего отделением, почтенного упитанного проктолога, она покрыла по телефону таким ледяным матом, что бедного профессора отпаивали в ординаторской спиртом с чаем пополам. И запомни — нет у меня никакого отца, и никогда не было. А еще раз позвонишь — заживо сгною, старый хрен. Надеюсь, ты понимаешь, о чем я?
Проктолог понимал, и все понимали, потому Баталов умер в своей палате в тихих и страшных муках — и в тихом и страшном одиночестве. Тело никто, разумеется, не забрал, так что смертную плоть бывшего инструктора райкома партии изрезали в лоскуты и пустили на препараты — на радость молоденьким и пытливым студентикам — медицинским эмбрионам, мечтающим победить рак, инфаркт и подарить человечеству здоровое, бодрое, коммунистическое бессмертие.
Бог знает, куда при этом делась душа Петра Алексеевича, может быть, скуля, примостилась в уголке огромной квартиры дочери, чтобы изредка, глубокой ночью, подбираться к ее постели и заглядывать в любимое, безмятежное лицо. Она всегда была хорошенькой, Галочка, а в свои тридцать два года стала настоящей красавицей — чуточку сонной, крупной, великолепной. Они поздно ее родили, Галочку, единственную дочку, Петру Алексеевичу тоже было как раз тридцать два, когда он забирал из роддома жену, прижимающую к груди тесно спеленутый драгоценный сверток. И Елизавете Васильевне было тридцать два, пожилая первородка, намучались с ней в родах — страшно сказать. Слава богу, с Галочкой ничего не случилось. Спи, дочушка, спи, моя милая. Спи. Папка что-нибудь придумает, вот увидишь.
«Опять на кухне соль сама собой просыпалась, — жаловалась домработница поутру, ловко шурудя бесшумной половой щеткой. — Говорю вам — точно у нас домовой завелся. Надо бы святой водицы принести да покропить». «Какой домовой, дура безрукая, — лениво отзывалась Галина Петровна, осторожно, по-детски, пробуя губами кофе — не горячо ли. — А тарелку кузнецовскую на той неделе тоже домовой разбил?» Домработница обиженно замолкала, стерва была Галина Петровна, что и говорить, стерва и сука, но платила хорошо. Все говорят — родители у нее померли, а она не то что слезинки не пролила — на похороны даже не сходила. Не сердце — каменюка. Галина Петровна отодвигала чашку, морщилась, уходила в спальню, трогала теплыми пальцами красивое лицо, легонько вбивала в кожу нежный, тающий крем. Никакой вины за собой она не знала и не хотела знать. Никто бы не простил родителям на ее месте. Никто и никогда.
По счастью, Баталовы довольно быстро справились с позорным дочкиным провалом. Выйдя с больничного, Петр Алексеевич вновь обзвонил всех, кого нужно, и, выслушав и высказав тонну ненужной словесной шелухи — ты подумай, дорогой, всего один балл! — добился того, чтобы Галочку в политех все-таки приняли. Не студенткой, конечно, а лаборанткой на кафедру химии — причем на нужный факультет вожделенного водоснабжения и канализации. Поработаешь хорошенько, Галюня, освоишься, будешь всем своя — и на тот год уже непременно поступишь. Только знай, кому угодить, без толку время не трать… Елизавета Васильевна поправила дочке белый, отдающий недавней школой воротничок. Обе нервничали, первый рабочий день — это вам не шутки, Галочка даже позавтракать толком не смогла, так что кружевные по краям, румяные блинцы так и остались на столе холодеющей стопкой, зря мать встала на час раньше и крутилась у плиты сразу над двумя чугунными сковородами. Ну, хоть чайку попей, Галюня. Не могу, мам, опоздаю. Галочка быстро чмокнула Елизавету Васильевну в щеку и, раздув плиссированную юбку, убежала.
