Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Идеалы и действительность в русской литературе - Пётр Алексеевич Кропоткин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Всякое движение среди образованных слоев общества, направленное к благу беднейших классов, начинается идеализацией последних. Ввиду того, что прежде всего необходимо бывает рассеять предубеждения против бедняков, которые существуют среди богатых, некоторая идеализация неизбежна. Поэтому наши ранние беллетристы-народники выводили только наиболее выдающиеся типы, которых люди обеспеченных классов могли лучше понимать и которые должны были, наверное, вызывать к себе симпатию; по этой же причине они лишь слегка касались менее симпатичных черт в жизни бедняков. Подобное явление можно наблюдать в сороковых годах во французской и в английской литературе, а в России представителями этого направления были Григорович, Марко Вовчок и др. Вслед за тем явился Решетников, с его художественным нигилизмом, с его отрицанием всех обычных условностей, с его объективизмом, с его решительным отказом созидать «типы» и с его предпочтением к обыденному человеку толпы; с его манерой вдохновлять читателя любовью к народу путем глубоко затаенного собственного чувства. Позднее пред русской литературой возникли новые задачи.

Читатели были уже полны симпатии к отдельному крестьянину или рабочему, но они хотели расширить область своих знаний в этой области; они хотели знать, каковы осново-начала, идеалы, внутренние побуждения, руководящие жизнью деревни? Какова их ценность для дальнейшего развития народа? Что и в какой форме колоссальное земледельческое население России может дать для дальнейшего развития страны и всего цивилизованного мира? Подобные вопросы выходили за пределы простых статистических исследований; для разрешения их требовался гений художника, которому приходилось находить ответ в разрозненных фактах и явлениях жизни. Наши беллетристы-народники смело пошли навстречу этим запросам читателя. Богатая коллекция отдельных крестьянских типов была дана предшествовавшими художниками; теперь читатели хотели найти в беллетристике, посвященной изображению народной жизни, изображение жизни деревни, деревенского «мира», его достоинств и недостатков, указаний на ожидающую его судьбу. И на эти вопросы новое поколение беллетристов-народников постаралось дать ответы.

Беря на себя эту задачу, они были совершенно правы. Не следует забывать, что в конечном анализе каждый экономический и социальный вопрос сводится к вопросу психологии индивидуума и социальной совокупности. Такого рода вопросы не разрешаются при помощи одной лишь арифметики. В силу этого в области социальных наук, как и в области психологии, поэт часто оказывается прозорливее физиолога. Во всяком случае, он имеет право голоса в разрешении этих вопросов.

Когда Успенский начал печатать свои первые очерки деревенской жизни — в начале 70-х годов, — молодая Россия была охвачена великим движением «в народ», и необходимо признать, что в этом движении, как и во всяком другом, была известная доля идеализации. Юноши, совершенно незнакомые с деревенской жизнью, имели, конечно, преувеличенные, идиллические иллюзии относительно деревенской общины. По всей вероятности, Успенский, родившийся в крупном промышленном городе Туле, в семье маленького чиновника и почти совершенно незнакомый с жизнью деревни, разделял эти иллюзии, — может быть, даже в самой крайней их форме. Под обаянием их он поселился в Самарской губернии, которая в то время вступала в круговорот современного капиталистического развития и где вследствие целого ряда особых причин уничтожение крепостного права совершилось в условиях, особенно разорительных для крестьян (даровые, «нищенские» наделы) и вообще вредоносных для жизни деревни.

Здесь ему пришлось, вероятно, жестоко страдать, видя разрушение своих юношеских иллюзий, и, как это часто случается, он поторопился сделать обобщения. Он не обладал образованием действительного этнографа, которое могло бы удержать его от чересчур поспешных этнографических обобщений, основанных на чересчур скудном материале, — и он начал давать изображения деревенской жизни, окрашенные глубоким пессимизмом. Лишь позднее, живя на севере, в деревне Новгородской губернии, он начал понимать влияние, какое оказывает обработка земли и жизнь в деревне на крестьян; лишь тогда перед ним начало раскрываться нравственное и социальное значение земледельческого труда и общинной жизни, и он понял, каким мог бы быть свободный труд на свободной земле. Эти наблюдения вдохновили лучшее произведение Успенского «Власть земли» (1882). Оно остается, во всяком случае, его лучшим трудом в этой области: художник является здесь во всей силе своего таланта и в своей истинной функции — выясняя внутренние движущие силы, которые руководят громадным классом трудящихся людей.

Златовратский и другие беллетристы-народники

Одним из великих вопросов дня в России является вопрос о том, должны ли мы способствовать разрушению общинного владения землею так же, как это сделали имущие классы в Западной Европе, и ввести взамен того личное крестьянское землевладение или же мы должны стремиться сохранить общину и приложить все усилия, чтобы она развивалась далее по типу земледельческих и промышленных ассоциаций. Сильная борьба идет по этому вопросу в среде русской интеллигенции, и в первых самарских очерках из крестьянской жизни, озаглавленных «Из деревенского дневника», Глеб Успенский отводит много места этому вопросу. Он пытался доказать не только, что крестьянская община, в ее настоящем виде, приводит к сильному угнетению личности, является помехой индивидуальной инициативе, ведет ко всякого рода притеснениям бедных крестьян богатыми, но также и то, что она является причиной общей бедности крестьянства. Но Успенский не упомянул тех аргументах, которые те же бедные крестьяне, если бы их спросили, не замедлили бы привести в защиту общинного владения землей; и он приписал этому учреждению результаты совершенно других, общих общерусских причин, — как это можно видеть хотя бы из того факта, что та же бедность, та же инерция и то же угнетение личности еще в большей степени наблюдаются в Белоруссии, где общинное землевладение давно уже перестало существовать. Успенский, при всей своей любви к крестьянству, выразил, таким образом, — по крайней мере в его самарских очерках — те взгляды, которые распространены в средних классах Западной Европы, которые, указывая на недостатки общинного владения, тоже сваливали на эту форму владения землею целый ряд фактов, в которых было виновато государство, а не община.

Положение, занятое Успенским, вызвало целый ряд ответов со стороны другого беллетриста-народника, обладавшего не меньшим талантом, — Златовратского (род. в 1845 г.), повести которого являлись как бы ответами на очерки Успенского и его пессимистические выводы. Златовратский с детства был близко знаком с жизнью крестьян средней России, и чем менее иллюзий он питал относительно ее, тем более он был подготовлен, когда начал серьезное изучение крестьянства, видеть хорошие черты в их жизни и понимать типы тех крестьян, которые принимали близко к сердцу интересы мира — деревни в ее целом; мирские типы этого рода я также хорошо знал в моей юности в тех же местностях России.

Златовратского, конечно, обвинили в идеализации крестьянства, но в действительности Успенский и Златовратский дополняли друг друга. Как они дополняли друг друга географически — Златовратский, описывая действительно земледельческую область средней России, в то время как Успенский изобразил периферию, окружность этой области, — так дополняли они друг друга и психологически. Успенский был прав, указывая на мрачные стороны общинных порядков, на недостатки общины, которая лишена, однако, жизненности вследствие давления всемогущей бюрократии; и Златовратский был прав, указывая на то, какие люди вырастают на почве общинных порядков, руководимые страстной привязанностью к земле, указывая, какие услуги они могут оказать деревенской массе при условии свободы и независимости.

Повести Златовратского представляют, таким образом, крупный этнографический вклад и обладают в то же время художественными достоинствами. Его «Деревенские будни», и в особенности его «Крестьяне присяжные» (с 1864 года крестьяне-домохозяева поочередно отбывали должность присяжных в окружных судах) полны глубоко интересных сцен из деревенской жизни. Его «Устои» представляют серьезную попытку охватить в художественном произведении основы русской деревенской жизни. В этом произведении читатель встречает типы людей, олицетворяющих возмущение крестьянства как против внешних притеснений, так и против рабской подчиненности массы этим притеснениям, — людей, которые при благоприятных условиях могут сделаться инициаторами движения более глубокого характера. Каждый, знакомый с внутренней жизнью деревни, знает, что подобные типы — вовсе не авторское измышление.

Писатели, упомянутые нами на предыдущих страницах, далеко не исчерпывают всей школы беллетристов-народников. Не только каждый крупный русский художник, начиная с Тургенева, был вдохновлен в том или ином из своих произведений народной жизнью, но наиболее выдающиеся современные писатели, как Короленко, Чехов, Эртель и многие другие (см. следующую главу), принадлежат до известной степени к той же категории. Найдется немало писателей этой школы, о которых более или менее подробно упоминается во всяком курсе новой русской литературы, но которым я, к сожалению, могу, за недостатком места, посвятить лишь несколько строк.

