Андре Моруа
Превращения любви
Мы упорно ищем вечное где-то вдали; мы упорно обращаем внутренний взор не на то, что перед нами сейчас и что сейчас явно; или же ждем смерти, словно мы не умираем и не возрождаемся всякий миг. В каждое мгновение нам даруется новая жизнь. Сейчас, сейчас, сию минуту — вот единственное, чем мы располагаем.
Часть первая
ОДИЛЬ
I
Мой внезапный отъезд, должно быть, удивил вас. Я прошу у вас прощения, но ни в чем не раскаиваюсь. Не знаю, слышите ли и вы, подобно мне, в эти последние дни мощный ураган звуков, которые вздымаются в моей душе огненными смерчами, как в «Тристане». Ах, как хотелось бы мне отдаться во власть той муке, которая позавчера еще в лесу так безудержно повлекла меня к вашему белому платью, мелькнувшему среди зелени. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Я не знаю, что могла рассказать вам о моей жизни Рене, не знаю, что известно вам обо мне от других. Иногда мы беседовали с вами на эту тему, но я не сказал вам всей правды. Очарование новых встреч отчасти кроется в этой надежде преобразить свое прошлое, которое нам хотелось бы видеть более счастливым, хотя бы ценой его отрицания. Наша дружба уже вышла из стадии самовлюбленных исповедей. Мужчины открывают свою душу, как женщины тело, последовательными и надежно разграниченными зонами. Так и я исподволь, поодиночке, вводил в бой мои отряды из глубокого резерва. Теперь подлинные мои воспоминания должны сдаться, как гарнизон осажденной крепости, и выйти наружу.
Вот я вдали от вас, в той самой комнате, где протекло мое детство. На стене висит полка, заставленная книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет «для старшего из своих внуков», по ее словам. Будет ли у меня сын? Эта толстая книга с красным корешком, усаженным кляксами, — мой старый греческий словарь, а эти, в красивых переплетах с золотыми обрезами, — мои гимназические награды.
Мне хотелось бы рассказать вам все, Изабелла, о маленьком нежном мальчике, потом о циничном юноше, потом о несчастном оскорбленном мужчине. Мне хотелось бы рассказать вам все простодушно, точно и смиренно. Быть может, если я доведу до конца этот рассказ, у меня не хватит мужества показать его вам. Все равно! Даже и для себя самого небесполезно подвести баланс своей жизни.
Помните, как однажды вечером, когда мы вернулись из Сен-Жермена, я описал вам Гандумас? Это красивая и печальная местность. Поток протекает по территории заводов, построенных в глубине дикого ущелья. Наш дом, маленький замок, построенный в XVI столетии, — таких много в Лимузэне, — высится над пустынной степью, окутанной туманами. С ранних лет я стал испытывать чувство гордости при мысли, что ношу имя Марсенá и что наша семья первенствует в околотке. Из маленькой бумажной фабрики, которая моему деду со стороны матери служила только лабораторией, мой отец создал большой завод. Он скупил соседние имения и превратил Гандумас, до того совершенно заброшенный, в образцовое предприятие. В течение всего моего детства я видел, как строили новые здания и сооружали вдоль по течению потока длинные навесы для бумажной массы.
Семья моей матери была родом из Лимузэна. Мой прадед, нотариус, купил замок в Гандумасе при распродаже национальных имуществ. Отец мой, инженер из Лотарингии, поселился в этих местах только после своей женитьбы. Он выписал сюда одного из своих братьев, моего дядю Пьера, который обосновался в Шардейле, соседней с нами деревушке. По воскресеньям, когда не было дождя, наши семьи сходились на свидание у прудов Сент-Ирьекса. Мы ездили туда в экипаже. Я сидел против родителей на узенькой жесткой скамеечке. Монотонный бег лошади усыплял меня; чтобы развлечься, я следил за ее тенью, которая ломалась на придорожных кочках и на стенах деревенских домов, а потом снова бежала, то обгоняя нас, то оставаясь позади. По временам нас охватывал запах навоза, и громадные мухи начинали летать вокруг. Этот запах, вместе с звоном колокола, на всю жизнь сочетался у меня с представлением о воскресном дне. Больше всего я ненавидел холмы; тогда лошадь шла шагом, и экипаж двигался нестерпимо медленно, в то время как кучер, старый Томассон, прищелкивал языком и хлопал кнутом.
В гостинице мы встречались с дядей Пьером, его женой и с моей кузиной Рене, их единственной дочерью. Мать наделяла нас бутербродами, и отец говорил: «Идите играть». Мы прогуливались с Рене под деревьями или по берегу пруда и собирали сосновые шишки и каштаны. На обратном пути Рене пересаживалась к нам, и кучер опускал края скамеечки, чтобы она могла поместиться рядом со мной. Во время пути родители молчали.
