Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Женщины Лазаря - Марина Львовна Степнова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наверное, Анеле помнила все подробности этой дороги, но она едва говорила по-русски, да и по природе своей была молчалива до неодушевленности. Хотя, может, и не по природе, а по судьбе, потому что даже Маруся не могла понять — испытывает ли безответную Анеле ее ветхозаветный Бог или просто забавляется маленькой бессарабской еврейкой, как забавляются дети, со скуки мучающие живую, страдающую, теплокровную кошку.

Анеле не повезло тысячу раз. Может быть, даже больше. Она родилась в еврейско-молдавском местечке со смешным названием Фалешты в Бессарабии, которую последовательно считали своей все кому не лень, а не лень было практически всем. Правда, родители Анеле были людьми смирными, зажиточными и не слишком религиозными, так что смышленую девочку отдали учиться в местную гимназию — и по-румынски Анеле говорила прекрасно, легко переходя дома на идиш, это было недолгое время, когда она в принципе говорила, даже болтала и смеялась, но Бог быстро смекнул, что это нехорошо, и родители Анеле умерли один за другим — сперва отца убили за какие-то неведомые грехи молдаване, а потом умерла мать, то ли от болезни, то ли потому, что и правда любила мужа так, что не видела смысла расставаться с ним ни за одним рубежом.

Анеле взял в семью дядя, евреи вообще не бросают своих, ни в радости, ни в горе, их за это и не любят, хотя, по правде сказать, не любят их много за что, список такой длинный, что дебет никогда не сойдется с кредитом, потому что счета выписываются с такой скоростью, что платить, пожалуй, и вовсе не имеет смысла. Все равно выгонят, сожгут или расстреляют. Дядя был кабатчик, держал постоялый двор и трактир, спаивал, жидовская морда, местное население, так что работы было по горло, и Анеле пришлось бросить гимназию, потому что геноцид требовал рабочих рук — надо было подметать, мыть посуду, кормить горластых курей и индюшек, но все равно это была хорошая семья и родная, так что Анеле никогда не ложилась спать голодной, слава богу, каждый ребенок в этом доме был сыт и одет, и достаток был такой, что старое платье не занашивали до дыр, а отдавали старьевщику, чтобы выручить пару лишних бэнуц и пожертвовать их в синагогу.

Трудно сказать, как они умудрились спеться — сирота-старьевщик Янкель и Анеле, племянница кабатчика и бывшая гимназистка, но спелись же, сговорились, не сказав и десятка слов, поняли, что любят друг друга, что пришло время засылать сватов, ибо так велит Тора, и было сказано: «О Господь, Бог господина моего Авраама, сделай, чтобы так случилось сегодня, и сотвори милость господину моему, Аврааму: вот я стою у источника воды, и дочери жителей города идут за водой. Пусть девица, которой я скажу: „Наклони кувшин твой, и я напьюсь“, а она ответит: „Пей, я и верблюдов твоих напою“, окажется суженой служителю Твоему Ицхаку — и так я узнаю, что Ты содеял милость господину моему».

Но у Бога Авраама снова нашлись свои резоны — в конце концов, Его даже можно понять, это был чистый театр, местечковые Ромео и Джульетта, только без вражды семейств, потому что не было смысла воевать семье самого уважаемого в Фалештах ресторатора с вовсе уж бессемейным старьевщиком, они были из непересекающихся вселенных, из разных каст, да-да, у евреев тоже есть свои касты, свои неприкасаемые, у них все как у людей, потому что евреи — вы не поверите — тоже люди.

Анеле и Янкелю запретили встречаться, хотя они и не встречались — разве что только глазами, как и положено хорошим еврейским молодым людям, потому что нееврейские молодые люди давно вспомнили бы, что живут в самом настоящем двадцатом веке, наплевали бы на дурацкие предрассудки и замшелую родню да и удрали куда-нибудь подальше. Хотя бы в развеселую Одессу или, на худой конец — в сахарно-белый уютный Кишинев. Но Анеле и Янкель остались, и она каждый день в полдень выходила во двор — сполоснуть неподъемные кружки, а он в то же самое время подходил к воротам и смотрел, просто смотрел своими огромными, глупыми, беспомощными, прекрасными глазами. И так — десять лет подряд, каждый божий день, без праздников и выходных — бунт, он ведь тоже бывает разный, так что через десять лет Богу и кабатчику наконец-то наскучило это немое кино, потому что Анеле исполнилось двадцать пять лет и никто не хотел брать в жены эту тощую упрямую дуру, никто — кроме Янкеля.

И им разрешили пожениться.

Они были совсем нищие — ужас, какие они были нищие, и такие же счастливые, потому что Янкель был не только тряпичник, но и недотепа, а Анеле сразу же понесла и в положенный срок родила первенца Исаака, бубеле, капеле мой, век бы не отнимала тебя от груди. Она снова смеялась, Анеле, и снова разговаривала, и это был форменный непорядок, конечно.

Поэтому 28 июня 1940 года в результате мирного разрешения советско-румынского конфликта Бессарабия была возвращена СССР, и уже 2 августа на седьмой сессии Верховного Совета вышел Закон об образовании Молдавской ССР. Это было вовсе не плохо, только уж очень не вовремя, сами посмотрите на даты, арифметика — точная наука, она не знает сантиментов, потому Анеле не успела даже как следует порадоваться тому, что они, голытьба, теперь уважаемые люди именно потому, что голытьба (мир Анеле вообще был полон парадоксов), — как настало 22 июня 1941 года. И двух дней не прошло, как Бессарабию начали бомбить, а Янкеля забрали на фронт, и Анеле, заливаясь слезами, висела у него на шее, стараясь поплотнее прижаться к мужу огромным пузом, она носила под сердцем второго и хотела, чтобы нерожденный малыш тоже мог обнять на прощанье отца, поцелуй и ты папу, Исаак, поцелуй его покрепче.