Наумов родился в Тобольске (1838), и, закончив университетское образование в Петербурге и поселясь в Западной Сибири, он написал ряд рассказов и очерков, в которых изображал деревенскую жизнь Западной Сибири и нравы золотопромышленных рабочих. Эти рассказы пользовались большой популярностью благодаря выразительному языку, энергии, которой они были проникнуты, и поразительным картинам «поедания» деревенской бедноты богатыми «мироедами».

Другим писателем, в совершенстве изображавшим «мироедов» в деревнях Европейской России, был Салов (1843-1902).

Засодимский (род. 1843) принадлежит к тому же периоду. Подобно многим из своих современников, он провел молодость в изгнании, но остался до сих пор все тем же «народником», сохранив горячую любовь к народу и веру в крестьянство. Его «Хроника села Смурина» (1874) и «Степные тайны» (1882) особенно интересны, так как в этих повестях Засодимский сделал попытку изобразить типы интеллектуально развитых, протестующих крестьян, какие встречаются в деревнях, но обыкновенно игнорируются другими беллетристами-народниками. Некоторые из таких крестьян возмущаются против общих условий деревенской жизни, некоторые являются мирными религиозными пропагандистами, наконец, некоторые развиваются под влиянием пропагандистов из образованных классов.

Петропавловский (1857—1892), писавший под псевдонимом Каронин, был действительным поэтом деревенской жизни, поэтом крестьянского труда. Он родился в юго-восточной России, в Самарской губернии, но уже в ранней молодости попал в ссылку, в Тобольскую губернию, где прожил много лет; по освобождении из ссылки он вскоре умер от чахотки. Он дал в своих повестях и рассказах несколько очень драматических типов деревенских «неудачников», но наиболее типичной для определения его таланта является повесть «Мой мир». В ней он рассказывает, как «интеллигент», страдающий нравственным раздвоением, находит душевное успокоение, поселясь в деревне и разделяя с крестьянами их почти сверхчеловеческий труд во время покоса и страды. Живя жизнью крестьян, он завоевывает их любовь и находит здоровую и разумную девушку, которая любит его. Это, конечно, до известной степени деревенская идиллия; но идеализация настолько незначительна, — как мы знаем по опыту тех «интеллигентов», которые действительно селились в деревне и вели себя по отношению к крестьянам как равные к равным, — что идиллия близко соприкасается с действительностью.

В заключение следует упомянуть еще некоторых беллетристов-народников. К ним можно причислить Л. Мельшина (род. 1860) — псевдоним ссыльного П. Я., отличающегося также поэтическим дарованием; отбыв двенадцать лет каторжных работ в Сибири как политический преступник, он издал два тома очерков из жизни каторжан, «В мире отверженных», и в некоторых отношениях это произведение может быть поставлено на ряду с «Записками из мертвого дома» Достоевского; С. Елпатьевского (род. 1854), также ссыльного, давшего ряд очерков из сибирской жизни; Нефедова (1847—1902), этнографа, который, помимо ценных научных работ, дал ряд превосходных очерков из фабричной и деревенской жизни; его произведения отличаются глубокой верой в неистощимый запас энергии и пластическую созидательную силу крестьянства; и многих других. Каждый из упомянутых нами писателей заслуживал бы более обширного очерка, так как произведения их в той или иной степени послужили к уразумению положения того или иного класса населения или способствовали выработке форм «идеалистического реализма», который наиболее подходит для изображения типов, взятых из среды трудящихся масс, и который позднее был причиной литературного успеха Максима Горького.

Максим Горький

Не многим писателям удалось добиться литературной известности с такой быстротой, как Максиму Горькому. Его первые очерки (1892—1895) были напечатаны в малораспространенной кавказской газете и оставались совершенно неизвестными в литературных кружках; но когда один из его рассказов появился в широко распространенном журнале, одним из редакторов которого был Короленко, то Горький немедленно обратил на себя общее внимание. Красота формы, художественная законченность и новая нота силы и вызова, звучавшая в рассказе, сразу выдвинули молодого писателя. Вскоре сделалось известным, что «Максим Горький» — псевдоним сравнительно молодого человека А. Пешкова, родившегося в большом приволжском городе, Нижнем Новгороде, в 1868 году. Отец его был мещанин, по ремеслу обойщик; мать его — замечательная женщина, также из семьи ремесленников, — умерла молодой, и мальчик попал на воспитание к родственникам матери. Детство Горького было не из счастливых: в девятилетнем возрасте его отдали «в мальчики» в магазин обуви, но месяца через два он обварил себе руки кипящими щами и был отослан хозяином вновь к деду. По выздоровлении его отдали в ученики к чертежнику, дальнему родственнику, но через год, вследствие очень тяжелых условий жизни, Горький убежал от него и поступил на пароход в ученики к повару, который оказался очень начитанным человеком и приучил самого Горького к чтению. Позднее Горькому приходилось работать в качестве пекаря, уличного носильщика, продавать яблоки на улицах и т. д., пока наконец не попал писцом к адвокату. В 1891 году он странствовал пешком с бродягами по южной России и во время этих странствований написал несколько рассказов, из которых один был помещен в одной кавказской газете. Рассказы Горького были замечательно хороши, и когда в 1900 году они были изданы в четырех небольших томах, все издание разошлось в очень короткое время, и имя Горького заняло место, если говорить только о современных русских беллетристах, в ряду с Короленко и Чеховым, непосредственно после Льва Толстого. В Западной Европе и Америке его известность распространилась с такой же быстротой, как только некоторые из его очерков были переведены на французский и немецкий языки, с которых они, в свою очередь, были переведены по-английски.

Достаточно прочесть некоторые из рассказов Горького, как, например, «Мальва», «Челкаш», «Бывшие люди» или «Двадцать шесть и одна», чтобы сразу понять причины его быстрой популярности. Мужчины и женщины, описываемые Горьким, вовсе не герои: это самые обыкновенные бродяги и босяки; и сами произведения Горького нельзя назвать повестями в собственном смысле этого слова: это — лишь очерки, картинки жизни. И несмотря на это, во всемирной литературе, включая рассказы Мопассана и Брета Гарта, найдется мало произведений, в которых читатели нашли бы такой тонкий анализ сложных и борющихся между собою человеческих чувств; такие интересные, оригинальные и новые характеры, так хорошо обрисованные, и человеческую психологию, так искусно переплетенную с фоном природы — спокойным морем, угрожающими волнами или бесконечной, сожженной солнцем степью. В первом из названных нами рассказов вы действительно видите косу, врезавшуюся в «смеющееся море», на которой рыбак устроил свой шалаш, и вы понимаете, почему Мальва, которая любит рыбака и приходит к нему каждое воскресенье, любит эту косу не менее, чем она любит самого рыбака. Вслед за тем на каждой странице рассказа вы поражаетесь совершенно неожиданным разнообразием тонких черт, которыми обрисована любовь Мальвы, этой странной и сложной натуры, а также поражаетесь непредвиденными положениями, в которых обрисовываются пред вашими глазами в короткий промежуток нескольких дней бывший крестьянин-рыбак и его сын крестьянин. Разнообразие черточек, то утонченных, то животно-грубых, то нежных, то почти жестоких, какими Горький обрисовывает чувства своих героев, чрезвычайно велико.

Горький — несомненно большой художник, и притом — поэт; но он также результат того длинного ряда беллетристов-народников, которых мы имели в России за последние пятьдесят лет. Горький воспользовался их опытом. Он наконец нашел то счастливое соединение реализма с идеализмом, за которым русские беллетристы-народники гнались столько лет, хотя надо сказать — как это замечает мне переводчик этой книги, — что это соединение уже было найдено Гоголем, Тургеневым, Толстым и т. д. Решетников и его современники пытались, описывая народ, писать повести ультрареалистического характера, избегая малейшего следа идеализации. Они сдерживали себя, когда чувствовали склонность к обобщению, к творчеству, к идеализации. Они пытались писать лишь дневники, в которых события, крупные и мелкие, значительные и ничтожные, изображались бы с одинаковой точностью, даже без изменения тона рассказа. Мы видели, что этим путем силой их таланта им удавалось получать чрезвычайно острые эффекты; но, подобно историку, который тщетно пытается быть «беспартийным» и в конце концов все же оказывается человеком партии, они не могли избежать той идеализации, которой так боялись. Художественное произведение всегда неизбежно носит личный характер; как бы ни старался автор, но его симпатии отразятся на его творчестве, и он будет идеализировать то, что совпадает с его симпатиями. Горький перестал бояться такой идеализации. Григорович, например, идеализировал всепрощающее терпение и выносливость русского крестьянина; и даже Решетников, совершенно бессознательно и, может быть, против собственной воли, идеализировал почти сверхъестественную выносливость, которую ему пришлось наблюдать на Урале и в бедных кварталах Петербурга. Таким образом, и ультрареалист, и романтик — оба впадали в некоторую идеализацию. Горький, по-видимому, понял это; во всяком случае, он не имеет ничего против известной идеализации. В его приверженности к правде он почти так же реалистичен, как Решетников; но он повинен в идеализации в той же мере, как и Тургенев, когда он рисовал Рудина, Елену или Базарова. Он даже идет дальше, говоря, что мы должны идеализировать, и для идеализации он выбирает среди бродяг и босяков, которых он сам знал, тип, вызывающий его наибольшее сочувствие, — мятежный тип. Этим и объясняется его успех. Оказалось, что читатели всех наций бессознательно ждали появления подобного типа в литературе, как облегчения от скучной посредственности и отсутствия яркой индивидуальности в окружающей их среде.