Всякая беседа затруднялась у нас необычайной щепетильностью моего отца, который явно страдал от публичного обнаружения самого невинного чувства. Когда мы сидели за столом и мать пыталась завести речь о нашем воспитании, о заводе, о моем дяде или тете Коре, которая жила в Париже, отец испуганно кивал на горничную, которая меняла тарелки. Мать умолкала. Когда я был еще мальчиком, я заметил, что отец и дядя, желая сделать друг другу какой-нибудь упрек, всегда передавали его через своих жен с самыми забавными предосторожностями. Тогда же я понял, что мой отец злейший враг искренности. У нас полагалось принимать за чистую монету все условные чувства, считалось раз навсегда установленным, что родители всегда любят своих детей, что дети любят своих родителей, а мужья своих жен. Марсена ужасно хотелось, чтобы мир был земным раем и притом раем вполне благопристойным, но это объяснялось скорее их душевной чистотой, нежели лицемерием.
II
Залитая солнцем лужайка в Гандумасе. Ниже в долине деревушка Шардейль, тонущая в горячей дымке мерцающего тумана. Маленький мальчик, залезший по пояс в яму, вырытую в куче песка, подстерегает невидимого врага, всматриваясь в окружающий его широкий пейзаж. Эта игра была внушена мне чтением моей любимой книги «Война в крепости» Данри. Я изображал в моем окопе солдата Митура и защищал форт Лиувиль под командой старого полковника, за которого с радостью дал бы себя убить.
Простите, если я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но в них я нахожу первое выражение той страстной потребности в самоотречении и преданности, которая была одним из основных двигателей моей натуры, хотя и проявлялась впоследствии в самых разнообразных областях. Уже тогда я узнал, поскольку я анализирую сейчас эту едва уловимую частицу моей детской памяти, что в этой жажде жертвы скрывался некоторый оттенок чувственности.
Скоро, однако, игры мои изменились. В другой книге, которую мне подарили ко дню рождения и которая называлась «Маленькие русские солдаты», я прочел о группе гимназистов, которые решили образовать войско и выбрали королевой одну из учениц. Королеву звали Аня Соколова. «Это была молодая девушка, удивительно хорошенькая, изящная, грациозная и ловкая». Мне нравилась присяга солдат королеве, подвиги, которые они совершали, чтобы заслужить ее милость, и улыбка, которой она их награждала. Я не знаю, чем этот рассказ так привлекал меня, но это было так; я любил его и именно благодаря ему в моем воображении создался образ женщины, которую я так часто вам описывал.
Вот мы идем с ней рядом по лужайкам Гандумаса; она говорит мне торжественным и серьезным голосом красивые и печальные фразы. Я не знаю, с какого момента я начал называть ее Амазонкой, но знаю, что идея отваги и риска всегда была примешана к удовольствию, которое я испытывал, думая о ней.
Я любил также в детстве читать с матерью историю рыцаря Ланселота и Дон-Кихота Ламанчского. Я не мог поверить, чтобы Дульцинея была некрасива, и вырвал из своей книги картинку с ее изображением, чтобы представлять себе ее такой, как мне хотелось.
Хотя кузина Рене и была на два года моложе меня, но мы долго учились с ней вместе. Потом, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец отдал меня в гимназию имени Гей-Люссака в Лиможе. Я поселился там у одного из наших родственников и приезжал домой только по воскресеньям. Мне очень по душе была гимназическая жизнь. От отца я унаследовал любовь к занятиям и чтению. Я был хорошим учеником. Гордость и застенчивость всех Марсена жили во мне неразлучно, столь же неизбежные, как их блестящие глаза и слегка приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордости был образ «королевы», которому я оставался верен. По вечерам, прежде чей уснуть, я рассказывал себе нескончаемые истории, и Амазонка была их героиней. Но теперь у нее было имя, Елена, ибо я любил Гомерову Елену. Виновником этого был мой учитель Бальи.
Почему некоторые образы запечатлеваются в нашей памяти, как живые, тогда как другие, как будто более значительные, расплываются и стираются так быстро? Вот и сейчас: я так отчетливо проецирую на моем внутреннем экране господина Бальи, входящего в класс своей медленной походкой в один из тех дней, когда мы должны были писать французское сочинение. Он вешает на крючок свой пастушеский плащ и говорит нам:
— Я нашел для вас отличную тему: отречение Стесихориа…
Да, я как сейчас вижу г-на Бальи. У него густые усы, волосы ежом, лицо, отмеченное сильными и, без сомнения, несчастными страстями. Он вынимает из своего портфеля листок бумаги и диктует:
— «Венера поражает слепотой поэта Стесихориа, оскорбившего в своих стихах Елену за несчастья, навлеченные ею на греков. Поняв свою ошибку, поэт сочиняет палинодию[1], в которой выражает сожаление, что позволил себе богохульствовать над красотой».