Был не по-энски теплый август, а к октябрю Галочка уже была на кафедре настолько своя, что позволяла себе покрикивать на старшекурсников, быстро оценивших все гладкие достоинства новенькой лаборантки. Иди сам в свое кино, Светлов, опять я после вашей группы трех колб не досчиталась, и не вороти рожу, будто я не знаю, что вы в общаге самогонку изобретаете. Вот смотри, нажалуюсь Николаю Ивановичу! Светлов, униженный незаслуженным отказом (и заслуженным подозрением), уходил, унося с собой посрамленную репутацию опытного сердцееда. Галочка невнимательно смотрела ему вслед, и губы ее — теплые, гладкие, яркие, как барбарисные леденцы, — все еще хранили форму чудесного имени. Николай Иванович. Николенька. Колюшка. Коша. Галочка вздыхала от полноты счастья — и по унылым политеховским коридорам проносился нежный яблочный ветерок.
Она была влюблена — наконец-то.
Наконец-то счастлива.
И было ее великому счастью отпущено четыре месяца и три дня.
Николай Иванович Машков был всего-навсего долговязым и застенчивым ассистентом кафедры химии — что по табели о рангах, честно говоря, стояло ненамного выше самой Галочки Баталовой, которой доверяли только готовить к занятиям реактивы да перемывать за студентами грязную лабораторную посуду. Но Галочке Машков казался богом — бесконечно взрослым (его двадцать пять против ее семнадцати) и бесконечно умным — Николай Иванович вел практические занятия, а иногда даже подменял на лекциях своего научного руководителя, жирного, страдающего от одышки профессора Лещинского, и студенты, эти горлопаны, слушали Машкова внимательно и с интересом. Галочка знала это совершенно точно, потому что ревниво следила за происходящим в замочную скважину. И ничего не стыдно, а очень даже можно, если по делу, вот!
А еще Николай Иванович был необыкновенно красивый, просто невероятно — яркоглазый, златоволосый, улыбчивый, он казался Галочке каким-то праздничным Лелем, воплощением сразу всех русских народных сказок, под которые она засыпала в детстве, окруженная смутным хороводом леших, змеев горынычей, работящих Василис и прекрасных Иванов-царевичей. Именно царевичей, ничуть не меньше.
На самом деле никакие царевичи в Машкове даже не ночевали — и то, что влюбленные Галочкины глаза принимали за золото и лазурь, в действительности было банальной среднерусской русостью, отдающей иной раз и вовсе в мышиную серость. Николай Машков происходил из семейства скучнейших мастеровых, носил дешевые, вечно мятые костюмы, следы от юношеских угрей на впалых щеках и обещал лет через пять начать лысеть, а через десять — стать наконец доцентом. Но Галочке даже сальный отблеск на его носу казался божественным знаком, символом высшей и тайной власти, которую Машков так быстро и чудесно приобрел над ее неопытным, невооруженным сердцем. Галочка смущенно улыбалась, закручивая кончик косы вокруг тонкого пальца, и Машков улыбался в ответ — он умел чудесно улыбаться, правда просто чудесно — широко, радостно, немного хулигански, будто десятилетний мальчишка, и зубы у него были белые-белые, а передний — чуть-чуть набекрень, и этот смешной, немножко детский зубок Галочка любила особенно сильно.
Они и двадцати фраз не сказали друг другу не по делу, но, конечно, Машков тоже ее любил. Галочка это не просто знала — ощущала, как ощущают, закрыв глаза на пляже, ласковый, шелковый напор невидимого солнца. Да что там солнце, Галочка, расставляя в шкафу свой химический инвентарь, не оборачиваясь, чувствовала, что на кафедру вошел Машков: просто воздух вокруг разом становился другим — хрупким, дрожащим от хрустальной сияющей нежности.
Сперва они просто обменивались улыбками — осторожно, издалека, едва-едва касаясь. Потом Машков как-то помог Галочке собрать рассыпавшиеся книги (она не меньше часа репетировала дома легчайший жест, едва заметное движение бедра, отправлявшее на пол сразу стопку сверхустойчивых на вид талмудов), потом задержался на лишние полчаса после лабораторной — на те самые полчаса, что Галочка приводила в порядок столы и реторты. И как-то естественно было предположить, что он, такой взрослый и сильный, предложит ей, такой юной и беззащитной, пройтись вместе до автобусной остановки — да какая разница, до какой?