Слой общества, из которого Горький взял героев для своих первых рассказов, — а именно в небольших рассказах проявляется с особенной силой его талант, — это бродяги южной России: люди, оторвавшиеся от общества, никоим образом не желающие налагать на себя иго постоянной работы, работающие как случайные рабочие в портовых городах Черного моря, — люди, ночующие в ночлежных домах или где-нибудь в загородных канавах и шатающиеся летом из Одессы в Крым и из Крыма в степи Северного Кавказа, где они всегда находят работу во время страды.

Вечная жалоба о нищете и неудаче, беспомощность и безнадежность, являющиеся преобладающей нотой в произведениях ранних беллетристов-народников, совершенно отсутствуют в рассказах Горького. Его бродяги не жалуются.

«— Все в порядке, — говорит безрукий, — ныть и плакать не стоит — ни к чему не поведет. Живи и ожидай, когда тебя изломает, а если изломало уже — жди смерти! Только и есть на земле всех умных слов. Поняли?» («Тоска», 1,311).

Вместо плача и жалоб о тяжелой судьбе у бродяг Горького звучит освежающая нота энергии и смелости, совершенно новая в русской литературе. Его босяки и бродяги — нищенски бедны, но им на это «наплевать». Они пьянствуют, но это вовсе не то мрачное пьянство отчаяния, которое мы видели у Левитова. Даже один из наиболее униженных из них, вместо того чтобы подобно героям Достоевского превращать свою беспомощность в добродетель, мечтает о пересоздании мира и об обогащении его. Он мечтает о моменте, когда «мы, бывшие бедняки, уйдем, обогатив бывших Крезов богатством духа и силою жить» («Ошибка», I, 170).

Горький не выносит хныканья; он не выносит самобичевания, столь сродного некоторым писателям, так поэтически выражаемого тургеневскими гамлетизированными героями, возведенного в добродетель Достоевским и образчики которого встречаются в России в таком бесконечном разнообразии. Горькому знаком этот тип, но он безжалостен к подобным людям. Он предпочтет любого мерзавца этим эгоистическим слабосильным людям, которые всю жизнь занимаются самогрызением, принуждая других пить с ними, для того чтобы разводить перед слушателем длинные рацеи об их якобы «пламенеющих душах»; он презирает эти существа, «полные сочувствия», которое не идет, однако, дальше самосожаления, и «полные любви», которая, в сущности, не что иное, как себялюбие. Горький прекрасно знает этих людей, которые всегда ухитряются разбить жизнь женщин, доверяющих им; которые не остановятся даже перед убийством, и все же будут хныкать, ссылаясь на обстоятельства, которые довели их до этого. «И вижу я, что не живут люди, а все примеряются и кладут на это всю свою жизнь», — говорит старуха Изергиль в рассказе под тем же названием. «И когда обворуют себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж?.. И красавцев становится все меньше!» (Рассказы, I. 126),

Зная, как русские интеллигенты страдают этой болезнью хныканья; зная, как редки среди них агрессивные идеалисты — действительные мятежники —и как, с другой стороны, многочисленны Неждановы (герой тургеневской «Нови»), даже среди тех, которые покорно отправляются в Сибирь, — Горький избегает брать свои типы из интеллигентной среды, думая, что интеллигенты чересчур легко делаются «пленниками жизни».

В «Вареньке Олесовой» Горький вылил все свое презрение к среднему «интеллигенту» начала девяностых годов. Он выводит в этом рассказе интересный тип девушки, полной жизни; это — чрезвычайно первобытное существо, совершенно незатронутое идеалами свободы и равенства; но девушка эта полна такой усиленной жизненности, так независима, так правдива по отношению к самой себе и к окружающим, что возбуждает глубокий интерес. Она встречается с одним из тех интеллигентов, которые знакомы с высшими идеалами и преклоняются пред ними, но в то же время — слабняки, вполне неспособные к здоровой жизни. Конечно, Вареньке смешна даже идея, чтобы подобный человек мог влюбиться в нее, и Горький заставляет ее следующим образом характеризовать обычных героев русских повестей: «Русский герой какой-то глупый и мешковатый, всегда ему тошно, всегда он думает о чем-то непонятном и всех жалеет, а сам-то жалкий-прежа-алкий! Подумает, поговорит, пойдет объясняться в любви, потом опять думает, пока не женится... а женится — наговорит жене кислых глупостей и бросит ее...» («Варенька Олесова», II, 281).

Как мы уже говорили ранее, любимый тип Горького — это «мятежник», человек, находящийся в состоянии полного возмущения против общества и в то же время мощный, сильный. Так как ему приходилось встречать этот тип, хотя бы в зародышевом состоянии, среди бродяг и босяков, с которыми он жил, то он берет из этого слоя общества своих наиболее интересных героев.

В «Коновалове» Горький сам, до известной степени, дает психологию своего героя-босяка. Это — «интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей-полузверей, наполняющих грязные трущобы городов». Это — люди «в массе своей существа от всего оторванные, всему враждебные и надо всем готовые испробовать силу своего озлобленного скептицизма» (II, 23). Босяк Горького чувствует, что ему не повезло в жизни, но он не ищет оправдания себе в обстоятельствах. Коновалов, например, не допускает справедливости теории, которая в таком ходу между образованными неудачниками, а именно, что он якобы является печальным продуктом «неблагоприятных обстоятельств». Он говорит: «Жизнь у меня без всякого оправдания... Живу и тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет... Понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... Силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки — и все тут!» И когда его молодой друг, начитавшийся в книгах разных извинений и оправданий для слабости характера, указывает на «разные темные силы», окружающие человека, Коновалов говорит ему: «Упрись крепче!.. Найди свою точку и упрись!»

Некоторые из босяков Горького, как и следовало ожидать, склонны к философствованию. Они задумываются над человеческой жизнью и имеют возможность узнать ее.

«— Каждый человек, — говорит он, — боровшийся с жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не выльется в такую точную и образную форму, в какую выльется мысль, непосредственно выдавленная из человека страданием» («Коновалов», II, 31).

Любовь к природе является другой характеристической чертой босяков: «Коновалов любил ее (природу) глубокой, бессловесной любовью, выражавшейся только мягким блеском его глаз, и всегда, когда он был в поле или на реке, он весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Иногда он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: «Эх!., хорошо!..» И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов... Как все-таки и поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии делают профессию» (II, 33-34).

Но должно заметить, что мятежный босяк Горького — не «ницшеанец», игнорирующий все за пределами узкого эгоизма или воображающий себя «сверхчеловеком». Для создания чисто ницшеанского типа необходимо «болезненное честолюбие» «интеллигента». В босяках Горького, как и в изображаемых им женщинах самого низшего класса, имеются проблески величия характера и простоты, несовместных с самообожанием «сверхчеловека». Он не идеализирует их настолько, чтобы изображать их действительными героями; это не соответствовало бы жизненной правде: босяк все-таки побежденное существо. Но он показывает, как у иных из этих людей, вследствие сознания ими собственной силы, бывают моменты величия, хотя силы этой все-таки не хватает, чтобы создать из Орлова («Супруги Орловы») или Ильи («Трое») действительных героев — людей, способных бороться с противниками, обладающими силами более значительными, чем какими обладают они сами. Горький как бы задает вопрос: «Почему вы, интеллигенты, не имеете такой же яркой индивидуальной окраски, не так открыто мятежны против общества, которое вы критикуете? Почему вы не обладаете силой, присущей некоторым из этих отверженных?» Ведь — «не своротить камня с пути думою!»