Ах! Как хотелось бы мне перечесть мои восемь страничек, написанные в то утро! Никогда больше не удавалось мне найти такого совершенного контакта между глубокой внутренней жизнью и написанной фразой, никогда, не считая, быть может, некоторых писем к Одиль и одного письма, написанного мною неделю тому назад и предназначенного вам, но так и не отправленного.
Тема самоотречения во имя красоты затрагивала меня так глубоко, что, несмотря на мой юный возраст, я чувствовал себя потрясенным и в течение двух часов писал почти с мучительной страстностью. Как будто я предчувствовал, что на протяжении нелегкого земного пути у меня самого будет слишком много оснований написать свою собственную палинодию.
Но я дал бы вам совершенно ложное представление о душе пятнадцатилетнего гимназиста, если бы не сказал, что моя экзальтация оставалась глубоко скрытой от посторонних взоров. В разговорах с товарищами о женщинах и любви я был циничен. Некоторые из моих друзей рассказывали о своих похождениях с грубыми техническими подробностями. Я лично воплотил мою Елену в образе молодой женщины, обитательницы Лиможа, подруги моих кузин, в доме которых я жил. Ее звали Дениза Обри. Она была красива и слыла легкомысленной. Когда в моем присутствии говорили, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота и Ланселота, и мне хотелось напасть на клеветников с копьем в руке. В те дни, когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я сходил с ума от счастья, смешанного со страхом. Все, что я говорил при ней, казалось мне нестерпимо глупым. Я ненавидел ее мужа, безобидного и добродушного фабриканта фарфоровых изделий. На улице, возвращаясь из гимназии, я всегда надеялся встретить ее. Я заметил, что она часто ходила около полудня покупать цветы или пирожные на улицу Порт-Турни, против собора. Я устраивал так, чтобы находиться в этот час на тротуаре, между цветочным магазином и кондитерской. Несколько раз она позволила мне проводить ее до дома, не смущаясь тем, что я шел с школьным портфелем под мышкой.
Когда наступило лето, мы стали встречаться чаще, на теннисе. В один прекрасный теплый вечер несколько молодых парочек решили там пообедать. Г-жа Обри, которая отлично знала, что я ее люблю, попросила меня тоже остаться. Обед был веселый. Стемнело, я лежал на газоне у ног Денизы; моя рука встретила ее ногу, и я охватил ее нежно у самой лодыжки. Она не протестовала. Сзади нас цвел жасмин, и я слышу еще сейчас его одуряющий запах. Звезды мерцали между ветвей. Это был момент совершенного счастья.
Когда ночь стала совсем темной, я подобрался ближе к Денизе и неожиданно для себя услышал голос одного молодого человека, местного адвоката, славившегося в Лиможе своим остроумием; помимо желания я подслушал разговор, который они вели шепотом. Он просил ее встретиться с ним в Париже и дал ей адрес для свиданья; она прошептала: «молчите», но я понял, что она пойдет. Я не выпустил ее ноги, которую она равнодушно предоставила мне, поглощенная своим счастьем; но я почувствовал себя уязвленным и проникся в один миг страстным презрением к женщинам.
Передо мной на столе лежит сейчас маленькая записная книжка, в которую я заносил в гимназические годы свои мысли по поводу прочитанных книг. Я читаю там: «26 июня Д»; инициал, обведенный кружком. Под ним я процитировал фразу Барреса:
«Не следует придавать серьезного значения женщинам, но, с волнением любуясь ими, надо удивляться тому, как можно испытывать столь отрадное чувство по столь ничтожному поводу».
В течение всего лета я ухаживал за молодыми девушками. Я узнал, что можно обнимать их за талию в темных аллеях, целовать, играть с их телом. Приключение с Денизой Обри как будто излечило меня от романтичности. Я выработал свой собственный метод распутства, который безошибочно достигал цели и наполнял меня гордостью и безнадежным отчаянием.
III
В следующем году мой отец, который давно уже состоял генеральным советником, был избран в сенаторы. Наш образ жизни изменился. Я кончал гимназию в Париже. Гандумас стал для нас теперь только летней резиденцией. Было решено, что я буду готовиться на юридический факультет и лишь после отбывания воинской повинности изберу окончательно ту или иную профессию.