Еще через три дня Анеле, одной рукой прижимая к себе сына, другой — обнимая неподъемный живот, загрузилась в теплушку вместе с другими эвакуированными. Советская власть все делала быстро, быстро карала и быстро миловала. Бесчисленная родня — а в местечке все так или иначе друг другу родня — махала отъезжающим с перрона, ох и дура эта Анеле, настоящий шейлем мазаль, и муж у нее такой же, но его хоть силком отправили на войну, а она добровольно дает увезти себя в Сибирь!

Анеле слабо махала в ответ, вагон швыряло и встряхивало на стыках, швыряло и встряхивало младенца у нее в животе, и она даже не плакала, так ей было страшно. А 26 июля того же 1941 года Бессарабию оккупировали румынские войска, которым никто по старой памяти даже не пытался сопротивляться, а даже наоборот — все обрадовались, именно потому румыны последовательно, местечко за местечком, зачистили оскверненную Советами землю. Всех оставшихся в Фалештах евреев согнали к Бельцам и тоже зачистили, расстреляли в яру — неаккуратно, без злобы, впопыхах. И Анелиного дядю-кабатчика, и родителей Янкеля, и кривую Ривку с детьми, и толстого юродивого Шмулика. Триста одиннадцать человек. Всех-всех. Так что никого не осталось.

Между тем Анеле в дороге, где-то под Челябинском, родила крошечную сердитую девочку и снова перестала разговаривать, так что семилетний Исаак, единственный взрослый мужчина в семье, сам назвал сестренку Кларой и сам заботился о ней и о матери, потому что обе были совершенно беспомощные и могли забыть, что надо поесть, вернее, это мама могла забыть, потому что Клара, когда хотела есть, очень здорово кричала. Громко. Он бы и в Энске ни за что не пропал, Исаак, только вот мама сперва забыла, куда им надо идти, а потом и вовсе заблудилась. Хорошо, мама Маша, что вы нас нашли. Он так Марусю называл — мама Маша. А она его — Исочка или Иса. Он был смышленый мальчик, все хватал на лету, только уж очень серьезный. А вот Анеле так и не разговаривала. Да и о чем ей, если честно, было говорить?

Валя появилась у Чалдоновых через несколько дней после Анеле — ее привел Исаак, который, едва освоившись в доме, сразу и добровольно взял на себя массу обязанностей, может, это был вопрос выживания, а может, ему и правда необходимо было что-то делать, быть полезным, иначе исчезал не только стимул, но и смысл существовать. Кларочке нужно было кушать, но молчаливая наголодавшаяся Анеле доилась скверно, молоко получалось жиденькое, голубоватое, горькое даже на вид, возмущенная Клара орала, и отчаявшаяся Маруся отправила Исаака на рынок, только предварительно отрезала от чалдоновской шубы рукава и смастерила новому сыну отличные чуни. Сносу не будет и тепло, — похвалила она сама себя и поглубже запрятала Исааку в рукавичку деньги. Рукавички были ее, да и деньги, конечно, тоже — это Исаак понимал, он вообще понимал про деньги куда больше любого взрослого, куда больше самой Маруси, бедняки вообще лучшие на свете финансисты, потому что им все время приходится считать, и очень часто — в отрицательных степенях.

Исаак вернулся через час, бережно выложил на стол два ледяных диска — молоко в Энске продавали замороженным, в кружках, стащил, хлюпая сопливым носом, варежки и протянул Марусе комок купюр — сдачу, хотя дадено денег было ровно. Как раз на литр молока. «Я не украл, я сторговался», — тихо, но твердо сказал он, хотя Маруся и не подумала бы подозревать или хотя бы спросить, она сама бы украла, если нужно, Господи, да она убила бы, наверно, не раздумывая, если бы с ней, с ее жизнью, попробовали бы вот так. Но с ее жизнью пробовали совсем по-другому.

Потому она просто взяла у Исаака деньги и убрала в шкатулку, которая прежде стояла на верхней полке буфета, а теперь, видишь, я ставлю вот сюда, а то ты не дотянешься до верха, так что, как пойдешь в следующий раз на рынок, просто возьми сколько нужно. Только тяжелого очень ничего не таскай, хорошо? Почему? — не понял Исаак. И Маруся серьезно объяснила — пупок развяжется, а я назад завязывать не умею.

Они оба засмеялись, и добыча фуража раз и навсегда легла на Исааковы плечи, и он не подкачал: прекрасно знал не только конъюнктуру, но и всех торговок по именам и торговался так азартно и горячо, что даже самые упертые крестьянки сдавались, ошеломленно уступали, потому что вот, сами смотрите, тетя Оля, если молоко по двести семьдесят за литр, а мне нужно полтора литра, то это выйдет, двести семьдесят разделить на два и прибавить еще двести семьдесят, но я ведь еще и картошку беру, да что вы, откуда сто шестьдесят за кило, если вон Агаша отдает за сто пятьдесят и с привесом, но у нее молоко невкусное, а ваше — самое лучшее, нет-нет, я же сказал, что молока нужно полтора литра. Это выходит два с половиной кружка. А вы кладете — три.

По-русски он, кстати, говорил прекрасно, без малейшего анекдотического акцента — уж слишком долго они ехали, да и потом у детей вообще — способности к языкам. Лесик, вы не хотите позаниматься с мальчиком? У него явный талант, я по бумажке считаю медленнее, чем он в уме, уверена, что и вы — тоже. Но Линдт — нет, не хотел, и поговорить с Анеле на идиш тоже не хотел. С чего вы вообще взяли, что я знаю этот варварский язык, Мария Никитична? Что значит — а как я разговаривал в детстве? В детстве я вообще не разговаривал, если хотите знать, потому что не о чем было, да и не с кем. И не надо совать мне этого вашего Исочку, черт подери, никаких способностей у него нет и быть не может, вырастет — будет лавочником, как ему на роду и написано, вот и все дела.