Талант Горького особенно ярко высказывается в его рассказах; но, подобно его современникам, Короленко и Чехову, как только Горький берется за более обширную повесть, требующую полного развития характеров, попытка его заканчивается неудачно. Взятая в целом повесть «Фома Гордеев», несмотря на отдельные прекрасные сцены, производящие глубокое впечатление, слабее большинства его рассказов. В то время как начало «Трое» — идиллическая жизнь трех юношей, на которую уже ложится трагическая тень будущего, — сначала заставляет нас ожидать, что мы найдем в этой повести одно из прекраснейших произведений русской литературы, конец повести расхолаживает читателя: он совершенно неудачен. Французский переводчиц «Троих» предпочел даже прервать перевод на том месте повести, где Илья стоит над могилой убитого им человека: переводчик счел такой конец более естественным, чем конец, написанный Горьким.

Почему Горького преследует неудача в этом отношении — вопрос очень щекотливый, на который трудно ответить. Но на одну причину, пожалуй, можно указать. Горький, подобно Толстому, чересчур честен как художник, чтобы «изобретать» такой конец, какого действительная жизнь его героев не подсказывает ему, хотя бы такое окончание могло быть очень живописным; кроме того, класс людей, который он так превосходно описывает, не обладает тою последовательностью, тою целостностью, которые необходимы, чтобы, являясь героями художественного произведения, они могли дать ему тот заключительный аккорд, без которого такое произведение не может считаться законченным и не будет совершенным.

Возьмем, например, Орлова в «Супругах Орловых». «Горит у меня душа... — говорит он. — ...Хочется ей простора... чтобы мог я развернуться во всю мою силу... Эх-ма! силу я в себе чувствую — необоримую! то есть, если бы эта, например, холера да преобразилась в человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с ней! Или на смертный бой! Ты сила, и я, Гришка Орлов, сила, — ну, кто кого?»

Но эта сила недолго владеет Орловым. В другом месте рассказа Орлов говорит, что его «во все четыре стороны сразу тянет» и что его судьба — не борьба с гигантами, а бродяжество. Этим он и кончает. Горький — чересчур большой художник, чтобы сделать из Орлова победителя в борьбе с гигантами. То же самое можно сказать и относительно Ильи в «Трое». Это — сильный тип, и невольно задаешься вопросом: почему Горький не изобразил его начинающим новую жизнь под влиянием тех молодых пропагандистов социализма, с которыми Илья встречается? Почему бы Илье не умереть, например, в одной из тех стычек между стачечниками-рабочими и войсками, в одном из тех столкновений, которые как раз постоянно происходили в России в то время, когда Горький заканчивал свою повесть? Но Горький, может быть, ответил бы нам, что он и в данном случае верен действительности. Люди, подобные Илье, мечтающие лишь о “чистой купеческой жизни», не пристают к рабочему движению. И он предпочитает закончить жизнь своего героя гораздо более прозаически, он предпочитает показать его пред читателями дрянным, слабым, мелким в его нападении на жену околоточного надзирателя, заставляя даже пожалеть эту женщину, — чем сделать Илью выдающимся участником в рабочем движении. Если бы было возможно идеализировать Илью до такой степени, не переходя за границы позволительной идеализации, Горький, вероятно, не остановился бы перед этим, так как он целиком стоит на стороне допустимости идеализации в реалистическом искусстве, но такая идеализация Ильи была бы уже чистым романтизмом.

Снова и снова Горький возвращается к идее о необходимости идеала для беллетриста. «Причина современного шатания мысли, — говорит он в «Ошибке», — в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки» (I, 151). Позже в «Читателе» (1898) он вполне развертывает свое художественное вероисповедание. Он рассказывает, как одно из его ранних произведений было, по напечатании, прочтено в кружке друзей. Он получил за него много похвал и, простясь с друзьями, шел по пустынной улице, чувствуя в первый раз в своей жизни счастье; но в это время человек, незнакомый ему и которого он не заметил в кружке слушателей, нагоняет его и начинает говорить ему об обязанностях автора.

«Вы согласитесь со мной, — говорит незнакомец, — если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно-сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты» (III, 241—242).

«Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна!.. Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место, потерянное им!» (245).

Но далее Горький делает признание, которое, может быть, объясняет, почему он не мог создать более обширного романа, с полным развитием характеров. «Я открыл в себе, — говорит он — немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе» (III, 247). Читая это признание, тотчас вспоминаешь о Тургеневе, который видел в подобной «свободе», в подобном объединенном понимании мира и жизни первое условие для того, чтобы сделаться крупным художником.

«Можешь ли ты, — продолжает спрашивать Читатель,— создать для людей хотя бы маленький, возвышающий душу обман? Нет!.. Все вы, учителя наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им, ибо вы все только о недостатках говорите, только их видите. Но в человеке должны быть и достоинства; ведь в вас они есть? А вы, чем вы отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков, ради торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки вашими усилиями определить их только спутаны, как два клубка ниток, черных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от друга часть первоначальной окраски? И едва ли Бог послал вас на землю... Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям...» (стр. 249).

«Все будни, будни, будничные люди, будничные мысли, события, — продолжает безжалостный Читатель,— когда же будут говорить о духе смятенном и о необходимости возрождения духа? Где же призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где добрые слова, окрыляющие душу?» (250).

«Ибо, сознайся! — ты не умеешь изображать так, чтоб твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия... Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?» (251).

«Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и честнее душа его, тем меньше в нем энергии, тем болезненнее он, и тяжело ему жить... Но как ни много в них тоски о лучшем, в них нет сил для создания его» (251).

«И еще, — снова заговорил мой странный собеседник, — можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться!» (251).

«Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворен человек — он все-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель» (254).

«Гнев, ненависть, мужество, стыд, отвращение и, наконец, злое отчаяние — вот рычаги, которыми можно разрушить все на земле». «Но что вы можете сделать для возбуждения в нем жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается?» (252— 253).

«О, если б явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов!..» (253).

Эти же идеи Горького о необходимости чего-нибудь лучшего, чем обыденная жизнь, чего-нибудь возвышающего душу, положены в основании его драматического произведения «На дне», которое имело такой успех в Москве, но которое, будучи сыграно той же труппой в Петербурге, не вызвало особенного энтузиазма. Идея этого произведения напоминает «Дикую утку» Ибсена. Обитатели ночлежного дома могут кое-как жить, лишь пока у них имеются какие-либо иллюзии: пьяница-актер мечтает об излечении от пьянства в каком-нибудь специальном заведении; падшая девушка ищет убежища в иллюзии действительной любви, и т. д. И драматическое положение этих существ, у которых и так мало нитей, привязывающих их к жизни, становится еще более острым, когда эти иллюзии разрушаются. Этот драматический этюд Горького очень силен. Но на сцене он должен несколько терять вследствие некоторых чисто технических ошибок (бесполезный четвертый акт, введение торговки Квашни, появляющейся только в первом акте и потом исчезающей); но, помимо этих ошибок, сцены чрезвычайно драматичны. Положение отличается действительным трагизмом, действие — быстро, а разговоры обитателей ночлежного дома и их философия жизни воспроизведены с замечательным искусством. Вообще, чувствуется, что Горький еще не сказал последнего слова. Является только вопрос — найдет ли он среди тех классов общества, среди которых он теперь вращается, дальнейшее развитие — несомненно, существующее — тех типов, которые он лучше всего понимает? Найдет ли он среди них дальнейшие материалы, соответствующие его эстетическому вероисповеданию, которое было до сих пор источником его сил?

Глава VIII Политическая литература, сатира, художественная критика, современные беллетристы

Политическая литература. — Цензурные препятствия. — Кружки. — Западники и славянофилы. — Заграничная политическая литература: Герцен. — Огарев. — Бакунин. — Лавров. — Степняк. — Драгомиров. — Чернышевский и «Современник». — Сатира: Щедрин (Салтыков). — Художественная критика, ее значение в России: —Белинский. — Добролюбов. — Писарев. — Михайловский. — «Что такое искусств о?» — Толстого. — Современные беллетристы: Эртель. — Короленко. — Современное направление литературы: Мережковский. — Боборыкин. — Потапенко. — Чехов.

Политическая литература

Говоря о политической литературе страны, в которой нет политической свободы и где произведения печати подвергаются строжайшей цензуре, рискуешь вызвать ироническую улыбку. И все же, несмотря на все усилия русского правительства предупредить обсуждение политических вопросов в печати и даже в частных кружках, такие обсуждения существовали и существуют во всевозможных видах и под самыми разнообразными предлогами. В результате без преувеличения можно сказать, что вообще в узком, по необходимости, круге образованных русских «интеллигентов» политические знания так же распространены, как и в любой другой европейской стране, и что среди читающей части русского общества широко распространено знакомство с политическою жизнью других наций.

