Генри Саттон
Эксгибиционистка. Любовь при свидетелях
Пролог
Это было не бессердечие. Люди в городе считали, что это самое настоящее бессердечие, но они ошибались. На самом деле это была своеобразная декларация, что, мол, да, Бог свидетель, он — человек. Человеческие существа ведь не животные и не должны вести себя подобно животным, и поскольку Сэм Хаусмен так считал, он и держал себя в руках. Доносившиеся из спальни крики раздирали ему сердце, но он и не думал закрывать магазин. Он не хотел проявлять слабость. Магазин работал, и он стоял за прилавком, продавал мешки с овсом, сбруи, вожжи — все, как обычно. Вернее, нет, работы у него даже прибавилось: ему приходилось быстрее поворачиваться, потому что в магазине в этот день было много народу — люди приходили чего-нибудь купить и посмотреть, как он суетится за прилавком, обслуживает покупателей, а в это время его жена кричит в дальней комнате.
Перед домом на улице стояла запряженная чалой лошадкой повозка ветеринара. Ветеринар принимал роды. В городе был доктор, но он слыл пьяницей, и Сэм не позволил ему даже приблизиться к Эллен. Лучше уж трезвый ветеринар-лошадник, чем пьяный врач. А люди, которые приходили глазеть на Сэма, видели повозку ветеринара и, разумеется, как всегда, истолковывали все превратно. Считали, что он просто скряжничает, боится потратить лишний доллар из своего «капитала». Но ему было наплевать на то, что о нем думали. Вся его жизнь в этом городке была нескончаемым упражнением в искусстве не обращать внимания на пересуды обывателей. Или, лучше сказать, в доверии к себе и своим собственным суждениям. И еще — в умении осознавать свое превосходство над другими. Ему это стоило многих лет и бесчисленного количества расквашенных носов и подбитых глаз, но он своим обидчикам спуску не давал и в конце концов вышел из этой битвы победителем. С того дня, как он отдубасил в лесу за школой Джейка Керна, никто больше не осмеливался назвать его «выблядком». По крайней мере, в лицо. А как о нем отзывались у него за спиной, ему было наплевать. Он научился видеть эту разницу.
Эллен опять закричала. У Сэма, который как раз в этот момент отмерял десять футов цепи для Фрэнка Спенлоу, даже рука не дрогнула, он лишь крепче стиснул зубы. Он-то ведь все равно ничем не мог ей помочь. А рядом с ней сейчас док Гейнс, ветеринар. И мать Сэма. Да и Эллен — женщина крепкая. Поэтому он отмерил нужную длину, потом взял кусачки и перекусил цепь. Спенлоу уплатил. Он дал сдачи. Спенлоу ушел. И даже тогда, когда магазин на некоторое время опустел, он не позволил себе расслабиться, не поддался желанию пойти туда и посмотреть, все ли там в порядке. Он никогда не поддавался своим желаниям. Он просто им не доверял. Держать себя в руках, всегда держать себя в руках!
В дальней комнате Эллен лежала на кровати, дожидаясь новых схваток. Док Гейнс сидел на стуле в углу, жуя потухший окурок сигары и поигрывая цепочкой от карманных часов. Около кровати на низенькой табуретке восседала мамаша Хаусмен и держала Эллен за руку. Всякий раз, когда подступали схватки, Эллен цеплялась за руку мамаши Хаусмен так сильно, что делала ей больно, и мамаша делила с роженицей ее мучения. Когда боль отступала, мамаша Хаусмен говорила: «Ну и хорошо». Она знала цену боли.