Это было чудеснейшее из свиданий — еще бы, ведь сразу два ангела-хранителя буквально сбились с крыл, стараясь, чтобы все — решительно все было устроено правильно и хорошо. Автобусы волшебным образом исчезли с пустых и сонных энских улиц, осенний вечер похрустывал от легчайшего морозца, будто сложенный вчетверо лист голубоватой гладкой веленевой бумаги, Галочка улыбалась Машкову сквозь ресницы, сквозь голые ветки, сквозь лучистые фонари. Нет уж, позвольте, я сам понесу ваш портфель, нет и нет — девушкам неправильно носить такие тяжести. У Машкова были красноватые, обветренные, шершавые пальцы. Всего одна секунда, одно прикосновение, и отвоеванный портфель — такой игрушечный в его руках — снова поплыл над асфальтом, и даже заледеневшие харчки на тротуаре казались полудрагоценными — лунный опал, зеленоватый оникс, туберкулезно-бурый гематит. Машков всю дорогу так самозабвенно токовал, что сам едва не запутался в многословном монологе из своей научной жизни, в котором Галочка не поняла и половину, но… Но как она отзывчиво молчала, как вовремя поправляла выбившуюся прядку, каким рыжеватым нежным свечением была налита до краев!
А вот и мой дом, Николай Иванович. Спасибо, что проводили. Машков осекся, запоминая три подъезда и пять этажей, которые отныне должны были стать центром его мироздания. Так скоро! В смысле — очень приятно, пробормотал он. Галочка снова улыбнулась и отобрала у Машкова портфель. В подъезде она торопливо достала из кармана зеркальце и с удовольствием убедилась, что морозец был так милосерден, что нащипал только ее щеки, пощадив нос — совсем-совсем не красный. Губы были нежные, не лохматились, а подлый прыщик на лбу очень удачно прикрывала беретка. Галочка спрятала зеркальце, довольно хихикнула и быстро побежала по лестнице — наверх, наверх, наверх.
На следующий день Машков снова проводил Галочку, и через следующий, и на той неделе — опять. Они каждый раз, не сговариваясь, находили новый маршрут, все запутаннее и сложнее, все дальше убредая от конечной точки назначения — будто бросали на карту Энска воздушные кружевные, невидимые петли. Пятнадцать минут неспешного хода превратились сначала в полчаса, а потом и в час — редкие энские фонари загорались один за другим, дрожащим пунктиром отмечая эту блаженную ежевечернюю прогулку. Машков похудел от непривычных пешеходных усилий и на занятиях то и дело давал мальчишеского счастливого петуха. А Галочка… Галочка сияла таким наивным полуденным светом, что на нее, как на новобрачную, было даже как-то неловко смотреть.
Вездесущие кафедральные тетки зашептались было про возмутительный роман и недопустимые отношения, но сами быстро прикусили завистливые жала. Ничего возмутительного и недопустимого не было в том, как эти двое смотрели друг на друга, мало того, совершенно ясно было, что дело идет к свадьбе, к законному, так сказать, социалистическому браку, и мешать молодым, ополоумевшим от любви олухам было все равно, что рассказывать несмышленому малышу, что никакого Деда Мороза не существует, а подарки в мешке принес сильно выпивший и от того особенно шаткий сосед дядя Миша, слесарь-сантехник второго разряда и неисправимый холостяк. Тетки поворчали еще для порядку, повспоминали собственную впопыхах облетевшую молодость и азартно, всей стаей, переключились на бойкую профкомовскую разведенку, пытавшуюся в очередной раз увести кого-то из семьи. Машков и Галочка, даже не заметившие, что вокруг них начали сгущаться общественные бури, снова остались наедине. Вопреки всеобщим сплетням и опасениям все между ними было таким правильным и настоящим, они до сих пор даже ни разу не поцеловались.
Это было прелестное чувство — нелепое и трогательное, как двухнедельный щенок с толстыми лапами и розовым голым пузиком. Ни Галочка, ни Машков не знали, что делать дальше, — Галочка потому, что действительно не знала, а Машков просто не торопился. Он был взрослый, несокрушимо порядочный и, что называется, с серьезными намерениями и потому хотел, никуда не спеша, обстоятельно пройти по дороге, ведущей влюбленную пару к загсу, — и ничего, ничего не упустить, ни поворота, ни взгляда, ни укромного уголка. Он надеялся прожить с Галочкой долгую и счастливую жизнь, этот наивный Машков, и потому заранее, как хороший хозяин, запасался воспоминаниями и событиями, которые помогут потом преодолеть неизбежную скуку бытового сосуществования и дадут бесконечные поводы для бесконечных рассказов детям и даже внукам — а вот тут мы с бабушкой первый раз поцеловались, а вон из того роддома тебя привезли, ох и орал же ты первую неделю, я тебе скажу — мы с матерью ума не могли приложить, что с тобой делать! Наревелась она тогда, бедная… А потом легче пошло, а уж когда Машуня родилась, мать с ней, как с куклой, возилась — для чистого удовольствия. Ну, ясное дело, с третьим ребенком всему научишься…
Машков все хотел, все-все, как у людей, и даже лучше — и свадьбу, и фату для Галочки, и шумное застолье, и поцелуи под крики «Горько!» — стыдливые поцелуи, отдающие счастьем, винегретом и холодцом. Он хотел детей, много, как можно больше, чтоб вставать к ним ночью, носить на закорках и петь им песни про паровоз. Он хотел ложиться с Галочкой под одно одеяло, а утром — завтракать вместе с ней, и вместе принимать друзей, и вместе готовить борщ — Машков был самоотверженно готов взять на себя чистку лука и картошки, а уж мусор Галочка сроду бы не выносила, и посуду он тоже запросто сам, тем более что после армии ему все равно было, сколько мыть тарелок — пять или пятьсот. Вот как сильно он любил Галочку, так сильно, что, никому не сказавшись, не объяснившись, не познакомившись с родителями, уже начал тихую и яростную осаду месткома по жилищному вопросу. А заодно принялся собирать рекомендации, чтобы вступить в ряды КПСС. Он был хороший советский парень, Машков, — и честно верил, что родина и партия сделают так, чтобы у них с Галочкой была отдельная квартира. Конечно, не сразу, может, лет через десять — но отдельная. А пока — разберемся. Снимать можно свой угол, в конце-то концов. Или у родителей пожить. Главное — вместе.
Конечно, Машков хотел Галочку невероятно — и как было ее не хотеть, ловкую, круглую, золотую, до краев налитую сочной, солнечной жизнью? Но именно поэтому он и не торопился, позволял себе предвкушать, вежливо сидел за накрытым праздничным столом, как сидят воспитанные интеллигентные люди. К тому же советская мораль, которую прививали мальчикам с самого детства, диктовала совершенно определенный стиль поведения с любимой женщиной — суровый и прекрасный в своей почти рыцарской аскезе. До свадьбы будущую жену можно было только уважать — это был тест, важнейший этап посвящения, и только победитель, выдержавший все искушения, получал в награду и коня, и полцарства, и священное право расстегнуть на царевой дочке лифчик — простодушный, страшненький, хлопчатобумажный и оттого ненормально, почти болезненно сексуальный.
Галочка, понятия не имевшая обо всех этих половых страданиях молодого советского Вертера, тем не менее нутром чувствовала, что Машков топчется на пороге чего-то очень важного и даже поделилась сомнениями с более опытными подружками — которые на деле были такими же замечательно наивными дурами, как и она сама. По-ихнему выходило, что парни все без исключения мечтают, как бы потискать девушку в темном углу, и вообще только об одном и думают, кобели. Галочка пожала плечами — это был еще один неоспоримый довод в пользу того, что ее Николенька был лучше всех.