Известно, что вплоть до настоящего времени все появляющееся в печати в России подвергается цензуре или до напечатания, или после. Для того чтобы основать журнал или газету, издатель должен представить удовлетворительные гарантии в том, что его политические мнения не носят радикального характера, так как в противном случае министр внутренних дел не даст ему разрешения на издание газеты или журнала. В некоторых отдельных случаях газета или журнал, издаваемые в одной из столиц, — но ни в коем случае не в провинции, — получают разрешение появляться без предварительной цензуры, но номер должен быть послан к цензору, как только начинается печатание, и выпуск его может быть приостановлен цензурой, не говоря уже о преследовании газет после выхода. В подобные же условия поставлено и печатание книг: т. е. книги меньше известного размера подвергаются предварительной цензуре, а остальные печатаются без цензуры, но экземпляры таких книг должны быть все-таки представлены в цензуру раньше выхода в свет, причем даже разрешенное цензурой произведение печати может вызвать преследование. Закон 1864 года очень точно указал условия, при которых возможно преследование книг, а именно, оно могло возникнут:, лишь судебным порядком, не позже месяца после напечатания; но правительство никогда не считалось с этим законом. Книги конфисковывались и уничтожались — сожжением или превращением в бумажную массу, — не прибегая к суду, и я знаю случаи, когда издатель, настаивавший на своем праве обратиться к суду, получал предостережение, что в случае дальнейшего упорства он будет выслан административным порядком в отдаленные губернии. Но и эти еще не все. Газета или журнал могут получить первое, второе и третье предостережения, причем после третьего предостережения они закрываются. Кроме того, министр внутренних дел может в любое время запретить розничную продажу газеты или запретить ей печатание объявлений.

Казалось бы, этого арсенала наказаний достаточно; но и запасе у правительства имеются еще иные средства. Это система министерских циркуляров. Предположим, что происходит где-нибудь стачка или открыт случай скандального взяточничества в какой-нибудь отрасли администрации. Тотчас же все газеты и журналы получают циркуляр министра внутренних дел, в котором им запрещено говорить о стачке или о скандале. Даже менее значительные эпизоды бывают причиной подобных министерских циркуляров. Несколько лет тому назад на петербургской сцене была поставлена антисемитическая комедия. Это произведение было проникнуто национальной ненавистью против евреев, и актриса, которой была дана главная роль, отказалась играть. Она предпочла нарушить контракт с антрепренером, чем играть в этой комедии. На ее место была приглашена другая актриса. Это сделалось известным публике, и во время первого представления пьесы была устроена внушительная демонстрация как против актеров, взявших роди в этой комедии, так и против самого автора. Около восьмидесяти арестов — главным образом среди студентов, молодежи и литераторов — было результатом демонстрации и в течение двух дней петербургские газеты горячо обсуждали этот инцидент; но вот появился министерский циркуляр, запрещающий какое бы то ни было упоминание об этом эпизоде, — и ни одна русская газета не посмела обмолвиться о нем.

Социализм, социальный вопрос вообще и рабочее движение постоянно вызывают министерские циркуляры, не говоря уже о придворных и случающихся в высшем обществе скандалах или растратах, от времени до времени раскрываемых в рядах высшей администрации. К концу царствования Александра II теории Дарвина, Спенсера и Бокля были преследуемы тем же путем, и их сочинения было запрещено выдавать для чтения из публичных библиотек.

Таковы цензурные порядки в настоящее время[24].

Что же касается прошлого, то можно было бы составить довольно смехотворную статью, собрав из книги Скабичевского по истории цензуры курьезные выходки наших цензоров. Достаточно сказать, что когда Пушкин, говоря о женщине, употреблял выражения: «божественные черты» или «небесная красота», то цензор сурово вымарывал эти строки красными чернилами и писал на рукописи, что подобные выражения оскорбительны для Бога и не могут быть допущены.

Стихи уродовались без всякого внимания к версификации, и в повести цензор нередко вставлял даже сцены собственного сочинения.

При таких условиях политической мысли постоянно приходилось выискивать новые пути для своего выражения. Вследствие этого в журналах и газетах выработался специальный язык, «эзоповский», для обсуждения запретных предметов и для выражения идей, способных повлечь цензурное преследование. К такому способу выражения приходилось прибегать даже в произведениях искусства. Несколько слов, сказанных Рудиным или Базаровым в повести Тургенева, простой намек открывал опытному читателю целый мир идей. Но все же, кроме намеков, необходимы были и другие способы выражения, поэтому политическая мысль находила себе различные другие пути; сперва — в литературных и философских кружках, которые наложили свою печать на всю литературу сороковых годов, а затем — в художественной критике, в сатире и в литературе, появлявшейся за границей: в Швейцарии или в Англии.

Кружки: западники и славянофилы

Кружки играли особенно важную роль в интеллектуальном развитии России в сороковых и пятидесятых годах XIX века. В то время нечего было и думать о проведении политических идей в печати. Две или три полуофициальные газеты, выходившие с разрешения цензуры, являлись не органами политической и общественной жизни, а просто представляли печатную бумагу; в повестях, в драме, и поэме приходилось касаться всех вопросов лишь самым поверхностным образом; самые серьезные труды философского или научного характера могли быть запрещены цензурой, как и произведения более легкого характера. Единственным убежищем для обмена мнениями оставался частный разговор, и вследствие этого лучшие люди того времени примыкали к тому или другому кружку, в котором обсуждались идеи более или менее прогрессивного характера. Во главе кружков стояли люди, подобные Станкевичу (1817—1840), о котором упоминается в каждом курсе русской литературы, хотя он почти ничего не написал; значение таких людей было в том нравственном влиянии, которое они оказывали на свой кружок. (Рассказ Тургенева «Яков Пасынков» вдохновлен образом одного из таких членов кружка).

Понятно, что при таких условиях не могло быть и речи о развитии политических партий — в действительном значении этого слова. Но, несмотря на это, уже с половины XIX века резко обозначались два главных течения философской и социальной мысли, известных под именами «западников» и «славянофилов». Западники (определяя их в общих чертах) стояли за западноевропейскую цивилизацию. Россия, утверждали они, вовсе не представляет какого-то исключения в великой семье европейских народов. Ей по необходимости придется пройти через те же фазы развития, через которые прошла Западная Европа, и, таким образом, на очереди у нас стоит уничтожение крепостного права, а вслед за тем развитие тех же политических учреждений, которые развились на Западе. В их рамках смогут развиваться русские, пользуясь общеевропейской наукой и культурой. Славянофилы же, с другой стороны, утверждали, что Россия имеет свое особое призвание. Она не знала чужеземного завоевания, подобного норманнскому; она сохраняла долгое время родовой быт, и поэтому она должна развиваться своим путем, в согласии с тремя основными, по определению славянофилов, началами русской жизни, каковыми были: православие, самодержавие и народность.

Эти программы отличались большой неопределенностью, допускавшею многие оттенки и градации убеждений, и обе, конечно, развивались каждая в своем направлении. Так, к началу 60-х годов для громадного большинства западников, поддерживавших западническое направление в литературе, западноевропейский либерализм типа английских «вигов» или Гизо являлся высшим идеалом, к которому Россия должна была стремиться. Кроме того, они утверждали, что все, совершавшееся в Западной Европе во время ее эволюции — переселение из деревень в города, ужасы развившегося тогда капитализма (обнаруженные в Англии парламентскими комиссиями в сороковых годах), могущество бюрократии, развившейся во Франции, и т. д., — по необходимости должно повториться и в России: таковы неизбежные законы эволюции. Так думало, по крайней мере, большинство рядовых западников.

Но более интеллигентные и лучше образованные представители той же партии — Герцен, а позднее Чернышевский и др., — которые подверглись влиянию передовой европейской мысли, иначе смотрели на дело. По их мнению, тяжелое положение фабричных и земледельческих рабочих в Западной Европе, вызванное давлением, оказанным землевладельцами и капиталистами на парламенты, а также ограничения политических свобод, введенные в континентальных государствах Европы бюрократической централизацией, «вовсе не исторические необходимости». Россия, утверждали они, вовсе не обязана повторять эти ошибки; напротив того, она должна воспользоваться опытом своих старших сестер, и, если Россия сможет вступить в эру индустриализма, не утратив общинного владения землей, сохранив автономию известных частей империи и самоуправление «мира» в деревнях, — это будет для нее громадным приобретением. Таким образом, было бы величайшей политической ошибкой способствовать разрушению деревенской общины, скоплению земель в руках крупной земельной аристократии и допускать, чтобы политическая жизнь такой огромной и разнообразной территории, как Россия, сосредоточивалась в руках центрального правительства по идеалам прусской или наполеоновской централизации — в особенности теперь, когда силы капитализма так велики.