Мамаша Хаусмен. Не «миссис». Ее никогда не называли «миссис». Это слово было какое-то голое и неуютное, словно вот эта комната, и она с подозрением относилась к нему, как к ненужной роскоши. Присутствие доктора — пускай он даже ветеринар — и женщины, которая может утешить и поддержать, — этого она была лишена, когда сама рожала тридцать лет назад. Как лишена была и мужа, ожидающего в соседней комнате. Бедняжка Сэм пришел в этот мир незаметно, как какой-нибудь ягненок в хлеву на ранчо. И назвали его Сэмюэлем в честь Сэмюэля Тилдена, который, как писали тогда газеты, стал их новым президентом. А потом бедный мистер Тилден, которого взяли и объегорили — ах, как ему не повезло! — лишился президентского кресла, но мамаша Хаусмен не захотела менять сыну имя. Она не имела ничего против мистера Хейса, но что это за имя такое — Резерфорд?[1]
Так что все осталось по-прежнему: Сэмюэль для мистера Тилдена и для Хаусмена — это была их фамилия, ее и ее отца. Фамилию же отца Сэма она никогда не знала. Он был рекламным агентом бродячего театра. Однажды он объявился в городе с плакатами и билетами, бесплатными сигарами для мужчин и бумажными веерами для женщин. По чистой случайности отец, Амос, взял ее тогда с собой в город. Он редко выезжал в город и обычно оставлял ее одну на горном ранчо. Но в тот раз он решил, что ей, наверное, хочется поехать вместе с ним. Потом, когда уже это случилось, они никогда не вспоминали о том дне, но ей всегда казалось, что отец просто подумал, что настало время выдать ее замуж и для этого ей следовало почаще показываться на глаза городским мужчинам.
И вот они отправились в город, где она и встретила этого симпатичного парня с бумажными веерами. Он ей дал один и уже собрался было уйти, как вдруг передумал и попросил у ее отца позволения угостить ее лимонадом. Амос в тот момент был занят обсуждением цен на шерсть. Он ответил: «Конечно», — и продолжал свою беседу. В конце концов, куда они могли пойти? И что могло случиться? Городок ведь был маленький, две улочки, несколько метров деревянного тротуара да две-три коновязи. Амос поглядел на парня, который назвался Джейсоном таким-то, — тот выглядел вполне прилично. Поэтому Амос и сказал: «Конечно», — и продолжал обсуждать цены на шерсть. А через полчаса он уже забеспокоился, а еще спустя полчаса пошел их искать.
Марте лимонад ужасно понравился, и она старалась пить его маленькими глоточками, и к тому же ей было интересно слушать этого парня: приятно было наблюдать за тем, как он разглядывал ее, как стрелял глазами по ее телу — поэтому она позволила себе допить перв яй стакан и позволила ему принести ей еще один. Нет, даже не просто позволила, а захотела, как спустя какое-то время захотела уехать с ним и даже ощущала нетерпеливое возбуждение, пока они сидели и разговаривали, и она все ждала, когда же он предложит ей поехать куда-нибудь. Но он все сидел и сидел напротив нее в кабинке бара местной гостиницы в ожидании подходящего момента, когда ее нетерпение достигнет наивысшего напряжения, и потом наконец весьма учтиво предложил ей поехать покататься с ним. И она согласилась.
У него был небольшой кабриолет. Они выехали за город, где жара подействовала на нее словно еще один стакан лимонада: ударила ей в голову и разлилась по всему телу приятной истомой. Щеки у нее горели, голова слегка кружилась, и даже кабриолет бежал по проселку как-то необычно — плавно и в то же время возбуждающе. А потом он съехал с дороги в просеку и там овладел ею.
Она знала, что это такое. Ведь ей, как-никак, было уже семнадцать, детство ее прошло рядом с овцами, и она знала, что это совершенно естественно. Но она до сих пор не знала и не могла знать, как это приятно и как, оказывается, потом все тело охватывает дремотный покой. Солнце сияло прямо над ними, звенели цикады и откуда-то сверху из деревьев доносилось пение птицы. Они лежали, отдыхая, слушая птицу, нежась под теплыми солнечными лучами, а потом он встал и спросил ее, не хочет ли она остаться с ним. Конечно, она хотела. Либо остаться с ним, либо возвращаться обратно в город. Она понимала, что он не может отвезти ее обратно. Отец убьет его. И ей он, наверное, всыплет по первое число. Поэтому она забралась в его кабриолет, и они поехали.
Амос настиг их через четыре дня. Они уже добрались до Спун-Гэпа и даже миновали Спун-Гэп, и на повороте, выехав из города, увидели ее отца посреди дороги с винтовкой, нацеленной в них.
— Ну и отлично. Попили лимонада, — сказал он.
— Только не стреляйте, — сказал Джейсон. — Видите — она же рядом.
— Слезай, Марта! — сказал Амос. Он произнес эти слова тихо, словно просто разговаривал с ней, словно не приказывал или просил, а предлагал сойти, решив, что ей удобнее будет стоять на дороге рядом с повозкой.
— Ну, вот и ладно, — сказал Амос. — А ты что скажешь?