(Но Линдт ошибался. Исочка вырос и стал майором Советской армии, отличным офицером наведения, потому что на роду ему столько раз было написано умереть, что Бог сам запутался, что делать дальше, и пустил Исочкину жизнь на самотек, и от того она сложилась особенно хорошо и верно.)

Так вот, на четвертый день своей жизни у Чалдоновых Исаак привел с рынка Валю. Вернее, Валя пришла сама, за дочкой, которую крепко держал за руку Исаак, очень серьезный, очень ответственный, очень взрослый.

— Мама Маша, — сказал он, когда Маруся открыла дверь. — Это Эля Туляева, она не верит, что у вас пианино. Говорит, что так не бывает и я вру. Но я же не вру. Можно показать?

Маруся оценивающим взглядом взвесила шестилетнюю девочку в отлично сшитом пальто с большими, словно у взрослой, пуговицами. Лицо у девочки было как у куклы — прелестное, круглое и очень капризное. Ничего хорошего Исааку это не предвещало.

За спиной у детей стояла женщина — измученная, не пойми какого возраста, они все выглядели сорокалетним старухами, с этой войной.

— Вы извините, — сказала она Марусе. — Ради бога, извините, но пусть мальчик покажет, что хочет, потому что иначе она, — женщина мотнула головой в сторону девочки, — ни за что не уймется. Упрямая, хуже некуда. Я бы ее отлупила — да знаю, что бесполезно.

— Да зачем же лупить? — удивилась Маруся. — Проще действительно показать. Заходите, — она посторонилась, пропуская, — и слушать не хочу, никаких «на минуточку» и «я на лестнице подожду» не будет. На лестнице холодно, а на кухне — чай. А пианино на минуточку не бывает. Это всегда долгая история. Так что милости прошу.

Женщина благодарно улыбнулась и неожиданно оказалась очень молодой, лет двадцати трех от силы. Кончик носа у нее был уточкой, а между передними зубами — смешная щербинка, очень милая.

— Меня Валя зовут, — сказала она смущенно. — Валентина Туляева. А это дочка моя, Эльвира. Мы воронежские, эвакуированные. Тут, за речкой, квартируем.

Маруся кивнула, наблюдая, как коленопреклоненный Исаак помогает маленькой гостье разуться. Хрустальное и непривычное имя Эльвира шло ей чрезвычайно — это было правильное имя, оно рифмовалось и с ярким выпуклым ртом, и с крошечными белесыми бровками и особенно с веселым равнодушием, с которым девочка позволяла Исааку ухаживать за собой. Ну, вот кто учил его быть воспитанным, деликатным, взрослым? Никто. Чалдонов до сих пор не умеет помочь даме управиться с пальто, а этот местечковый мальчишка — пожалуйста, уже раздел свою шестилетнюю куклу, словно букет развернул, — ловко, бережно, нежно, не повредив ни одного лепестка. Откуда в нем это? Непонятно…

Валя поймала Марусин взгляд и одернула на дочке шерстяное платьице, тоже, как и пальто, удивительно взрослое, с карманами, пояском, даже, кажется, с кокеткой.

— Это я сама шила, — объяснила она. — Я вообще-то лесной техникум до войны окончила, а шью так, для себя да на детей. У меня ведь сынишка еще — Славик. Ну и немного на продажу, конечно, приходится, а то с продуктами, сами знаете, совсем тяжело. Вам не надо ли чего пошить, кстати? Я недорого беру.

— Разве Исочке что-нибудь, — раздумчиво сказала Маруся. — Я подумаю, ладно?

Исаак снова взял Элю за руку и повел показывать пианино, молчаливо поджидающее в одной из комнат своих прежних хозяев, но Маруся еще не знала, можно ли говорить об этом с новой знакомой или нет. Жизнь покажет.

И она показала — буквально через несколько дней, когда стало ясно, что Элечка уходит от Чалдоновых только на ночь, и что Вале, чтобы забрать дочку, приходится давать по жутким вечерним улицам здоровенный крюк, а главное, у Исаака были такие глаза, когда Элечку уводили…

В общем, вернувшийся с работы Чалдонов обнаружил, что жизнь продемонстрировала ему еще не все свои кунштюки и теперь, слава богу, у него нет больше кабинета, зато имеется кроме Анеле, Исаака и Клары еще трое подкидышей — Валя, Элечка и годовалый Славик, а ведь днем приходило еще по пять-шесть ребятишек зараз, да многие, если матери уходили во вторую и третью смены, оставались ночевать…

Так что, можно считать, что жизнь вполне удалась. Да-с. Удалась.

Но, как ни странно, буквально через несколько дней всем обитателям чалдоновского дома уже казалось, что они жили вместе вечно, — всеобщая беда, эта проклятая война, да когда ж она наконец закончится, словно зацементировала их судьбы, замесила вместе в один мгновенно застывший и супернадежный раствор. Элечка и Исаак как будто всегда играли в чурбачки в захламленном барахлом длинном коридоре, соприкасаясь головами — ситцевой и войлочной, светлой и темной, масляно-гладкой и волнистой, как руно.