Тем же вечером, перед сном, к ней в комнату заглянула Елизавета Васильевна. Галочка в одной ночной рубашке стояла перед трюмо и пыталась соорудить из кружевной подушной накидки что-то вроде фаты. Накидка капризничала, не хотела собираться правильными складками, и Галочка, рдея щеками, прикладывала ее то так, то сяк. Елизавета Васильевна по-бабьи вздохнула и, подойдя к дочери, помогла ей подобрать тяжелую, растрепанную косу. Так вот шпилечками прихватим, и сразу будет как надо, тихо посоветовала она. Галочка смущенно кивнула, и они с матерью несколько секунд постояли перед зеркалом — отражаясь вдвоем сразу в трех зеркалах, ушестеренные, размноженные не то оптической иллюзией, не то эволюцией, не то судьбой. Не все ли равно? Грубоватое белое кружево накидки придавало Галочкиной красоте неуловимо испанский, чуточку трагический привкус — совершенно нездешний, и Елизавета Васильевна в очередной раз тихо подивилась: в кого дочь уродилась такой ладной? Ведь и на родителей похожа, вон брови отцовы, нос в точности как у бабки, царствие ей небесное, но все равно сразу видно, что они все — генетический мусор, ерунда, поточное производство. А Галочка — Галочка по-настоящему штучный товар, ручная сборка. Завернуть в шелковистую папиросную бумагу, упрятать в прохладную коробку, вынимать только по огромным праздникам. Не дотрагиваться, не вымыв начисто рук. Любоваться, затаив дыхание. Восторженно обожать.
— Человек-то он хоть хороший, Галюня? — тихо спросила Елизавета Васильевна, и Галочка, закусив губу, закивала с такой яростной убежденностью, что импровизированная фата слетела с ее головы и тихо, как ангел, приземлилась на пол. — Ну, дай-то Бог, — пробормотала Елизавета Васильевна и вернулась на кухню, к мужу, кушавшему свой вечерний чай вприглядку со свежей «Правдой». — Что, Петя, — сказала она грустно. — Сколько там у нас на книжке? На свадьбу хватит?
— Ты что говоришь? На какую свадьбу?! — ошарашенный Петр Алексеевич попробовал было выйти из берегов, но Елизавета Петровна только рукой махнула.
— На обычную свадьбу. С баяном, со свидетелями. Все как положено. Выросла наша доча, отец. А мы и не заметили.
Знакомиться с будущим зятем было решено через неделю — и это были семь дней, которые потрясли мир. Во всяком случае, мир Баталовых — точно. К часу икс Елизавета Васильевна умудрилась переставить мебель и перебелить потолки во всей квартире, приготовить еды на мотострелковую и сильно оголодавшую роту и даже накрутить себе в парикмахерской нелепые вавилоны, означенные в прейскуранте как «перманент». (Для этого ей пришлось уйму времени просидеть под громоздкой конструкцией, с трудом удерживая на плечах тяжеловооруженную бигудями голову — причем к каждой бигудюшке был подключен свой собственный электрический провод!) Галочке было заказано у портнихи новое платье — не перелицованное, новое, из синего в горошек крепдешина, в талию, юбка-полусолнце, рукава — фонарик. Портниха поклялась страшной клятвой, что к субботе будет готово и, заглянув Елизавете Васильевне в глаза, клятву свою предусмотрительно сдержала.
Петр Алексеевич какое-то время пытался сопротивляться всеобщей истерике, но к среде сломался и он и впервые в жизни пришел домой не просто с трехчасовым опозданием, но и сильно под газом.
— Ты в запой еще уйди, осрами единственную дочку! — громыхала Елизавета Васильевна, пока непривычного Баталова утробно выворачивало в унитаз.
— Я ж для дела, мать, — оправдывался обмякший Петр Алексеевич, — к Григорьичу ходил, сама понимаешь. Справки наводил.
Григорьич был старый приятель Баталова, почетный чекист, а по нечетным — горький пьяница и угрюмый бобыль. Елизавета Васильевна мигом включила заднюю передачу и поволокла ослабелого мужа на кухню — исповедоваться. Впрочем, волновалась она напрасно — по достоверным сведениям КГБ (бывшего МГБ, ранее — НКВД, ОГПУ, ЧК и далее — со всеми опричными остановками), избранник Галочки, Николай Иванович Машков, был отменнейшим образчиком советской человеческой породы. Хоть на племя, хоть на семя, хоть в КПСС. Елизавета Васильевна облегченно заплакала и полезла в буфет за графинчиком водки. Петр Алексеевич, судорожно икнув, рванул обратно в санузел — заканчивать очистительные процедуры, а Елизавета Васильевна дрожащими руками, как валерьянку, нацедила себе в стопку живительной влаги, выпила и занюхала кухонным полотенцем.