— Ничего, — ответил Джейсон. Амос ждал от него других слов, а он не умолял, не хныкал, не обещал жениться. Теперь, когда Марта вылезла из кабриолета, он отчего-то расхрабрился — выбрав для этого неподходящий тон и неподходящий момент.
— Ничего?
— Ничего.
— Ладно, — сказал Амос. — Вылезай.
— Нет.
Амос поднял винтовку и прицелился в Джейсона и уже, казалось, приготовился выстрелить, но не выстрелил.
— Давай-давай, — сказал он. — Нечего пугать лошадь.
Джейсон вылез из кабриолета.
— А теперь повернись.
— Это еще зачем?
— Потому что я тебе сказал.
— Э, подождите, послушайте, я женюсь на ней.
— Возможно, да только она не про тебя.
— Нет. Я останусь. Я женюсь на ней и останусь здесь.
— Да она не захочет.
— Захочет-захочет! Ведь правда, дорогая?
Она слышала вопрос и начала обдумывать его, пытаясь что-то решить, пытаясь трезво рассудить обо всем, стоя под палящим солнцем и глядя то на посверкивающий ствол винтовки, то на растрепанные облака далеко над горизонтом. Она все еще обдумывала его вопрос, когда он тронул се руку и сказал:
— Маргарет, давай поженимся.
— Я не Маргарет, — ответила она. — Я Марта.
— Повернись, — сказал Амос.
Он повернулся. Амос поднял с земли камень размером с человеческую голову и подошел к Джейсону сзади. Потом неожиданно что есть силы размахнулся и ударил этим камнем Джейсона по голове. Тот упал и, может быть, просто потерял сознание, а, может быть, и умер. Амос поднял его на руки, загрузил в кабриолет, Марта забралась в отцовский фургон, и Амос поехал обратно в Спун-Гэп, вернее не в город, а к ущелью, и, выбрав склон покруче, остановился, вытащил бездыханного Джейсона и сбросил его вниз с обрыва. Потом, ни слова не говоря, сел обратно в кабриолет, и они отправились домой.
Через несколько недель она сообщила отцу, что, кажется, беременна.
— Ничего удивительного, — ответил он сухо.
Она родила следующей весной. Роды принимал отец, точно так же, как принимал ягнят у своих овечек — бережно и сноровисто.
— Как ты его назовешь? — спросил он. И она решила — Сэмюэль, в честь мистера Тилдена.
— Сэмюэль… а дальше?
— Хаусмен, я думаю.
— Я тоже так думаю, — сказал он и вышел, охваченный то ли горем, то ли радостью, то ли просто усталостью, она так и не поняла.
Или не хотела понять. Какой смысл пытаться залезть в душу к другому человеку? Жизнь на уединенном ранчо, затерянном в предгорьях и простиравшемся на тысячи акров бесплодной равнины, подчинялась единственной заповеди, которую было несложно усвоить: любой ценой выжить. Она готовила еду, убирала в доме, а он ухаживал за овцами, возился в саду — это было, как говорится, существование с плотно сжатыми губами. На протяжении многих дней единственным звуком человеческого голоса на ранчо был лепет маленького Сэма, который ворковал о чем-то сам с собой в своей колыбельке, впрочем, и он был тихим ребенком. Заговорил он довольно поздно и говорил редко. Он и теперь, думала она, все молчит, стоя за прилавком магазина, крепко сжав челюсти и терпеливо дожидаясь.
Эллен снова сильно сдавила ее ладонь и закричала. Потом, когда боль прошла, улыбнулась с извиняющимся видом и сказала, что ей неловко за себя.
— Нет-нет, ты давай, кричи, — сказала мамаша Хаусмен и подумала про себя: «Слава Богу, что ты хоть можешь кричать». Но она знала, что по всем правилам ей сейчас полагается быть там, рядом с Сэмом и держать его за руку. Она могла только догадываться, сколько боли он превозмог, сколько страданий перетерпел. Вся его жизнь была сплошным страданием. Он научился молчанию еще на дедовском ранчо, и потом снова выучил тот же урок здесь в городе, когда ему пришло время спуститься с гор и пойти в школу. Презрительные реплики, издевательства, насмешки, оскорбления — он все вытерпел. Но лишь когда кто-то из одноклассников называл его «выблядком» в лицо, так чтобы другие слышали, он затевал драку. И побеждал, потому что жизнь на ранчо была столь тяжелой, что он стал сильным. И теперь самое обидное, что могли позволить себе другие, было прозвище «Сэм-молчун», на что он не обращал внимания или делал вид, что не обращает внимания. Одному Богу было ведомо, что у него на уме.