— Ну куда ты суешь, не видишь, что развалится? — возмущалась Элечка, она была ловкая, шустрая и вовсе не злюка и не капризуля, как сперва показалось Марусе, просто очень своенравная. Характерная — дальше нельзя. Чурбачковая башня, повинуясь Элечкиному инженерному чутью, действительно рассыпалась, Исаак виновато вздыхал и глупыми от Элечкиного присутствия руками принимался за возведение вавилонской конструкции заново, его терпения хватило бы и на миллион лет, лишь бы все эти годы рядом с ним сидела на полу эта девочка с сердитыми бесцветными бровками и небогатой косицей, в которую вместо ленты был вплетен лоскут выкрашенного синькой бинта. (Его и хватило на миллион лет — этого терпения, потому что Элечка и Исаак, мои мама и папа, до сих пор вместе, и до сих пор он ведет ее за руку, когда они возвращаются домой, и до сих пор она недовольна тем, как он управляется с хозяйством…)

И кажется, вечно ссорилась с Анеле недовольная Валя — вернее, Анеле вечно лежала у себя, за стенкой, иссохшая, бесплотная, погруженная в оглушительный, беззвучный, одному Богу ведомый и предназначенный монолог, а Валя яростно грохала на кухне дровами, бормоча, что, небось, двоих нарожать сумела, так умей и жопу за ними подтирать, у меня своих столько же, так какого же черта я должна за чужими говно загребать? Эля, а ну тащи сюда малышню, Кларка оборалась уже, жрать хочет, и Славику пора.

Исаак и Элечка появлялись в дверях: он — с ее братом на руках, она — с его сестрой, они не делили ношу на свою и чужую, да и Валя, если честно, тоже, просто была война, и Валя сопротивлялась ей вслух, а Анеле предпочитала сетовать молча.

Маруся внимательно наблюдала, как Валя разливает детям подогретое молоко — и можно было не сомневаться, что ее родной сын не получит и капли больше чужой крикливой девчонки, каждую картошину для Элечки и Исаака она резала пополам, и каждый получал ровно столько же, сколько другой, богом Вали была справедливость, великая справедливость, и архангелами этой справедливости служили ярость, сила и гнев. Не болеет она, Мария Никитична, эта ваша Анеле, так и знайте, просто работать не хочет! А что? Лежи себе и лежи. Муж мой говорит — работать дураки всегда найдутся…

Валя на мгновение туманилась, мысленно отыскивая среди вшивых окопников своего, родненького, но тут же брала себя в руки — Маруся в жизни не встречала человека, настолько бескомпромиссного, настолько лишенного даже малейших представлений о вере, но тем не менее, если добро и обладало кулаками, то это были Валины кулаки, покрасневшие, расцарапанные, ее проворные руки, умеющие все на свете лучше других — и сшить из солдатских портянок праздничное платье, и напечь круглых толстых пышек из желудей, и наподдать подзатыльник зазевавшемуся ребенку. Беда в том, что такой же ловкости и честности Валя непререкаемо требовала и от всех остальных, а остальные, неотцентрованные, смертные недотепы, знамо дело, не поспевали, все роняли, отказывались видеть задом, да и передом, если честно, не замечали и половину того, что, с точки зрения Вали, должны были бы заметить непременно. Заметить и сделать надлежащие выводы.

Зато она все успевала, Валя, все и за всех — и работать на заводе, и стряпать, и шить, и плести на продажу прелестные «мотивчики» — кружева для тонких сорочек, которые наголодавшиеся без мужей молодухи упрямо продолжали поддевать под уродливое свое, состарившееся вместе с ними тряпье. Валя, к ужасу Маруси, исправно платила за комнату — как она сама говорила, «за постой», но, поняв, что все заплаченное тратится на нее же саму и на ее детей, взялась обшивать и обстирывать все чалдоновское семейство, включая новоприбывших членов, — так что Маруся на старости лет чуть не стала настоящей бездельницей, потому что Исаак занимался снабжением и фуражом, Элечка возилась с малышами, Чалдонов изобретал бомбы и приносил домой карточки и паек, а тихая Анеле молча молилась за всех или, может, молча одна за них за всех страдала.

Но зато вечерами за стол садилось минимум семеро человек — не считая новорожденную Клару, которая мирно сопела тут же, в корзине, все отчитывались, как прошел день, Валя зорко следила, чтобы детям еды доставалось поровну, но Маруся мокрыми от умиления глазами видела, как Исочка тайком подсовывает Эле самые лакомые куски из своей тарелки, и курился над чайником ласковый пар, и Чалдонов, читая газету, машинально гладил по голове наевшегося, разомлевшего, сонного Славика… Это было счастье, счастье, о котором никто не хочет мечтать, потому что никто не верит, что оно такое кухонное и простое.

Иногда приходил в гости Лесик, и тогда счастье становилось совершенным, почти сферическим, и все слушали только Лесика, даже маленькая Клара не ревела в его присутствии, он был такой артистичный, ее старшенький, это было так хорошо, что все собирались вместе, жаль, что он приходил так редко, жаль, что смотрел только на нее, всегда — только на нее.

Чалдонов вставал из-за стола, передавал увесистого разнеженного Славика Марусе и церемонно приглашал Линдта «в курительную» — то бишь на лестничную клетку, потому что курить в доме, где столько детей… Маруся даже не продолжала, по ее бровям было ясно, что любого несогласного с этим постулатом вышибут вон, как проштрафившегося кота, потому Чалдонов и не пытался возражать, а даже наоборот — трогательно старался находить в своем новом положении всякие преимущества. Нет, Лазарь, теперь я вижу, что в гаремах был немалый толк, вот сам посуди — в доме у меня сейчас пропасть прелестных женщин, так что можно нисколько не беспокоиться ни из-за мытья посуды, ни из-за дров, девочки сами все делают, да так ловко!