На каникулах я снова увидался с г-жой Обри, которая приехала в Гандумас с моими лиможскими кузинами; я понял, что она сама вызвалась сопровождать их к нам. Я предложил ей пройтись по парку и испытал огромное удовольствие, приведя ее к беседке, которую я называл моей обсерваторией и в которой, в эпоху моей любви, часто проводил целые воскресенья, погрузившись в смутные грезы. Она восхищалась диким лесистым ущельем, в глубине которого белели камни, обрызганные пеной, и вились легкие дымки заводских труб. Когда она привстала и склонилась вперед, чтобы лучше видеть, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я сделал попытку поцеловать ее, она отстранила меня, но мягко, без раздражения. Я сказал ей, что вернусь в Париж в октябре, что у меня будет своя маленькая квартирка на левом берегу Сены и что я буду ждать ее там.
— Не знаю, — прошептала она, — это так сложно.
В моей записной книжке от зимы 1906–1907 года я нахожу много записей о свиданиях с Д. Дениза Обри обманула мои ожидания. Я признаю себя неправым. Это была милая женщина. Но я хотел, сам не знаю почему, найти в ней не только любовницу, но и товарища по занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы встречаться со мной, чтобы примерять свои платья, шляпы. Это вызывало во мне презрение. Я жил среди книг и не мог понять, как можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида[2], Барреса[3], Клоделя[4], о которых я столько натвердил ей. То, что она сказала мне об этих книгах, когда прочла их, больно меня задело. У нее было красивое тело, и, пока она была в отдалении, в Лиможе, меня страстно влекло к ней. Стоило же мне провести с ней два часа, как уж хотелось исчезнуть, умереть или поговорить с приятелем-мужчиной.
Любимыми моими друзьями были Андре Гальф, молодой интеллигентный еврей, несколько мрачного характера, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, один из моих лиможских товарищей, который поступил в Сен-Сирскую школу и по воскресеньям приезжал к нам в Париж.
Когда я бывал с Гальфом или Бертраном, мне казалось, что я погружаюсь в глубоко лежащий пласт моей натуры. На поверхности был Филипп моих родителей, простое существо, созданное из некоторого количества условностей семьи Марсена и некоторого количества слабых противодействий им; затем шел Филипп Денизы Обри, то чувственный и нежный, то грубый в моменты реакции; далее Филипп Бертрана, мужественный и сентиментальный; затем Филипп Гальфа, суровый и положительный, и я знал хорошо, что под ними скрывался еще один Филипп, более подлинный, чем все предыдущие, который один только и мог сделать меня счастливым, если бы я захотел прислушаться к его желаниям; но я даже и не пытался узнать его.
Говорил ли я вам о комнате, нанятой мною в маленьком особняке улицы Варенн и меблированной в очень строгом стиле, который я считал в то время «своим»? На голых стенах висели маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих похождений! Диван, который служил мне кроватью, был покрыт грубым серым холстом. На камине помещались бюсты Спинозы, Монтеня и несколько научных книг. Было ли в этом желание произвести впечатление или искренний интерес к отвлеченным идеям? Вероятно, и то и другое вместе. Я был жаден к знанию и бесчеловечен.
Дениза часто говорила мне, что моя комната пугает ее, но что, несмотря на это, она ее любит. До меня у нее было несколько любовников, она привыкла властвовать над ними. Ко мне же она искренно привязалась. Я отмечаю это со скромностью. Жизнь учит нас, что в любви скромность не такая уж заслуга. Даже самым обездоленным иногда улыбается счастье, а люди самые привлекательные терпят неудачи. Если я говорю вам, что Дениза была привязана ко мне больше, чем я к ней, то ниже я поведаю вам с той же искренностью о гораздо более важных эпизодах моей жизни, где положение было как раз обратное. В тот период, о котором у нас идет речь, то есть между двадцатью и двадцатью тремя годами, я бывал любим, но сам любил мало. По правде сказать, у меня не было никакого представления о том, что такое любовь. Мысль, что можно страдать от любви, казалась мне нестерпимым романтизмом.
Бедная Дениза, я вижу ее как сейчас, лежащую на этом диване, склоненную надо мной и силящуюся с мучительной тревогой прочесть хоть что-нибудь на этом замкнутом для нее челе.
— Любовь, — говорил я ей, — что это значит — любовь?
— Вы не знаете, что это такое? Узнаете… И вы влюбитесь когда-нибудь.
Отмечаю мимоходом слово «влюбитесь», которое я находил вульгарным. Словарь Денизы мне не нравился. Я сердился на нее за то, что она говорила не так, как Жюльетта, как Клелия Конти[5]. Позднее я узнал, что она приобрела в это время в Лиможе репутацию интеллигентной женщины и что мои усилия помогли ей одержать победу над одним из самых недоступных мужчин этого провинциального городка.