Какой же он все-таки чужой — даже для собственной матери. Он был точно причудливой формы шкатулка, в которой что-то спрятано, но что — она и понятия не имела. Она ждала год за годом, чтобы он открылся ей или, точнее говоря, чтобы в нем проявилось что-то доставшееся ему от отца. Но тщетно. Он был молчалив и угрюм, как горные валуны. Или как Амос. Она надеялась, что дед и внук смогут сблизиться, но они относились друг к другу сдержанно и сугубо официально, точно совершающие сделку банкиры. Однажды ее поразила догадка, что, возможно, в невозмутимости маленького Сэма своеобразно проявлялся дедовский характер и нрав, и, следовательно, так он выражал свою преданность и даже любовь. Но он всегда настолько искусно сохранял невозмутимость, что она даже не могла понять, верна ли ее догадка. Ну и, разумеется, они ни о чем не говорили.
Когда они все-таки разговаривали, то обращались друг к другу официально: «дедушка» и «внук», тщательно стараясь ни в коем случае не преступить строгих границ родственных отношений. Лишь в редких случаях лед все же подтаивал, как, например, однажды в день рождения, когда Амос подарил Сэму складной нож и Сэм ему сказал:
— Спасибо, сэр.
И Амос ответил:
— Пожалуйста, мальчик.
Не «внучек». Ни разу за все эти годы.
Схватки усилились и стали чаще, и Марта сказала доку Гейнсу, что, похоже, начинается.
— Да уж пора, — ответил док Гейнс, вытащил изо рта сигарный окурок и поднялся со стула.
Прошло еще полчаса, и на свет появился ребенок. Док Гейнс поднял новорожденного на руки, шлепнул по попке, и ребенок начал плакать, издавая мощные крики. Марта подождала минуточку, удостоверилась, что ребенок вполне здоров и с Эллен все в порядке, и пошла к Сэму. Конечно, он не мог не слышать плача новорожденного. Но он не вошел.
— Мальчик, — сообщила она ему.
Он ничего не сказал. Он стоял, вцепившись в край прилавка так сильно, что костяшки пальцев и кожа под ногтями побелели, и кивнул. Марта слушала крик новорожденного и думала: «Да, давай, малыш, давай, кричи, плачь».
Сэм оторвался от прилавка и тяжело вздохнул. Потом молча пошел туда. Ох, уж это молчание! Она подумала: а что бы могло случиться, если бы она в тот день не вылезла из кабриолета Джейсона.
— Назовем его Амосом, — услышала она голос Сэма. — В честь моего деда.
— Хорошо, Сэм, — ответила Эллен.
— Амос Мередит Хаусмен, — сказал Сэм, взяв девичью фамилию Эллен как второе имя сына, возможно, в знак благодарности ей.
— Амос Мередит Хаусмен, — повторила Эллен.
А в магазине, тяжело опершись на металлический прилавок, стояла Марта и чувствовала, как ее глаза наполняются слезами. И она мысленно благословила малыша.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— О, чувствуешь ли ты… — подсказала она.
— О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая…
Дальше он не мог вспомнить. Как же это трудно — запомнить все строчки, чтобы слова следовали друг за другом в нужном порядке, и еще помнить чужие реплики и произносить высокопарные речи, стоя неподвижно; но двигаться по сцене, помнить, где ему надлежит стоять, вовремя воспроизводить все жесты, которые она придумала, и вместе с тем понимать, что ему говорят, — это было еще труднее. И все же он с этим справился. Но он знал, что она еще недовольна. Ей не нравились его движения, которые казались ей скованными, деревянными. И его декламация ей тоже не нравилась. Нет-нет, слова он запомнил хорошо, он их внятно и громко произносил, но и они звучали тоже как-то деревянно. Ей казалось, что он сам не чувствует своей скованности, не проникся смыслом слов, не понимает силы и страсти пьесы Ростана.