На самом деле он отчаянно скучал, бедный старик, — и особенно сильно как раз по дровам, которые надо было принести, чтобы Маруся не портила руки, по посуде, которую было так хорошо вытирать полотенцем, стоя рядом с женой, — и это было так славно, что даже чистые тарелки постанывали в его руках от удовольствия. Неужели они с Марусей больше не будут проводить вечера вдвоем — тихо, за уютными разговорами, за воспоминаниями, родными и понятными только для них двоих? «Мы сядем в час и встанем в третьем, я с книгою, ты с вышиваньем, и на рассвете не заметим, как целоваться перестанем», — в такт Чалдонову подумал Линдт и тут же отпустил на волю чужие слова, потому что «Осень» будет написана только в сорок девятом году, потому что только в сорок девятом случится все, о чем он старался не думать с восемнадцати лет, с тысяча девятьсот восемнадцатого года, и о чем не переставал думать ежедневно, закрывая глаза, соскальзывая в сон, нет-нет, этого никогда не будет, никогда, именно этого — никогда… Маруся не умрет, все останется по-прежнему, ныне, и присно, и вовеки веков — навсегда.

Но сначала настал июль сорок четвертого. Лето в Энске выдалось невиданно жарким, переспелым, ягодным, и чуть ли не ежедневно из города отбывали назад, домой, слава богу, домой, сотни эвакуированных, а оставшиеся вечерами бродили по оживленным принаряженным улицам, словно пьяные — от непривычного тепла, от запаха пыли и близкой победы, от того, что с хлебом стало совсем хорошо и даже лучше, а из каждого распахнутого окна бархатный с исподу легендарный баритон докладывал, что 3 июля в результате победоносного наступления войсками Третьего и Первого Белорусских фронтов был полностью освобожден город Минск, а 13 июля — город Вильнюс. Правительственные раскаты заглушала «Рита-Рио, Рио-Рита, вновь звучит фокстрот, как хочу, чтоб этот вечер длился целый год!» Под управлением Марека Вебера в знаменитом, прикинувшемся фокстротом пасадобле томились парочки — шерочки с машерочками, конечно, но если зажмурить глаза, так легко было представить себе, что танцуешь не с подружкой, а с единственным, родным, любимым, долгожданным. И они кружились, кружились — постаревшие, измученные, счастливые, не открывая глаз.

Вместо похоронок все чаще приходили письма и телеграммы о том, что встречай четвертого, люблю, целую, тчк — вернее, похоронок не стало меньше, просто добрых вестей раньше не было совсем, а теперь — были, и на счастливиц толпами приходили посмотреть, прикоснуться, будто к чудотворным, мироточащим радостью иконам. Но самое главное — Анеле, Анеле тоже принесли такой листок, и Янкель обещал приехать за ней и детьми в конце июля, тяжелораненый, комиссованный вчистую, но целый, Господи. С руками и ногами. Живой.

Маруся, Валя и очнувшаяся, вынырнувшая из немого небытия Анеле сначала долго голосили над заветным письмом, а потом — так же слаженно и дружно — бросились готовиться к великому дню с пылом, которого не удостаивался ни один императорский триумф. Все в доме, включая детей, драилось и начищалось, Маруся продумывала из пяти хлебов и двух рыбок невиданный обед, а Валя, добыв из потаенных закромов отрез голубого довоенного панбархата, срочно шила Анеле новое платье, в талию, на кокетке, да не вертись, тебе говорю, сердилась она невнятным, полным булавок ртом. Сейчас еще на груди складку заложу. Надо же тебе хоть какой-то перед соорудить, а то скажет твой, что мы тут тебя голодом морили. Валя тихонько всхлипнула, и Анеле, у которой вдруг обнаружились громадные, серо-голубые, вполне панбархатные глаза, легко погладила ее по плечу, отчего обе женщины вдруг обнялись и снова разревелись, мысленно прощая друг другу все, в чем обе не были виноваты.

Это были хорошие слезы — последние хорошие слезы на ближайшие много дней.

Маленький Славик умер двадцатого июля. Янкеля ждали двадцать седьмого, Маруся затеяла варенье и логически следующий из этого пирог, потому Элечку с Исааком отправили в лес, заросший по опушке кустами непродирной, стремительно осыпающейся малины. Трехлетнего Славика им всучили в самый последний момент — чтоб не путался у взрослых под ногами, с наказом смотреть за ним во все глаза, и Элечка с Исааком честно смотрели, потому что Славику удалось сорвать с куста и сунуть в рот одну-единственную ягоду. Всего одну. Но этого хватило.

Наутро его залихорадило, и Валя, крепко отругавшая ноющего капризничающего сына за то, что все у тебя, олуха, не вовремя и не как у людей, не простила себе этой брани до самой смерти. К вечеру Славику стало совсем худо, а через пять дней Маруся уже стояла на коленях возле больничной койки, механическим жутким движением подтыкая одеяльце под медленно застывающее, как будто пластилиновое тельце. Валя сидела в углу, раскачиваясь, будто дервиш, и на каждом выдохе издавая пронзительный, какой-то чаячий крик — не женский и уж точно не человеческий, но она плакала, Господи, плакала. Ей было легче.

Откуда-то подошла нянечка, немолодая, навидавшаяся, притерпевшаяся, охо-хо-нюшки, будто мало мужиков поубивало, так еще и детей приходится хоронить. Нянечка обняла Марусю за плечи — пойдем, милка, к доктору, надо бумаги подписать, да не тормошись ты, не замерзнет он больше, сердешный, отмучился, ишь, изглодало его как дизентерией, всего иссушило, бедного. Слово «дизентерия» нянечка произнесла с щеголеватой небрежностью малограмотного человека, который так много лет провел среди умных, образованных людей, что перенял все их внешние, необязательные ужимки.

Пойдем, говорю. Пускай и мамаша с ним попрощается.

Маруся покорно поднялась, не осознавая, что все еще сжимает и разжимает пальцы, пытаясь укрыть Славика, пытаясь хоть ненадолго сохранить его тепло. Он был такой маленький, Господи, такой смешной, с ямками на щеках, такой живой. Даже сквозь кровавую вспененную рвоту и диарею он пах свежим хлебом, топленым розовым молоком и самую малость — цветами, очень знакомыми, такими мелкими, едва лиловатыми, придорожными, но Маруся никак не могла вспомнить их названия, никак не могла вспомнить, никак не могла. Никак.