Женский ум слагается из последовательных напластований, оставляемых мужчинами, которых они любили, точно так же, как мужские вкусы хранят смутные, наплывшие друг на друга образы женщин, которые прошли через их жизнь. И часто жестокие страдания, причиненные нам одной женщиной, становятся причиной любви, которую мы внушаем другой, и вместе с тем причиной ее несчастья.
«М» была Мери Грэхам, маленькая англичанка, с глазами, затуманенными тайной, которую я встретил у тети Коры. Я должен рассказать вам об этой тете, потому что в дальнейшем она играла довольно значительную роль в моей жизни.
Это была сестра моей матери, которая вышла замуж за банкира, барона Шуана, и, не знаю уж почему, всегда снедаема была честолюбивым желанием привлечь в свой дом возможно большее число министров, посланников и генералов. Основное ядро она составила, сделавшись любовницей одного довольно известного политического деятеля. Победа была заслуженной, так как она сумела использовать свой успех, действуя с изумительной методичностью и предусмотрительностью. Ее можно было застать дома, на авеню Марсо, ежедневно после шести часов вечера, и по вторникам она давала обед на двадцать четыре куверта. Эти обеды тети Коры служили в нашей лимузэнской семье поводом для шуток, вообще говоря, довольно у нас редких. Отец уверял, и думаю, что не без оснований, что она никогда не прерывала своих приемов. Летом обеды переносились в Трувильскую виллу. Мать моя рассказывала такой эпизод. Узнав, что дядя мой при смерти (у него был рак желудка), она приехала в Париж, с целью помочь сестре. Приехала она как раз во вторник вечером и застала тетю Кору за столом.
— А как чувствует себя Адриан? — спросила она.
— Очень хорошо, — ответила тетя Кора, — насколько это возможно в его положении; только он не может выйти к столу.
На другой день, в семь часов утра, слуга протелефонировал моей матери:
«Баронесса имеет честь с прискорбием сообщить г-же Марсена, что г-н барон внезапно скончался сегодня ночью».
Когда я приехал в Париж, мне не хотелось идти к тете Коре. Отец внушил мне отвращение к светской среде. Однако, когда я познакомился с тетей, она нисколько не оттолкнула меня. Это была очень добрая женщина, которая любила оказывать услуги и которая, вследствие постоянного соприкосновения с людьми самых разнообразных профессий, приобрела подлинное, хотя и несколько смутное знакомство с механизмом общественной жизни. Для меня, молодого любопытного провинциала, она была настоящим кладезем премудрости. Заметив, что я с удовольствием слушаю ее, она воспылала ко мне дружбой. Я получил приглашение бывать на авеню Марсо каждый вторник. Быть может, при встречах со мной она пускала в ход свое кокетство тем более охотно, что знала как враждебно относятся к ее салону мои родители, и ей улыбалась мысль восторжествовать над ними, приобщив меня к своей свите.
Свита эта включала, конечно, и известное число молодых женщин, — приманка, без которой нельзя обойтись. Я повел атаку на некоторых из них. Я сходился с ними без любви, исключительно ради удовлетворения честолюбия, да еще с целью доказать самому себе, что могу выйти из этой борьбы победителем.
Вспоминаю, что стоило моей любовнице переступить за порог комнаты, подарив меня на прощание нежной улыбкой, как я преспокойно усаживался в кресло, брался за книгу и без всяких усилий изгонял ее образ из своего воображения.
Не судите меня слишком строго. Я думаю, что многие молодые люди, подобные мне, если им не посчастливилось найти сразу возлюбленную или жену, исключительную по своим качествам, почти неизбежно приходят к такому высокомерному эгоизму. Они заняты изысканием системы. Женщины инстинктивно чувствуют всю бесплодность этого занятия, и если принимают в нем участие, то только по снисхождению. Некоторое время физическое влечение создает иллюзию любви, потом в двух душах, почти враждебных друг другу, поднимается чувство непобедимой скуки. Думал ли я еще в то время о Елене Спартанской[6]? Это было давно забытое, заглохшее воспоминание, которое еще проглядывало из-под моей холодной стратегии, как рухнувший в бездну собор из-под темной груды обломков.
Иногда на концертах, которые я посещал каждое воскресенье, я замечал издали очаровательный профиль и ощущал внезапный толчок в сердце, который переносил меня в эпоху далекого детства, ко временам каштанов Гандумаса и светловолосой славянской королевы. В такие вечера я отдавал этому неведомому лицу всю силу волнения, поднимавшегося в моей душе при звуках музыки, и мне казалось в течение нескольких минут, что, если бы я знал эту женщину, я нашел бы в ней, наконец, то совершенное, почти божественное существо, ради которого стоило жить. Потом развенчанная королева затеривалась в толпе, а я отправлялся на улицу Варенн для свидания с женщиной, которую не любил.