В результате суббота, о которой так много волновались решительно все, благополучно свершилась. И в понедельник Галочка отправилась на работу самой взаправдашней сосватанной невестой. Ура, товарищи! И это было действительно ура. Конечно, спихивать несовершеннолетнюю дочку замуж Баталовы не собирались — да и не было тому, слава богу, никаких спешных позорных причин. Потому свадьбу решили справить следующей осенью, предварительно отметив Галочкино восемнадцатилетие (в марте), а в начале лета… Петр Алексеевич поднял указующий и предостерегающий родительский перст, и Машков с жаром закивал головой. Разумеется, Галочке сначала надо поступить в институт. Разумеется, высшее образование просто необходимо. В конце концов, он сам, лично, берется поговорить с нужными людьми и, конечно, позаниматься с Галочкой, хотя ни малейшего сомнения в том, что она поступит, просто нет. При слове «заниматься» Елизавета Васильевна поджала губы, а Галочка порозовела. Мятущийся призрак иудейского аспиранта на мгновение возник в углу и немедленно провалился в свои адские физические бездны. Никто, впрочем, его и не заметил — такова доля всех предшественников, всех пахарей, чей удел — только подготовить ниву к грядущим урожаям, а уж сожрет вкусненькое непременно кто-нибудь другой.
Весь декабрь стояли замечательные морозы — совсем не энские, не злые, и получившие родительское благословение влюбленные по-прежнему кружили вечерами по синим, скрипучим улицам, и, боже мой, кто бы знал, как обожал Машков даже Галочкины белые рукавички, особенно левую, с дыркой, сквозь которую торчал розовый, новорожденный мизинец, который можно было наконец-то сколько угодно целовать. Но дальше мизинца упрямый Машков так и не продвинулся, как будто статус официальной невесты сделал Галочку еще чище и еще недоступнее.
Все было напрасно — вскинутые ресницы, легкое дыхание, трели соловья. Галочка даже стащила у матери «Красную Москву», наивно надеясь, что брокаровский «Любимый букет императрицы», ловко прикинувшийся честным советским продуктом, уж точно собьет жениха с проторенного пути строителя коммунистической ячейки, но — увы. От тяжелого и пыльного, как портьера, аромата Машков только трижды чихнул и трижды же виновато извинился, зато Петр Алексеевич, унюхав на дочери нестерпимые ноты гвоздики, ирисов и иланг-иланга, устроил несовершеннолетней преступнице качественную выволочку — ишь, до чего додумалась, сопля! У родной матери из сумки таскать! Не твое, так рот и не разевай. Замуж вот выйдешь, муж на «Красную Москву» заработает, тогда хоть ведрами на себя плескай. Галочка нервически разрыдалась, хлопнула дверью, но, впрочем, через час с отцом совершенно примирилась.
По сути, она была невероятно счастлива. Все были счастливы в те дни.
Стремительно наплывал новый, тысяча девятьсот пятьдесят девятый год. Машков на занятиях то и дело забывал, с чего начал фразу, путался в элементарных объяснениях, и студенты завистливо и добродушно переглядывались. Про то, что недотрога и красотка Галочка сосватана, знали все. Баталовы, голова к голове, вечерами упоенно обсуждали приданое — полотенца (кухонные), простыни (льняные, подрубить и пометить), отрезы (шерстяные), а также строительство нового демисезонного пальто для Галочки. Тут начинались отчаянные споры, потому что Галочка настаивала, чтобы с капюшоном и в клетку, Петр Алексеевич полагал, что это антисоветчина, а Елизавета Васильевна в уме подсчитывала рюмашки и стопки и прикидывала, кого из родни удостоить приглашением на свадьбу, а от кого только скандала и оберешься.