— Барух Ата Адонай Элоhейну Мелех hа-Олам, Даян hа-Эмет,[3] — сказал кто-то в палате красивым низким голосом с нездешним придыханием, от которого веяло древними царствами и раскаленным песком. Маруся оглянулась — Анеле, которая все пять дней, что умирал Славик, просидела в углу палаты, исступленно глядя перед собой, вдруг распрямилась, встала и с хрустом разодрала на груди новенькое панбархатное платье, в котором беспечно вертелась перед зеркалом, когда пришла страшная весть. — Барух Ата Адонай Элоhейну Мелех hа-Олам, Даян hа-Эмет, — повторила она твердо, так что и переставшая кричать Валя, и Маруся, и даже нянечка поняли, что Анеле говорит с Богом.

И встал царь Давид.

И разорвал одежды свои.

И не было от этого никому никакого прока.

Незаметно ни для кого вернувшийся Янкель увез семью в первых числах августа. Анеле — все в том же разорванном на груди, враз постаревшем платье, которое можно будет нарочно неровно, уродливо зашить только спустя тридцать дней после похорон, накрепко обняла Марусю, Валю, прикоснулась губами ко лбу зареванной Элечки. Оцепеневший от горя Исаак прижимал к груди подаренную Линдтом готовальню — царский подарок, всю роскошь которого он смог оценить только в военном училище, много, много лет спустя.

— Ты только пиши, Анеле, и ты, Исочка, ради бога, только пишите, — просила Маруся, давясь сухими, мучительными слезами, — и Анеле писала, до самой своей смерти в 1975 году, длинные, обстоятельные, полные невероятных грамматических ошибок письма, которые почтальон до сорок девятого года аккуратно, раз в месяц, приносил к Чалдоновым домой, а потом стал приносить домой к Линдту, и он — так же аккуратно — носил их на кладбище и, не распечатывая, клал у серого каменного Марусиного креста, в крылатой тени которого уютно примостился и нелепый, непохожий бюст Чалдонова, и могильная плита маленького Славика.

Письма никто не трогал, даже кладбищенские нищие, простодушно собиравшие у чужих могил поминальные пряники и конфеты — отличная, между прочим, закусь, и опять же не грех, а за помин души, поэтому послания Анеле сперва постепенно желтели, потом, напоенные энскими дождями и энским же снегом, разбухали, истаивали, превращаясь в землю, в прах, возвращающийся к праху, и сквозь прах этот прорастала трава, на которую ложились новые письма, и разговор все не прекращался, тихая неслышная беседа двух женщин, из которых одна почти всю жизнь промолчала, а другая — давным-давно умерла.

Через неделю после того, как Янкель увез семью, Вале пришла похоронка — даже не похоронка, так — извещение, мол, без вести пропал ваш Михаил Туляев, героически освобождая чего-то там, — Валя промахнула глазами, но не запомнила, не поняла, передала листок Марусе. Та ахнула, испуганно зажала рот руками.

— Да что же это такое, Валя? Да как же этот так? Ты погоди убиваться, может, напутали? И потом — без вести пропал — это какая-то надежда, разве нет?

— Да чего мне убиваться, Мария Никитична, — просто ответила Валя, за эти дни раз и навсегда зачерствевшая внутри так, что не отпустило больше никогда — и ни внуки не помогли, ни другой сынок, родившийся от другого мужа, ни сам муж (а ведь любил ее страшно сказать как, только вот и пил так же страшно, но это уж — у кого не бывает). Судьба. Чего убиваться, если уже убитая? Надо собираться да ехать — Воронеж уж год почти как освободили, в газетах пишут — восстанавливается народное хозяйство. И потом — у Миши старики там остались, в эвакуацию не поехали. Думаю, может, живы? Так со мной им все полегче будет, хоть немного — да помогу.

И Маруся сразу все поняла, не стала ни отговаривать, ни приглашать остаться, просто сказала, уже на перроне:

— Ты езжай, не бойся, я за Славиком присмотрю.

Будто он играл тут же, маленький, теплый, настоящий, весь в призрачной вокзальной пыли. И не соврала — к ужасу Чалдонова едва ли не каждый день ходила на кладбище, без надрыва, без слез, без игрушек, таких диких на детских могилах. Просто была рядом как можно чаще, чтобы Славику не было страшно.

Чалдонов, зная характер жены, сочувственно терпел, изо всех сил проклиная себя за тайную бессовестную радость — война стремительно катила к завершению, детсад в их доме сам собой рассосался, и они с Марусей снова были вместе, снова неразлучны и снова — одни. Но когда научную звездобратию потихоньку стали возвращать назад, в Москву, Маруся категорически отказалась укладываться. «Никуда не поеду, и не надейся, — заявила она с тем же юным пылом, с которым в семнадцатом году отказалась от Англии. — Хочешь — можешь ехать. А я останусь тут».

И Чалдонов, разумеется, тоже остался, сходил, кряхтя от унижения, на поклон к академику Скочинскому, который рулил новорожденным Западно-Сибирским филиалом Академии наук СССР, и после аудиенции получил все, что было положено маститому ученому его ранга, который на старости лет рехнулся и добровольно решил дожить дни у черта в жопе, на самом краю географии. «Не ворчи, — пригрозила Маруся. — Вот еще чего вздумал. Мы и тут отлично устроимся, вот увидишь».

Они купили старый дом на деревенской почти окраине Энска — большой, бестолковый, с вечно дымящими печами, но зато без призраков и горьких воспоминаний — своих и чужих. Маруся — в который уж раз — деловито вила гнездо, приходил по вечерам Лазарь Линдт, разумеется, тоже оставшийся в Энске — в Москве только крякнули, но возражать не стали, не рискнули, уж больно серьезной проблемой занимались эти двое. Вернее, конечно, занимался Линдт, но в большой науке — свои правила, тут на пенсию уходят только вперед ногами, и фамилия учителя, вопреки и логике, и алфавиту, и обычной человеческой совести, всегда стоит рядом с фамилией ученика, но вот уж на это Линдту точно было глубоко наплевать. Он знал цену и себе, и Чалдонову, и большой науке. И было совершенно ясно, кто в итоге стоит больше.

Как-то незаметно закончилась война — Маруся даже праздничный ужин готовить не стала, просто сменила скатерть да выставила на стол лафитничек водки. Три стопки с негромким грустноватым звоном столкнулись над тарелками, Маруся украдкой вытерла глаза, мужчины, крякнув, потянулись за хлебом, и все кончилось — четыре года горя, подумать только — четыре года! И ровно столько же — впереди.

После войны все потекло тихим, уютным чередом. Маруся стряпала, Чалдонов дописывал большую и никому не нужную книгу, с грустью понимая, что пережевывает свои собственные, давным-давно беззубые мысли, а Линдт неожиданно увлекся материальным воплощением своих теоретических представлений о мире. Он полюбил полигонные испытания, долгие командировки, бумаги с печатями, допуски, молчаливых вестовых. Оказалось вдруг, что его безукоризненные бумажные выводы на практике обрастают веселой, пестрой, прямо-таки праздничной вещественностью: бурая степь, деловито окапывающиеся солдатики, тесный КП, пропитанный особым казарменным духом — вкусной помесью перегарного шипра, горячего пота и потертой портупейной кожи, которая сама по себе пахла всеми атрибутами военной жизни — табаком, порохом и той особенной идиотической бодростью, которой полны все, кто готов отдать свою единственную и конкретную жизнь за такое абстрактное и расплывчатое понятие, как родина.

На испытаниях Линдту нравилось все — и каша с тушенкой, огненная до полной потери вкуса и оттого невероятно сытная, и спирт из полулитровой кружки (на закуску полагался офицерский лимон — свежеоблупленнная, сахарная на срезе луковица), и сами офицерики — серые лошадки войны, выносливые, дружелюбные, жизнерадостные, все сплошь, как на подбор, красношеие сангвиники. Хоть убивать, хоть выпивать — все легко, в охотку, с улыбкой. Линдта они любили — впрочем, на полигонах любили всех «промыслов» (ударение на второе, густое о) — производителей, приезжавших лично проконтролировать, как жахнет любимое детище, потому что под них выделяли дополнительный спирт, каковой и выжирался всеми участниками испытания с неподдельным воодушевлением, и только после этого приступали собственно к жаханью.

Мальчишки — одно слово. Мальчишки и дураки.

Впрочем, «промыслы» бывали разные — кто-то выпендривался, кто-то чурался дощатого уличного сортира, кто-то блевал со ста граммов, как первокурсница, или, ссылаясь на язву, норовил отвертеться от общего праздника вообще. А Линдт не выпендривался, не ломал доктора наук, охотно хохотал за общим столом и никогда не забывал выставить всем несколько с собой привезенных бутылок чего-нибудь редкого и дорогого — вроде армянского конька или совсем уже невиданного трофейного шнапса.

Всеобщая, впрочем, сильно подогретая на спирту приязнь была так велика, что летехе, который однажды совершенно справедливо и без малейшего желания хоть кого-нибудь оскорбить опознал в Лазаре Линдте «жида», накостыляли по шее. Чтоб, значит, научился в людях разбираться, мудак. Лазарь Линдт о прецеденте так и не узнал — а жаль, он любил забавные ситуации, любил лишний раз убедиться в том, что система распознавания «свой-чужой» — штука внеэтническая и надконфессиональная. Он не раз убеждался, что чувство юмора, нравственный склад личности, манера пить или даже природный запах имели куда более принципиальное значение, чем общее гражданство или даже общий хромосомный набор. Это было логично и правильно. Справедливо. И — по этой логике и по этой справедливости — в мире не было, да и не могло быть одиноких людей. Были только не опознавшие своих и оттого вынужденные мыкаться с чужими.

Отчего-то это грело Линдту сердце.

Война нравилась ему все больше — это было странно особенно, если учесть, что она только что прошла, но никогда не мешает как следует подготовиться к следующей, правда? К тому же было что-то исключительно правдивое в том, что наконец-то он занимался чем-то по-настоящему реальным и находился среди по-настоящему реальных людей. Линдт стал все реже и неохотнее возвращаться, перестал с прежним вдумчивым удовольствием (и с мысленной оглядкой на Марусино мнение) выбирать по утрам сорочки и начищать ботинки. К нему даже привязался бодрый матерок, которым сдабривалась на полигонах любая команда или фраза — так заботливая мать сластит неприятную микстуру, чтобы убедить плаксивое температурное дитя выпить ложечку, милый. Ну, ложечку. Всего одну.

— От тебя даже пахнет теперь как от вахмистра, Лазарь, — удивилась Лара, одна из многих его необременительных любовниц.

— Это как? — лениво поинтересовался Линдт, худой, чресла по-библейски прикрыты скомканной простыней — особенно белой на фоне его смуглоты, почти оливковой, отдающей иной раз даже торжественной бронзой.

— Известно как. Ремнем и хуем. — Лара поднялась с постели и нашарила круглой розовой рукой сброшенную в половых попыхах тоже розовую сорочку.

Линдт засмеялся. Один Бог знает, как ему было одиноко. Почему его все время признавали своим не те, кого считал своими он сам?