Мне трудно сейчас понять, как мог я совмещать в своей душе два столь противоположные существа. Они жили в двух различных планах и никогда не встречались. Нежный влюбленный, до боли жаждущий самоотречения, пришел к выводу, что любимой женщине нет места в действительной жизни. Отказавшись слить ее неясный, полный обаяния облик с его грубыми реальными воплощениями, он нашел себе прибежище в книгах и любил только вымышленных героинь. А циник посещал обеды тети Коры и развлекал свою соседку, если она ему нравилась, острыми и смелыми двусмысленностями.
Когда я покончил с воинской повинностью, отец предложил мне вступить сообща с ним в управление нашим заводом. Он перевел теперь свою контору в Париж, где находились его клиенты, — большие газеты и крупные издательства. Дело это очень интересовало меня, и я способствовал его процветанию, не оставляя, однако, своих занятий и чтения. Раз в месяц, зимой, я ездил в Гандумас; летом мои родители жили там, и я проводил у них несколько недель.
С какой радостью возвращался я в Лимузэне к одиноким прогулкам моего детства. Когда я не был на заводе, я работал либо у себя в комнате, которая осталась неизменной, либо в маленькой обсерватории, из которой открывался вид на ущелье с пенящимся потоком. Каждый час я поднимался с места, доходил до конца длинной каштановой аллеи, потом тем же быстрым шагом возвращался обратно и снова брался за книгу.
Я был счастлив, что избавился от молодых женщин, которые в Париже опутали мою жизнь легкой, но прочной сетью свиданий, упреков и болтовни. Эта Мери Грэхам, о которой я вам говорил, была женой моего хорошего знакомого. Мне было неприятно пожимать руку мужа, я знал, что почти все мои приятели сделали бы это не только спокойно, но даже с некоторым самодовольством. Но мои семейные традиции были на этот счет очень суровы. Отец мой женился по расчету, но брак его, как это часто бывает, со временем превратился в брак по любви. Он был по-своему счастлив. Никогда у него не было любовных похождений, во всяком случае, с тех пор, как он женился. И тем не менее я догадывался, что в глубине души он тоже был романтиком. Я смутно чувствовал, что если бы и мне посчастливилось, как ему, найти женщину, которая немного походила бы на Амазонку, я мог бы быть счастлив и верен ей.
IV
В течение зимы 1909 года я дважды перенес довольно серьезный бронхит, и с наступлением марта врач посоветовал отправить меня на несколько недель на юг Франции. Мне показалось более интересным съездить в Италию, которой я совсем не знал. Я побывал на северных озерах, в Венеции и обосновался на последнюю неделю во Флоренции.
В первый же вечер в отеле я увидел за соседним столиком молодую девушку необычайной, нежной красоты. Я не мог отвести от нее глаза. Она была с матерью, еще молодой женщиной, и довольно пожилым генералом. Выйдя из-за стола, я спросил метрдотеля, кто были мои соседки. Он сказал мне, что они француженки и фамилия их Мале. Спутник их, итальянский генерал, не жил в нашем отеле. На другой день, в час завтрака, столик оказался пустым.
У меня были рекомендательные письма к некоторым флорентийцам, из них одно к профессору Анджело Гварди, художественному критику, издатель которого был одним из наших клиентов. Я послал ему письмо и в тот же день получил приглашение на чашку чая. Там, в саду виллы Фиезоле, я застал целое общество человек из двадцати, среди которых были и мои две соседки. Под соломенной шляпой с широкими полями, в полотняном платье экрю с синим матросским воротником, девушка показалась мне такой же прелестной, как накануне. Я вдруг ощутил неожиданную робость и, отойдя от группы, среди которой она находилась, стал беседовать с Гварди. У наших ног раскинулся сад, благоухающий розами.
— Я сам создал свой сад, — сказал мне Гварди, — Десять лет тому назад вся эта земля, которую вы видите, была лугом. Там дальше…
Следя за движением его руки, я встретился глазами с мадемуазель Мале и, к моему удивлению и счастью, заметил, что ее глаза устремлены на меня. Взгляд бесконечно кроткий, но — подобно молекуле оплодотворяющей пыльцы — насыщенный неведомыми силами, ибо в нем заключался зародыш величайшей моей любви. По этому взгляду я понял без единого слова, что она ждет от меня простоты и естественности, и тотчас же подошел к ней.
— Какой чудный сад! — сказал я ей.
— Да, — ответила она, — я оттого так и люблю Флоренцию, что здесь отовсюду видны горы, деревья. Я ненавижу города, в которых нет ничего, кроме города.
— Гварди сказал мне, что за домом открывается великолепный вид.
— Пойдем посмотрим, — предложила она, не задумываясь.
Мы набрели на густую завесу из кипарисов и на каменную лестницу, которая разрывала ее посередине и поднималась к нише, выложенной мелкими камешками и украшенной статуей. Дальше, налево, была терраса, с которой открывался вид на город.
Одиль Мале долго стояла рядом со мной, облокотившись о перила, и смотрела молча на розовые соборы, широкие, слегка покатые крыши Флоренции и синевшие вдали горы.
— Ах, как я люблю это! — сказала она с восхищением.
И очень грациозным, очень юным движением она отбросила назад голову, как будто хотела вдохнуть в себя всю красоту пейзажа.
С первого же нашего разговора Одиль Мале стала обращаться со мной просто и доверчиво. Она сообщила мне, что отец ее архитектор, что она восторгается им, что он остался в Париже. Она страдала оттого, что видела вечно рядом с матерью этого услужливого кавалера, старого генерала. После десятиминутного разговора мы уже делали друг другу самые интимные признания. Я поведал ей о моей Амазонке, о том, что ни за что не смогу найти вкус к жизни, если не буду захвачен мощным и глубоким чувством. Куда девались мой цинизм и вся моя стратегия? В один миг присутствие Одиль вымело их без следа.
Она рассказала мне, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее лучшая подруга, которую она называла Мизой, сказала ей: «Если бы я тебя попросила, ты бы бросилась вниз с балкона?» И она чуть не прыгнула с четвертого этажа. Эпизод, который восхитил меня.
Я спросил ее:
— Вы много ходите по соборам и музеям?
— Да, — ответила она, — но, что я люблю больше всего, так это бродить по старинным улицам… Только я ненавижу гулять с мамой и ее генералом. Поэтому я встаю спозаранку… Хотите пойдем вместе завтра утром? Я буду в девять часов в вестибюле.
— Ну конечно… Должен ли я просить вашу мать, чтобы она отпустила вас со мной?
— Нет, — сказала она, — предоставьте это мне.
На другой день я ждал ее внизу у лестницы, и мы вышли вместе. Широкие плитки мостовых блестели на солнце, где-то звонил колокол; экипажи обгоняли нас легкой рысью. Жизнь сразу сделалась очень простой; было счастьем постоянно видеть рядом с собой эту светлую головку, при переходе через улицу брать эту руку и чувствовать на мгновение под тканью платья теплоту молодого тела.
Они повела меня но Виа Торнабуони; она любила магазины обуви, цветов, книг. На Понте Веккио она долго стояла перед витриной с ожерельями из крупных розовых и черных камней.
— Это мило, — сказала она. — Вы не находите?
У нее были некоторые вкусы, еще так недавно раздражавшие меня у бедной Дениз Обри.
О чем мы говорили? Я уже не помню хорошенько. В моей записной книжке я читаю:
«Прогулка с О. Сан-Лоренцо. Она рассказывает мне, что в пансионе на ее постель всегда падал яркий свет. Позади ставни, снаружи, висел фонарь, и свет проникал через щели. По мере того как она засыпала, ей казалось, что свет становится все ярче и ярче и что она находится в раю. Она говорила мне о «золотой библиотеке», она ненавидела Камиллу и Мадлену; она не выносит в жизни роли «примерной» девочки. Ее любимое чтение волшебные сказки и стихи. Иногда она представляет себе, что прогуливается по морскому дну и что вокруг нее плавают рыбы, а иногда ласка увлекает ее в свою нору под землю. Она любит опасность; она ездит верхом и скачет через препятствия… У нее прелестная манера: когда она силится понять что-нибудь, она чуть-чуть наморщивает лоб и смотрит перед собой, как будто вглядывается во что-то, потом она говорит самой себе: «Да» — значит, она поняла».
Я ясно чувствую, переписывая эту заметку, что бессилен передать вам те счастливые воспоминания, которые она пробуждает во мне. Почему я испытывал такое чувство полноты и совершенства? Было ли в том, что говорила Одиль, что-нибудь замечательное? Не думаю. Но она обладала тем, чего не хватало Марсена, — вкусом к жизни.
Мы любим данного человека за то, что в таинственном процессе своей внутренней секреции он вырабатывает как раз те вещества, которых не хватает нашей формуле, чтобы создать из нас устойчивое химическое соединение. Если я не знал женщин более красивых, чем Одиль, то знал, конечно, более блестящих, более умных, но ни одна из них не могла сделать для меня мир более осязаемым и доступным. Оторванный постоянным чтением и слишком долгими одинокими размышлениями от деревьев, цветов, от запаха земли, красоты неба и свежести воздуха, я находил их теперь каждое утро собранными заботливой рукой Одиль и сложенными охапкой у моих ног.
Пока я путешествовал по Италии один, я проводил дни в музеях или же читал у себя в комнате книги о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня только через посредство мастерских произведений искусства и литературы. Одиль разом вовлекла меня в мир красок и звуков. Она повела меня на цветочный рынок, расположенный под высокими арками Меркато Нуово. Она тотчас же вмешалась в толпу женщин из народа, которые покупали на свои трудовые гроши букетик ландышей или веточку сирени. Она восхищалась старым деревенским священником, который уносил с рынка дикий терновник, обвившийся вокруг длинного тростника. На холмах, над Сан-Миниато, она водила меня по узеньким тропинкам, вдоль накаленных солнцем каменных стен, по которым вились гроздья кудрявых глициний.
Скучала ли она, когда с серьезностью, свойственной всем Марсена, я рассказывал ей о борьбе гвельфов и гибеллинов[7], о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто это сказал, что в отношениях мужчины и женщины часто наивная и почти глупая фраза, произнесенная женщиной, вызывает у мужчины непреодолимое желание поцеловать эти детские губки, тогда как женщина любит мужчину особенно сильно в те минуты, когда он наиболее серьезен и сурово логичен? Быть может, это было верно относительно меня и Одиль. Во всяком случае, я знаю хорошо, что, когда она шептала умоляющим голосом «остановимся на минутку», проходя мимо какой-нибудь лавки с поддельными драгоценностями, я не критиковал, я не досадовал, я только думал: «Как я люблю ее». И я ждал со все нарастающим нетерпением, когда же зазвучит мой лейтмотив о рыцаре, о самоотречении, готовом на все вплоть до смерти, — лейтмотив, неразрывно связанный у меня с детства с представлением о настоящей любви.
Все во мне откликалось тогда на этот лейтмотив. Подобно тому, как в оркестре одинокая флейта, набросав короткую музыкальную фразу, как бы пробуждает одну за другой ближайшие скрипки, потом виолончели, потом духовые инструменты, пока не поднимется и не пронесется над залом огромная ритмичная волна, так и в моей душе сорванный цветок, запах глициний, белые и черные церкви, Боттичелли и Микеланджело приобщались друг за другом к мощному хору, который пел о счастье любить Одиль и охранять от невидимого врага ее совершенную и хрупкую красоту.
В вечер моего приезда мне показалось бы слишком смелым и недостижимым желание совершить с незнакомкой двухчасовую прогулку. Несколькими днями позже я ощущал как нестерпимое рабство обязанность возвращаться в отель к завтраку и обеду.
Г-жа Мале была встревожена, не зная, в сущности, что я собой представляю, и старалась замедлить темп нашей нарастающей близости, но вы знаете, что такое первые порывы любви у двух молодых существ: силы, которые они пробуждают, не ведают преград и неудержимо излучаются во внешний мир.
Когда мы проходили по улицам, мы чувствовали, как волны симпатии поднимались вокруг нас. Для этого достаточно было бы одной красоты Одиль. Но она сказала мне, что вдвоем мы имели еще больший успех у простодушных итальянцев, чем она одна. Флорентийские веттурино были благодарны нам за то, что мы любим друг друга. Сторожа в музеях улыбались нам. Бурлаки на Арно поднимали головы и с ласковой снисходительностью смотрели, как мы, опершись на парапет, стояли очень близко друг к другу, чтобы чувствовать теплоту наших юных тел.
Я протелеграфировал отцу, что рассчитываю окончательно восстановить свое здоровье, если останусь в Италии еще на одну-две недели. Он согласился. Теперь я хотел уже каждый день иметь Одиль подле себя. Я нанимал экипаж, и мы совершали вдвоем длинные прогулки по Тосканской долине.
По дороге в Сиену нам показалось, что мы попали в игрушечное царство. Экипаж взобрался на низенький холмик, который смахивал на детский пирожок из песка; на вершине его раскинулась наивная, неправдоподобная деревушка. Темные массивы Сиены очаровали нас. Завтракая с Одиль в прохладной, полутемной гостинице, я уже знал, что проведу всю мою жизнь рядом с ней. На обратном пути, ночью, ее рука лежала в моей.
Я нахожу у себя в памятной книжке запись об этом вечере:
«Явная симпатия к нам со стороны шоферов, горничных, крестьян. Без сомнения, они видят, что мы любим друг друга. Но самое очаровательное то, что в ее обществе для меня не существует всего, что не она, а для нее всего, что не я. У нее бывает прелестное выражение лица, когда она поглощена или восхищена чем-либо. В эти мгновения лицо ее становится грустным, как будто она силится запечатлеть убегающий миг и держать его в своих глазах».