И вот они танцевали в столовой ее дома в Спун-Гэпе, предварительно сдвинув к стене стол и стулья. Он, Амос Хаусмен, танцевал с миссис Тэтчер, преподавательницей английской литературы и драматического искусства местной средней школы. И это был не какой-нибудь простенький ту-степ, а танго, со всякими замысловатыми па и поворотами, и пока они кружились в вихре танца, она заставляла его повторять строчки, а сама декламировала реплики других персонажей и подсказывала, когда он запинался, что случалось довольно часто. Демосфен упражнялся в красноречии на морском берегу, засовывая в рот береговую гальку и обращаясь с речами к прибою, но вот это, подумал Амос, еще покруче. Это было какое-то безумие, совершеннейшее безумие, но уж коли этого хочет миссис Тэтчер, он будет беспрекословно выполнять ее требования. Он ведь с самого начала согласился делать все, что нужно, а она предупреждала его, что ему придется попотеть. И он обещал ей, что осилит. Но разве он мог представить, что все будет именно так! Так необычно, так интимно.
— Слова любви моей… — подсказывала она.
— Слова любви моей — сжигают ли они? Ох!
— Не «Ох!» Лучше взять паузу, а не «Ох!». Ты же ухаживаешь за красивой женщиной. Ты любишь ее до безумия. И ради нее и ради своей любви, и ради самого себя, и из гордости ты сохраняешь изысканность и учтивость манер, но под покровом этой изысканности и учтивости скрывается твое сердце — безнадежно разбитое! И ты ощущаешь себя бесконечно несчастным из-за своего уродства, из-за этого огромного носа. И вот ты исповедуешься ей, со всем красноречием, на какое только способен, о том, что творится у тебя на душе. И не надо восклицать: «Ох!»
— Извините!
— Не надо извиняться, — сказала она. — Но постарайся же понять, что значат все эти слова и что чувствует Сирано, произнося их.
Для нее это было сплошное мучение. Она уже жалела, что ее выбор пал на этого довольно-таки простецкого, неуклюжего, хотя и удивительно симпатичного мальчика, которому она предложила главную роль в своей, она знала, последней школьной постановке. Это был выбор отчаяния. Она давно хотела поставить «Сирано» и после поездки в Денвер к врачу решила, что осуществит постановку в этом году. Сейчас или никогда. А в Амосе Хаусмене она, похоже, нашла подходящего Сирано. Возможного Сирано. Когда на него не обращали внимания, он вдруг обретал изящество и непринужденность, у него была упругая легкая походка и весь его облик излучал обаяние и уверенность. Но чтобы все эти качества, которые она в нем разглядела или только вообразила, чтобы эти качества вытянуть из него и чтобы заставить проявить их на сцене, чтобы выразить то, что у него таилось внутри, — добиться этого оказалось куда труднее, чем она предполагала. Но это была ее работа — научить своих питомцев или, если уж на то пошло, хотя бы одного этого юношу относиться к актерскому искусству серьезно. Ради самого же искусства. И, кроме того, это был ее последний шанс. Врачи определили, что онемение кончиков пальцев и мертвенная усталость в ногах, которую она иногда ощущала, — симптомы болезни Паркинсона, и подробно описали ей неотвратимое прогрессирование недуга.
Так что в этих словах было больше жизненной правды, чем подозревал юный Амос, больше даже, чем вложил в них сам Ростан: «О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая от силы чувств своих, летит к тебе в тени?»
Вот о чем она думала, выбрав Амоса на главную роль в своей последней постановке. Она сказала себе, что уж на этот раз, в этот последний раз, отнесется к своей работе с предельной серьезностью, отнесется с предельной серьезностью к этому мальчику и попытается, собрав все свое умение и опыт, преподать ему урок, вдохновить его — заразить его театром. Он никогда не был занят в ее постановках, но лишь потому, что его отец с подозрением относился к театру и, по правде говоря, не любил его. Но она сама пошла к Сэму Хаусмсну, умирающая бездетная женщина, вдова, чтобы пригласить его сына на единственную — свою последнюю — постановку. Она просила его согласиться ради школы, ради нее, ради христианского милосердия. И он был не в силах отказать.
Но перед ней встала еще более сложная проблема, которая заключалась в неподатливости Амоса. Дело было не просто в роли, не в умении держаться на сцене, а в умении владеть своим телом. Он выглядел так, словно взял свой торс напрокат в городском прокатном бюро и теперь боялся его, чувствовал себя в нем неуютно. И чтобы заставить его избавиться от этого ощущения, она и привела его к себе домой и стала учить танцевать танго.
— Ты по-прежнему читаешь строчки так, словно это просто строчки и ничего больше. Постарайся представить себе, что это слова, которые ты говоришь своей девушке. Ты ведь был влюблен, Амос?
— Нет, миссис Тэтчер.
— Ну, я не говорю о большой любви, а так — об увлечении. Я хочу сказать… ты ведь целовался?
— Да, конечно! — сказал он. Он явно смутился, но это уже было кое-что! С этим материалом можно было работать, можно было что-то вылепить.
— И не только целовался, да?
— Нет, миссис Тэтчер.
Это был большой риск. И она попыталась определить шансы обоих. Она знала, что шансы неравные. Она делала ставку не только на робость и скованность и даже не на стеснительность этого юноши — что было результатом его воспитания, но и на свой возраст. Ей было тридцать девять и, хотя она когда-то была весьма привлекательной, теперь ее лицо избороздили линии печали и ненастья. И тем не менее она все еще высокая и стройная, с фигурой, по меньшей мере, вполне подходящей. К тому же время сохранило в ней тонкость линий, особенно — линии подбородка и шеи. Он же был молод, что давало ей преимущество, молод, полон здоровья и сил, которые не могла подавить никакая — даже самая деспотичная — родительская воля. Она воспользуется и этим — не потому, что это безопасно и благоразумно, но потому, что это необходимо для достижения ее цели, и потому, что она предпочитала сделать попытку и потерпеть неудачу, чем просто зачахнуть и скатиться до уровня жалкой посредственности, не пытаясь пожертвовать всем ради избранной ею цели.
Она сменила пластинку — поставила что-то более медленное, чем танго, и пригласила Амоса потанцевать. Они сделали несколько па и, чтобы отвлечь его внимание от танца, она заставила его вновь повторить свою роль:
— Подумай о горечи этих слов, о той страстной горечи, с которой он говорит о своем отвращении к «красивым словам», с чьей помощью он пытался заставить ее не замечать его уродливого лица. Это же крик боли! Ты можешь это почувствовать?
— Ох, миссис Тэтчер, я же стараюсь вовсю, да только… Знаете, это меня как-то смущает…
— Ладно, пусть смущает, но не парализует. Нельзя же быть таким застенчивым… Ну-ка, поцелуй меня!
— Что?
— Поцелуй меня! — Категоричность и резкость этого приказа была ей на руку. Ей надо было захватить его врасплох. Хотя бы сначала.
Он заколебался, отвел глаза, потом перевел взгляд на нее и с необычайно трогательной неуклюжестью, медленно, нерешительно и осторожно, словно боялся что-то сломать, поцеловал ее. А потом еще раз — увереннее, и в третий раз, уже почти совсем по-настоящему и вроде бы даже с удовольствием.
— А теперь повтори строчки, — скомандовала она. — «О» чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая…»
Он начал опять. Теперь в его голосе слышалась страсть, и хотя ему еще было далеко до совершенства, это, по крайней мере, уже было нечто похожее на декламацию, на настоящую актерскую декламацию, и его речь уже звучала эмоционально и убедительно. Пока это еще выходило грубовато, но начало было положено.
Она сказала, что у него получается гораздо лучше и что его монолог уже начинает звучать так, словно он обращался к девушке, а не к зрителям, и, пока он размышлял над ее похвалой и вспоминал только что прозвучавшие строки и свои ощущения, она взяла его ладонь и провела ею по своему телу от того места, где она лежала, к груди.
Потом она выпроводила его, похвалив за прогресс, и сказала на прощанье, что они достаточно потрудились в этот вечер.
Лишь на следующий день она смогла обнаружить, сколь благие результаты имела ее отчаянная авантюра. Амос появился на пороге ее дома в назначенный час и снова прочитал тот же пассаж. Он читал лучше, чем когда бы то ни было. А она предложила ему, чтобы он поупражнялся во время танца, и только тогда поняла, что правильно сделала, что все получалось великолепно, как она и рассчитывала. Он крепко прижимал ее к себе, уже довольно уверенно и даже чувственно. Он не целовал ее на этот раз, но явно не забыл, что произошло накануне вечером, и не пытался скрыть этого. Она поцеловала его сама, едва коснувшись губами, почти игриво, и словно дернула за взрыватель. Его страсть пробудилась подобно вулкану. Он обхватил ее и стал покрывать поцелуями, едва не пожирая ее рот.