Вторую половину июля и весь август сорок девятого Линдт провел в увлекательнейшей командировке в Семипалатинске — дел с первой советской атомной бомбой было невпроворот. Чалдонов, — по возрасту и иным, совершенно понятным, причинам — оставшийся в Энске, нервничал и ревновал так отчаянно, что даже не пытался этого скрыть.

— Что ты изводишься, — мягко упрекала его Маруся, — тебя бы все равно не взяли. Разве что песком перед бомбой посыпать. Да твоим собственным песком, который из тебя сыплется. И не надо дуться, никакие «ах, вот если бы двадцать лет назад» тут не проходят. Двадцать лет назад у тебя уже был преотличнейший геморрой, которому совершенно нечего делать в окопах. И брось немедленно папиросу — ты минуту назад курил! Авось, без тебя большевики обойдутся! Пойдем лучше — поможешь мне подвязать акониты.

Чалдонов покорно совал в пепельницу сочный, едва начатый окурок и плелся за женой в палисадник, черт-те что — и вот это называется акониты? Я думал, эти, как их, — лилии! Маруся смеялась — лилии в Энске, Сережа! Ты вообще обратил внимание, что мы в Сибири? И планета, скажу уж на всякий случай, — Земля. А то мало ли в каких ты до сих пор пребываешь иллюзиях. Чалдонов недоверчиво качал головой — по поводу Земли он был практически уверен, но вот чтоб акониты… Точно не лилии? Маруся смеялась еще громче, вообще-то, она бы, наверно, смогла и лилии, у нее все цвело, сочной буйной массой выпирало из палисадника, так что прохожие только головами крутили, а соседи завистливо выпрашивали — хоть череночек, Мария Никтична, только, уж пожалуйста, сами посадите — уж больно у вас рука легкая. И Маруся сажала, подвязывала, рыхлила пальцами нищую энскую землю, тихо приговаривала что-то, как будто давала чахлым росткам дополнительные силы.

Ее все любили, абсолютно все — даже цветы.

Двадцать шестого августа она проснулась рано, словно разбуженная внезапным и болезненным тычком — рядом беззвучно, как ребенок, спал Чалдонов, и лицо у него было такое обиженное и родное, что у Маруси от нежности и любви сжалось и вперебой застучало сердце. За окном стояло влажное предрассветное молоко, было так невероятно тихо, как бывает только утром и только за городом, так что Маруся без малейшего труда услышала, как по крыльцу звонко затопали маленькие босые пятки. Пять лет, как нету Славика, вспомнила она. Пять лет. Уже бы в школу пошел. Дробный детский топоток затих, будто кто-то там, снаружи, стоял у двери, не решаясь постучаться.

«Иди, милый, я скоро», — мысленно пообещала Маруся, и ножки послушались, ушли, и тотчас напористо заголосили разом проснувшиеся птицы, завозился в своей одеяльной одури Чалдонов, и день, набирая скорость, обороты, гул, покатил раз и навсегда положенным славным маршрутом — завтрак, молоко, возня с упругим охающим тестом, кладбище, сад, чашка крепкого чая, словно сама собой возникшая у локтя склонившегося над рукописью мужа. Спасибо, милая, что ты — я бы прекрасно сам. Маруся прижалась нежным ртом к его старой, совсем оплешивевшей макушке. Стыдно, столько горя кругом, всю жизнь, а я всю жизнь счастлива. Спасибо, Господи. За эту чашу, за мужа, за то, что не оставил, держал столько лет, как наседка, под своим невыносимым крылом.

Они поужинали вдвоем на скрипучей дощатой терраске, которую Чалдонов все лето собирался утеплить, да так и не поймал мастера трезвым, ты уж сама поговори с ним, Маруся, тебя он послушает, а то время к осени, вон уж, и теперь холодает, нет, и слышать не хочу, не хватает еще, чтобы ты простудилась. Он принес жене пуховый платок, пожилой, переживший вместе с ними столько всего, что почти одушевленный, и Маруся благодарно укуталась, прижалась щекой к плечу мужа, и они еще долго-долго сидели и разговаривали ни о чем, о том, что жалко, что Лесика нету все лето, что пирог в этот раз поднялся куда лучше, чем в прошлый, а все потому, что не надо выдумывать, сказано — два яйца, так и надо класть два, а не четыре, что в сентябре можно будет начинать квасить капусту — ты только подумай, в Москве в сентябре еще в босоножках ходят, а тут — почитай, что зима.

Ты не скучаешь по Москве?

Нет, я с тобой никогда ни о чем не скучаю.

Мохнатые беззвучные бабочки залетали на терраску, привлеченные лакомым светом розового абажура, и с тихим лепестковым стуком падали на скатерть, опаленные, счастливые, потерявшие разум от боли и любви, а разговор все тек, не переставая, уютный, как мурчание кошки, пока наконец не закончился в маленьком самоваре кипяток и лиловатые летние энские сумерки не сгустились в непроницаемую, прохладную, полную деревенских звуков темноту.

Они на ощупь, чтобы не нарушить возней с электричеством драгоценную прелесть этого вечера, добрались до спальни и легли, обнявшись, как ложились все шестьдесят лет своего супружества, и не было не то что дня — минуты, когда бы Маруся пожалела, что рядом с ней именно этот человек.

— Я люблю тебя, — пробормотал Чалдонов, медленно уходя в сон, открывая какие-то тугие двери, неловко балансируя на пороге полудремы, потому что нельзя было заснуть, не услышав вторую часть заклятия, отзыва к названному паролю, и Маруся послушно отозвалась:

— Я люблю тебя.

Вот что они слышали друг от друга каждый вечер и каждое утро все шестьдесят лет, с самой своей первой медовой ночи на пароходе «Цесаревич Николай», и каждую ночь так же нежно плескала вода, и плыли по потолку воздушные, кружевные, живые тени…



Поделиться книгой:

На главную
Назад