Подобные же градации мнений наблюдались и среди славянофилов. Их лучшие представители — двое братьев Аксаковых, братья Киреевские, Хомяков и др. — стояли далеко впереди рядовых славянофилов, которые, будучи просто фанатиками самодержавия и православия, а также поклонниками «доброго старого времени», сливались, таким образом, с инертною реакционною массой и помещиками-крепостниками. В понятие «доброго старого времени» втискивались, конечно, самые разнообразные идеи: здесь были и патриархальные обычаи времен крепостного права, и обычаи деревенской жизни вообще, народные песни и предания, любовь к национальной одежде и т. д. В то время действительная история России едва начинала разрабатываться, и славянофилы даже не подозревали, что в России, вплоть до монгольского ига, преобладал федеративный принцип; что власть московских царей создалась в гораздо более позднюю эпоху (XV, XVI и XVII века) и что автократия вовсе не была наследием старой России, но главным образом была укреплена Петром I, которого сами славянофилы ненавидели за введение в русскую жизнь западноевропейских обычаев. Немногие из них понимали также, что религией громадной массы русского народа вовсе не была религия официальной православной церкви, а скорее — самые разнообразные формы раскола, мистического и рационалистического сектантства. Поэтому, когда они воображали, что являются выразителями идеалов русского народа, они, в сущности, выражали лишь идеалы русского государства и московской церковности, которые были смешанного византийского, латинского и монгольского происхождения. В облаках немецкого метафизического тумана — особенно гегелевского, — охватившего в то время интеллигентные слои России, а также вследствие абстрактной терминологии, бывшей в ходу в первой половине XIX века, споры на подобные темы могли, очевидно, тянуться целые годы, не приводя к определенным результатам.

Но, несмотря на все вышесказанное, необходимо признать, что в лице своих лучших представителей славянофилы значительно содействовали созданию той школы истории и права, которая дала историческим изысканиям о России прочный фундамент, указав на резкое различие между историей и правом русского государства и историей и правом русского народа.

Беляев (1810—1873), Забелин (род. 1820), Костомаров (1818—1885) были первыми учеными-исследователями, занявшимися действительной историей русского народа, причем из них двое первых были славянофилами[25], а Костомаров был украинский националист. Они выяснили федеративный характер раннего периода русской истории и разрушили легенду, созданную Карамзиным, о непрерывном развитии царской власти, которое якобы продолжалось чуть ли не в продолжение целого тысячелетия, от Рюрика вплоть до настоящего времени. Они установили различие между княжеской дружиной и земством, оттенили вотчинный характер зарождавшегося Московского государства, указали на те жестокие средства, при помощи которых московские князья раздавили независимые города-республики, сложившиеся в домонгольский период, а также на роль монгольских ханов в утверждении власти Москвы. Они рассказали также (в особенности Беляев в его «Истории крестьян на Руси») печальную повесть о развитии крепостного права, начиная с XVII столетия, под московскими царями. Кроме того, главным образом славянофилам мы обязаны признанием того факта, что в России существуют два различных кодекса: имперский, кодекс образованных классов, и обычное право, которое (подобно Нормандскому праву на Джерси) сильно отличается от имперского кодекса, превосходя последний в определении земельного владения, наследства и т. д. Это обычное право поныне остается в силе в крестьянской среде, причем подробности его изменяются в различных областях империи. За отсутствием политической жизни философская и литературная борьба между славянофилами и западниками занимала умы лучших людей в литературных кружках Петербурга и Москвы в 1840—1860 годах. Вопрос о том, является ли каждая нация носительницей известного предопределенного призвания и обладает ли Россия таким призванием, горячо обсуждался в кружках, к которым в сороковых годах принадлежали: Бакунин, Белинский, Герцен, Тургенев, Аксаковы и Киреевские, Кавелин, Боткин — словом, лучшие люди того времени. Но позднее, когда крепостное право было уничтожено (1857—1862), сама действительность текущего момента послужила установлению по некоторым важным вопросам согласия между лучшими из славянофилов и некоторыми западниками: наиболее передовые социалисты-западники, как Чернышевский, пошли рука об руку с передовыми славянофилами в вопросе о необходимости сохранить действительно фундаментальные учреждения для русского крестьянства — деревенскую общину, обычное право и федеративные принципы; в то же время более передовые славянофилы сделали значительные уступки «западническим» идеалам, выражавшимся в «Декларации независимости» и «Декларации прав человека». Об этих годах (1861) думал Тургенев, когда он — «неисправимый западник» — писал, что он в споре Лаврецкого с Паншиным (в «Дворянском гнезде») отдал предпочтение защитнику славянофильских идей, пользовавшихся тогда уважением в действительности. Но, конечно, соглашение не могло удержаться, и западники очень скоро разошлись со славянофилами, уже по вопросу о балканских славянах.

В настоящее время борьба между западниками и славянофилами пришла к концу. Владимир Соловьев (1853—1900), религиозный философ, в высшей степени симпатичный, преждевременная кончина которого вызвала столько сожалений во всех лагерях, был с Иваном Аксаковым и работал в его «Руси» только в первые годы своей литературной деятельности. Он был слишком хорошо знаком с историей и философией, обладал настолько широким умом, что не мог не порвать очень скоро со славянофильским «национализмом», и уже в 1884 году он выступил с замечательнейшей полемикой против Аксакова и вообще против самых основных канонов славянофильства. Теперешние представители этой школы, не обладая вдохновением, характеризовавшим ее основателей, упали до уровня мечтателей о «величии империи» и войнолюбивых националистов или ортодоксальных ультрамонтанов, и их интеллектуальное влияние сводится к нулю. В настоящее время борьба идет между защитниками бесправия и борцами за свободу, защитниками капитала и защитниками труда, защитниками централизации и бюрократии и борцами за республиканский федеративный принцип, независимость муниципальную и деревенской общины — «мира».

Политическая литература за границей

Громадным неудобством для России было то обстоятельство, что ни одна из славянских земель не обладала той степенью политической свободы, как, например, Швейцария или Бельгия, и не могла поэтому дать политическим изгнанникам из России такого убежища, где бы они не чувствовали себя совершенно изолированными от родины. Русским, убегавшим из России, приходилось селиться в Швейцарии или Англии, где они вплоть до недавнего времени оставались совершенно чужими. Даже Франция, с которой у них было гораздо более точек соприкосновения, не всегда охотно открывала им свои двери, а две ближайшие к России страны — Германия и Австрия, — не будучи сами свободными, оставались закрытыми для политических изгнанников. Вследствие этого вплоть до последнего времени эмиграция из России по политическим и религиозным причинам была очень незначительна, и за весь XIX век лишь в течение немногих лет политическая заграничная литература эмиграции оказывала действительное влияние на Россию. Это было во время издания Герценом его «Колокола».

А. И. Герцен (1812—1870) родился в богатой семье в Москве — его мать, впрочем, была немка — и в юности своей вырос в дворянской части Москвы, в «Старой конюшенной». Французский эмигрант, немец-воспитатель, русский учитель — большой поклонник свободы, богатая отцовская библиотека, составленная главным образом из французских и немецких философов XVIII века, — таковы были влияния, под которыми складывалось воспитание Герцена. Знакомство с французскими энциклопедистами оставило глубокий след в его уме, так что позднее, когда он, подобно всем своим друзьям, увлекся изучением немецкой метафизики, он все же сохранил конкретный способ мышления и реалистическое направление ума, данные уму чтением французских философов великого XVIII века.

Он поступил в Московский университет на физико-математический факультет. В те годы французская революция 1830 года, впервые пробившая мрачную реакцию, царившую с начала века, произвела глубокое впечатление на всех мыслящих людей Европы, и кружок молодых людей, в состав которого входили Герцен, его интимный друг поэт Огарев, будущий исследователь народной поэзии В. Пассек и несколько других, проводил целые ночи в чтении и обсуждении произведений политического и социального характера, причем особенное внимание было обращено на сен-симонизм. Под впечатлением тех сведений о декабристах, какие до них дошли, Герцен и Огарев, еще мальчиками, дали «Аннибалову клятву» отомстить за этих первых борцов за свободу. На одном из собраний этого молодого кружка, во время дружеской пирушки, распевались песни, в которых непочтительно упоминалось имя Николая I. Об этом дошли слухи до тайной полиции; в квартирах молодых людей был сделан обыск, и они были арестованы. Некоторые из них были высланы из Москвы, другим, вероятно, пришлось бы попасть в солдаты, подобно Полежаеву и Шевченко, если бы не заступничество высокопоставленных лиц. Герцен был сослан в глухой губернский город, Пермь, откуда его перевели потом в Вятку и еще позже во Владимир. В общем, в ссылке он пробыл около пяти лет.