Словом, все были погружены в густой, теплый кисель самого возмутительного, антисоветского мещанства и потребностей, не имевших ни малейшего отношения к труду. Ожидались длинные праздники, гости, елки, танцульки в ДК и бесконечная жизнь, полная бесконечных, очень человеческих радостей. Галочку веселило даже то, что 25 декабря в политехе читал открытую лекцию какой-то очень известный академик (Галочка никак не могла запомнить его фамилию), и Николенька уверял, что они оба непременно должны пойти, потому что это великий ум, настоящий гений, просто поразительно, что он наш современник. Разве ты не хотела бы попасть на лекцию Эйнштейна?
— А что, он еще не умер? — испуганно спросила Галочка. — Нам же в школе говорили, кажется… Или это не Эйнштейн?
— Счастье ты мое, — умилился Машков, зарываясь губами в Галочкины волосы. — Если б ты знала, какое ты счастье!
— Чш! — весело припугнула его Галочка. — Сумасшедший! Увидят же! Да пойдем мы на твоего Эйнштейна. Непременно пойдем. Только, чур — сядешь рядом и будешь переводить все, что твой академик говорит, на русский язык. А иначе я усну. И тебе будет стыдно.
— Не будет, — честно сказал Машков.
— А если я начну храпеть?
— Все равно — не будет.
— Тогда иди, — строго велела Галочка. — А то опоздаешь, и студенты разбегутся.
— И слава богу, — отозвался Машков. — Пусть разбегутся. Тогда и мы с тобой разбежимся. И удерем в кино. Ты хочешь в кино?
— Хочу, — сказала Галочка. — Я с тобой везде хочу. Даже на лекцию Эйнштейна.
Машков кивнул, с трудом удерживая на плечах пляшущий, счастливый, головокружительный мир, и поспешил на лекцию, а Галочка осталась у себя в подсобке — расставлять хрупкую химическую утварь, которая то и дело норовила выскользнуть из мечтательных пальцев и с дивным звуком разлететься на хрустящие радужные осколки. Галочка вздыхала и ловкой щеткой загоняла на совок очередной хрустальный призрак убитой колбы. Сколько посуды было перебито за эти дни — и все к счастью. К счастью, к счастью, к счастью.
Но 25 декабря 1958 года все с самого утра пошло на какой-то непривычный перекосяк. Во-первых, Галочка проспала и самым постыдным образом опоздала на работу. Во-вторых, лекцию долгожданного академика перенесли с часа на половину третьего, так что Галочка пойти не могла никак, потому что должна была готовить лабораторную для вечерников, — ну кто, спрашивается, назначает лабораторные под самый Новый год? И теперь, вместо того чтобы сидеть в актовом зале с женихом, чувствуя его плечом, коленом, локтем — вот интересно, а во время лекций гасят свет, как в кино, или нет? Так вот, вместо того чтобы сидеть рядом — а ведь Николенька, умница, два с лишним часа простоял в очереди за билетами и добыл отличные места на премьеру «Дорогого моего человека», в самом заднем ряду, так что если он и в этот раз не решится, то она непременно сама. Просто непременно. Сразу, как только он возьмет ее за руку, можно повернуться, ну, как бы невзначай, и спросить — да вот хоть бы и про кино, какая разница, если будет темно, главное — просто повернуться…
Ну что такое! Опять! Галочка сокрушенно ойкнула и присела на корточки над ни в чем не повинным стеклом. В дверь тихонько постучали, и она, не поднимая головы, сердито сказала:
— У меня опыт.
— Сын ошибок трудных? — засмеялся Машков, присаживаясь рядом с Галочкой. — Смотри, палец наколешь, осторожно.
Галочка покачала головой, и длинная, вечно не находившая себе места прядка защекотала пушистую, смуглую щеку. На корточках они с Машковым вдруг оказались одного роста, так что Галочка впервые совсем рядом увидела его губы. Отчего-то сразу выключился звук, поэтому лекцию по технике безопасности при обращении с осколками она пропустила. Мало того, все храбрые завоевательные планы разом вылетели у Галочки из головы. И еще стало очень жарко.