Когда ему в 1840 году разрешено было вернуться в Москву, он нашел литературные кружки подпавшими под влияние немецкой философии и погруженными в метафизические абстракции. «Абсолют» Гегеля, его триада человеческого прогресса и его утверждение, что «все существующее разумно», были предметом горячих обсуждений. Утверждение Гегеля о разумности всего существующего привело русских гегельянцев, во главе которых стояли Н.В.Станкевич (1813—1840) и Михаил Бакунин (1814—1879), к заключению, что даже деспотизм «разумен». Белинский, придя тогда к признанию «исторической необходимости» даже абсолютизма тех времен, выразил это со свойственной ему горячностью в знаменитой статье о «Бородинской годовщине» Пушкина. Герцен, конечно, тоже должен был взяться за Гегеля; но это изучение не изменило его прежних воззрений; он остался поклонником принципов Великой революции. Позднее, т. е. когда Бакунин попал за границу, в 1842 году, и, порвавши с туманами немецкой философии, покинул Берлин и стал знакомить своих московских и петербургских друзей с учениями социалистов, развиваемыми тогда во Франции, направление этих кружков круто изменилось, и Белинский стал вместе с другими изучать социалистов, и особенно полюбил Пьера Леру (Leroux). Они образовали тогда левое крыло западников, к которому примкнули Тургенев, Кавелин и многие другие, и совершенно отделились от славянофилов. В конце 1840 года Герцен снова отправлен был в ссылку — на этот раз в Новгород, куда он прибыл в июне 1841 года, и, лишь благодаря усиленным хлопотам друзей, через год ему было снова разрешено переехать на жительство в Москву. Поселясь в Москве, Герцен употребил все усилия, чтобы добиться разрешения уехать за границу, что ему наконец и удалось. Он уехал из России в 1847 году и никогда в нее больше не возвратился. За границей Герцен встретил нескольких своих друзей, и после путешествия по Италии, которая в это время делала героические усилия, чтобы сбросить с себя австрийское иго, он соединился с своими друзьями в Париже — накануне революции 1848 года.

Тут Герцен пережил и перечувствовал как юношеский энтузиазм движения, охватившего всю Западную Европу весной 1848 года, так и последовавшие затем разочарования и ужасные июльские дни в Париже, сопровождавшиеся массовыми убийствами пролетариев. Квартал Парижа, в котором тогда жили Тургенев и Герцен, был окружен цепью полицейских агентов, которые знали обоих писателей в лицо, и последние могли лишь предаваться бессильной ярости и ужасу, слыша ружейные залпы, возвещавшие, что буржуазия расстреливает группами попавшихся в ее руки рабочих. Оба писателя оставили чрезвычайно яркие описания этих дней, причем описание июльских дней в глубоко прочувствованных страницах Герцена («С того берега») принадлежит к лучшим произведениям русской литературы.

Глубокое отчаяние овладело Герценом, когда все его надежды, возбужденные революцией, так быстро рассеялись, и над всей Европой нависла туча страшной реакции, причем Италия и Венгрия опять подпали под иго Австрии, во Франции развивался бонапартизм, закончившийся Наполеоном III, а социалистическое движение везде было задушено реакцией. Герцен потерял веру в будущность европейской цивилизации, и эта безнадежность отразилась в его замечательной книге «С того берега». Это крик отчаяния, вопль политического пророка, облеченный в форму, обличающую в авторе великого поэта.

Позднее Герцен основал в Париже, совместно с Прудоном, газету «La Voix du Peuple», почти каждый номер которой был конфискуем наполеоновской полицией. Газета не могла существовать, и сам Герцен был вскоре изгнан из Франции. Он натурализировался в Швейцарии, и наконец, после трагической смерти матери и младшего сына, погибших во время кораблекрушения, он поселился в Лондоне осенью 1852 года. Здесь появились первые произведения свободного русского станка, и вскоре Герцен приобрел громадное влияние в России. Он сперва начал выпускать журнал или, вернее, сборник, названный им «Полярная звезда», в воспоминание о литературном альманахе, издававшемся под этим именем Рылеевым, и в этом сборнике, который сразу произвел в России глубокое впечатление, Герцен, помимо статей политического характера и чрезвычайно важных материалов из недавнего прошлого России, напечатал также свои замечательные мемуары «Былое и думы».

Не говоря уже об исторической ценности этих мемуаров (Герцен лично знал многих исторических личностей той эпохи), они, несомненно, являются одним из лучших образчиков описательного искусства. Описания людей и событий, начиная Россией в сороковых годах и кончая годами изгнания, обнаруживают на каждой странице необыкновенное, глубоко философское понимание, чрезвычайно саркастический ум в соединении с добродушным юмором, глубокую ненависть к угнетателям и не менее глубокую, чисто личную любовь к чистым сердцем героям человеческого освобождения вроде Гарибальди. В то же самое время в этих мемуарах читатель находит такие высоко поэтические сцены из личной жизни автора, как его любовь к Наташе — позднее его жене, — или такие производящие глубочайшее впечатление главы, как Oceano Nox, в которой он рассказывает о гибели своей матери и сына. Одна глава из этих мемуаров остается до сих пор неопубликованной, и, судя по тому, что рассказывал мне об этой главе Тургенев, она полна необыкновенной красоты и чувства. «Никто не умеет больше так писать, — говорил мне Тургенев, — вся эта глава написана слезами и кровью».

Вслед за «Полярной звездою» Герцен начал издавать газету «Колокол», и это издание скоро стало силою в России. Как видно из недавно опубликованной переписки между Тургеневым и Герценом, наш великий романист принимал чрезвычайно живое участие в «Колоколе». Он снабжал Герцена самыми интересными материалами и нередко давал ему дружеские указания по поводу положения, какое должен занять «Колокол» в том или ином вопросе.

Это были годы накануне уничтожения крепостного права и коренных реформ большинства устаревших учреждений николаевских времен. Все принимали тогда участие в общественных делах или, по крайней мере, чувствовали интерес к ним. В то время подавалось Александру II много записок, в которых обсуждались вопросы дня, причем эти доклады получали, в списках, широкое распространение в публике; Тургенев добывал подобные списки и отсылал их для обсуждения в «Колокол». В то же самое время «Колокол» обличал такие факты из деятельности русского чиновничества, которых не могла коснуться русская подцензурная печать, причем эти обличения сопровождались передовыми статьями Герцена, написанными с такой силой и теплотой и отличавшимися такою красотою формы, какие редко встречаются в политической литературе. Я, по крайней мере, не знаю публициста в западноевропейской литературе, которого можно бы было приравнять в этом отношении к Герцену. «Колокол» в громадных количествах ввозился тайком в Россию и получил там громадное распространение: между постоянными читателями «Колокола» были император Александр II и императрица Мария Александровна.

Два года после того как крепостное право было уничтожено, как раз в то время, когда началось обсуждение различных чрезвычайно необходимых реформ, т. е. в 1863 году, вспыхнуло восстание в Польше; это восстание, задушенное в крови и на виселицах, пагубным образом отразилось на освободительном движении России. Реакция везде взяла полный верх, и популярность Герцена, который поддерживал поляков, была подорвана. «Колокол» перестали читать в России, и попытка Герцена продолжать издание на французском языке не удалась. На поле политической деятельности выступило новое поколение — поколение Базарова и позднее «народников», — и деятельность этого поколения сначала не была понята Герценом, хотя это были его собственные интеллектуальные сыновья и дочери, лишь облаченные в новые, более демократические и реалистические одеяния. Стоя в стороне от этого нового движения, Герцен умер в Париже в 1870 году.

Произведения Герцена только совсем недавно были дозволены к обращению в России, но и то с большими сокращениями, — в них выпущено большинство статей из «Колокола», и вследствие этого они мало известны теперешнему молодому поколению. Но несомненно, что, когда они вновь станут доступны русским читателям, в них откроют тогда, в лице Герцена, чрезвычайно глубокого мыслителя, симпатии которого были всецело на стороне рабочих классов, понимавшего формы человеческого развития во всей их сложности и обладавшего при этом формою несравненной красоты, что всегда, между прочим, служит лучшим доказательством того, что идеи автора были обдуманы до подробностей и с разнообразных точек зрения.

Прежде чем он эмигрировал и основал свой свободный станок в Лондоне, Герцен писал в русских журналах под псевдонимом Искандер, касаясь многих крупных вопросов, насколько это было возможно по цензурным условиям. Социализм, философия естественных наук, философия искусства и т. д. составляли предмет его статей. Ему также принадлежит повесть «Кто виноват?», о которой часто говорится в истории развития интеллектуальных типов в России. Герой этой повести Бельтов — прямой потомок лермонтовского Печорина и является связующим звеном между ним и героями Тургенева.

Произведения поэта Огарева (1813—1877) немногочисленны и не оставили по себе глубокого следа, так что его близкий друг Герцен — великий мастер в личных характеристиках — мог сказать об Огареве, что главным делом его жизни была выработка такой идеальной личности, какою был Огарев. Его личная жизнь была очень несчастлива, но его влияние на друзей было очень велико. Он был горячим поклонником свободы, и прежде чем эмигрировать из России, он освободил около 10 000 принадлежавших ему крепостных, отдав им всю землю, которую они обрабатывали. Он оставался всю жизнь верным идеалам равенства и свободы, воспринятым им в ранней юности. Лично это был чрезвычайно мягкий человек, и в его стихотворениях почти всегда звучит нота шиллеровской «Resignation» («Покорность судьбе»); в его лирике редко встречаются ноты протеста и мужественной энергии.

Что же касается Михаила Бакунина, другого близкого друга Герцена, то — помимо упомянутого уже влияния на кружки в России — его деятельность главным образом связана с историей Международного союза рабочих (Интернационала), и о ней едва ли уместно было бы говорить в очерке о русской литературе. Его личное влияние на нескольких выдающихся русских писателей, включая Белинского, было очень велико. Он был типичным революционером, зажигавшим каждого приближавшегося к нему революционной страстью. Кроме того, если передовая русская мысль всегда оставалась верна делу национальностей — польской, финляндской, украинской, кавказских племен, — тяготившихся властью России или Австрии, то она обязана этим в значительной степени Огареву и Бакунину. В международном рабочем движении Бакунин стал душой левого крыла великого Международного союза рабочих и был родоначальником современного анархизма, или антигосударственного социализма, который он обосновывал на широких началах философии истории.

В заключение я должен упомянуть между русскими политическими писателями за границей Петра Лаврова (1823—1901). Он был математик и философ, пытавшийся под именем «антропологизма» примирить современный естественно-научный материализм с кантианством. Он был полковником артиллерии, профессором математики и членом новообразованного тогда петербургского городского управления, когда его арестовали и сослали в один из захолустных городков Вятской губернии. Один из социалистических кружков молодежи устроил ему побег из ссылки за границу, где он начал издавать журнал «Вперед» (сначала в Цюрихе, а позднее в Лондоне). Лавров был чрезвычайно ученый энциклопедист, приобретший известность, еще в России, своей «Механической теорией мира» и первыми главами чрезвычайно обширной истории математических наук. Его последняя работа «История мысли», из которой, к сожалению, были опубликованы лишь первые вводные тома, была бы, несомненно, важным вкладом в философию эволюционизма, если бы она была закончена. В социалистическом движении Лавров принадлежал к социал-демократическому крылу, но он обладал чересчур широким образованием и был чересчур философом, чтобы разделять идеалы немецких социал-демократов о централизованном и коммунистическом государстве или сочувствовать их узкому пониманию истории. Работой Лаврова, давшей ему чрезвычайно широкую известность и наиболее ярко характеризующей его личность, была книга, носящая заглавие «Исторические письма», напечатанная в России в 1870 году под псевдонимом Миртова и появившаяся недавно во французском переводе.

Эта небольшая по размерам работа появилась как раз в надлежащий момент, а именно когда наша молодежь стремилась найти новую программу деятельности среди народа. Паиров проповедовал в этих «Письмах» работу среди народа и для народа, указывая образованной молодежи на ее заряженность народу и на ее обязанность уплатить долг беднейшим классам населения, так как образование было получено на их счет. Проповедь сопровождалась при этом обильными историческими намеками, философскими выдержками и практическими советами. Эти «Письма» имели громадное влияние на молодежь. Идеалы, к которым призывал Лавров в 1870 году, он подтвердил всею своею последующею жизнью. Он дожил до 82 лет, занимая в Париже дне маленькие комнатки, сократив дневные расходы на и и ту до смешных размеров, зарабатывая на жизнь пером и отдавая все свое время распространению дорогих ему идей.

Николай Тургенев (1789—1871) был замечательным политическим писателем, принадлежавшим к двум отличным эпохам. В 1818 году он напечатал в России «Теорию налогов» — книгу, замечательную по времени ее выхода в России, так как она содержала развитие либеральных экономических идей Адама Смита. Уже в то время Н. Тургенев начал работать для освобождения крестьян; он сделал практическую попытку в этом направлении, отчасти освободивши своих крепостных, и написал несколько записок по этому вопросу, которые и подал императору Александру I. Он также занят был вопросом о конституции и вскоре сделался одним из наиболее влиятельных членов тайного общества будущих декабристов; но в декабре 1825 года, когда произошло восстание, он находился за границей и поэтому не разделил участи своих друзей. С того времени Н. Тургенев оставался в изгнании, живя главным образом в Париже, и лишь в 1857 году, когда декабристы были амнистированы и ему разрешено было возвратиться в Россию, он поехал на родину — всего, впрочем, на несколько недель.

Тем не менее он принимал живое участие в деле освобождения крестьян, которое он проповедовал уже с 1818 года и которое он обсуждал в обширной работе «La Russie el les Russes», напечатанной в Париже в 1847 году. Позднее он посвятил этому вопросу несколько статей в «Колоколе» и несколько брошюр. В то же время он продолжал настаивать на необходимости созвания общего представительного собрания, развития провинциального самоуправления и других коренных реформ. Он умер в Париже в 1871 году, испытав счастье, изведанное лишь немногими из декабристов, — принять, незадолго пред смертью, практическое участие в осуществлении одной из надежд своей юности, осуществлении той мечты, за которую столько благороднейших русских людей отдали свою жизнь.

Я прохожу молчанием нескольких других писателей вроде князя П. Долгорукова, и в особенности значительное число польских писателей, эмигрировавших из России и печатавших свои труды за границей, большею частью по-французски.

Я не буду перечислять также значительное количество социалистических и конституционалистических газет и журналов, которые печатались в Швейцарии или в Англии в течение последних двадцати лет, и ограничусь упоминанием, да и то лишь в нескольких словах, о профессоре Драгоманове (род. 1841) — выдающемся защитнике украинской автономии и федералистического строя для России и основателе социалистической литературы на украинском языке и о моем друге С. Кравчинском (1852—1897), писавшем под псевдонимом Степняка. Он писал главным образом по-английски, но теперь, когда некоторые из его произведений переведены по-русски и изданы в России, они, несомненно, завоюют для него почетное место в истории русской литературы. Две его повести: «The Kareer of a Nihilist» (по-русски «Андрей Кожухов») и «Штундист Павел Руденко», а равным образом его ранние очерки «Подпольная Россия» и маленькие повести — обнаруживали замечательный литературный талант; но, к несчастью, нелепая случайность во время перехода железнодорожного полотна положила конец этой молодой жизни, полной энергии и мысли, — жизни, обещавшей еще так много. Необходимо также упомянуть, что величайший писатель нашего времени Лев Толстой не мог по цензурным условиям печатать многих своих произведений в России и что поэтому его друг В.Чертков занялся в Англии постоянным издательством как произведений Толстого, так равно и сообщением сведений о современном религиозном движении в России и о преследованиях сектантов со стороны русского правительства.

Чернышевский и «Современник»

Наиболее выдающимся среди политических писателей и самой России, несомненно, был Н. Г. Чернышевский (1828—1889), имя которого неразрывно связано с журналом «Современник». Влияние, которое этот журнал оказывал на общественное мнение в годы уничтожения крепостного права (1857—1862), равнялось лишь влиянию «Колокола» Герцена, и обязан он был этим главным образом Чернышевскому и отчасти критике Добролюбова.

Чернышевский родился на юго-востоке России, в Саратове; отец его был хорошо образованный и всеми уважаемый соборный протоиерей, и раннее образование Чернышевский получил дома, а позже поступил в Саратовскую семинарию. Однако в 1844 году он уже оставил семинарию и два года спустя поступил в Петербургский университет на филологический факультет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад