Повести, напечатанные Толстым в эти годы (1856— 1862), не характеризуют его тогдашнего умственного состояния, так как, несмотря на их автобиографический характер, они, в большинстве случаев, относятся к более раннему периоду его жизни. К этому же времени относятся два других военных очерка из севастопольской эпохи. Вся сила его наблюдательности, удивительное знание психологии войны, его глубокое понимание русского солдата — в особенности скромного простого героя, который на деле выигрывает сражения, — и полное уразумение того внутреннего духа армии, от которого зависит успех или поражение, — словом, все те качества, которые развились в такую красоту и правдивость картин в «Войне и мире», проявились уже и в этих очерках, которые, несомненно, являются огромным шагом вперед во всемирной военной литературе.
«Юность», «Утро помещика» и «Люцерн» появились в продолжение тех же лет, но они произвели как на нас, читателей, так и на литературных критиков странное и скорее неблагоприятное впечатление. Чувствовалось, что пред нами — великий писатель; видно было, что талант его растет; задачи жизни, которых он касался в своих произведениях, несомненно, расширялись и углублялись; но герои, выражавшие мысли самого автора, не могли завоевать наших симпатий. В «Детстве» и «Отрочестве» перед нами был мальчик Иртеньев. Теперь, в «Юности», Иртеньев знакомится с князем Нехлюдовым. Между ними завязывается тесная дружба, и они дают обещание сообщать друг другу, не скрывая ничего, о своих дурных поступках. Конечно, они не всегда в силах сдержать обещание; но оно ведет их к постоянному самоанализу, к быстро забываемому раскаянию и к неизбежной двойственности ума, имеющей самое разрушающее влияние на характер обоих молодых людей.
Толстой не скрыл, впрочем, в своей повести печальных результатов этих моральных потуг. Он нарисовал их с полною искренностью, а между тем он, по-видимому, выставлял такого рода бесплодные усилия как нечто желательное. С этим мы, конечно, не могли согласиться.
Юность, несомненно, является тем возрастом, когда в уме начинают пробуждаться стремления к высшим идеалам; это — годы, когда человек стремится освободиться от недостатков отроческого возраста; но достигнуть этой цели нельзя, если следовать путям, рекомендуемым в монастырях и в иезуитских школах. Единственный правильный путь — это открыть перед юным умом новые, широкие горизонты; освободить его от предрассудков и ложных страхов; указать место человека в природе и человечестве, и в особенности отождествить себя с каким-нибудь великим делом и развивать свои силы, имея в виду борьбу за это великое дело. Идеализм — т. е. способность почувствовать поэтическую любовь к чему-нибудь великому и готовиться к нему — единственная охрана от всего того, что подтачивает жизненные силы человека, от порока, разврата и т. д. Такое вдохновение, такую любовь к идеалу русское юношество обыкновенно находило в студенческих кружках, которые так горячо отстаивал Тургенев. Иртеньев же и Нехлюдов, продолжая оставаться во время университетских лет в своей блестящей аристократической изолированности, не могут создать себе высшего идеала жизни и тратят свои силы в бесплодных попытках полурелигиозного нравственного самосовершенствования, состоящего в скоропреходящем самоупрекании и скорозабываемом самоунижении, и вообще построенного по плану, который, может быть, и увенчается успехом в монастырском уединении, но совершенно невыполним среди соблазнов, окружающих молодого человека из общества. Надо сказать, что Толстой рассказывает о неудачах, постигших молодых людей, по обыкновению, с полной искренностью.
«Утро помещика» также произвело в свое время странное впечатление. В повести рассказывается о неудачных филантропических попытках помещика, который пытается сделать своих крепостных богаче и счастливее, не задумываясь, однако, над тем, что первым шагом в этом направлении должно быть освобождение крепостных. В те годы освобождения крестьян и восторженных надежд подобная повесть явилась анахронизмом, тем более что во время ее появления читающей публике не было известно, что это — лишь страничка из ранней автобиографии Толстого, относящаяся к 1847 году, когда он, оставив университет, поселился в Ясной Поляне и когда очень немногие думали об освобождении крестьян. Это был один из тех очерков, о которых Брандес так справедливо заметил, что в них Толстой «думает вслух» о какой-нибудь странице собственной жизни. Вследствие вышеуказанных причин повесть произвела какое-то неопределенное впечатление. И все же в ней нельзя было не любоваться тем же великим объективным талантом, который проявился уже с такой силой в «Детстве» и «Севастопольских рассказах». Рассказывая о крестьянах, с большим подозрением относившихся к благодеяниям, которыми собирался осыпать их помещик, было бы легко и вполне естественно для образованного человека объяснить невежеством крестьян и нежелание принять веялку (которая, кстати сказать, не работала) или отказ одного крестьянина принять в виде подарка каменный дом (находящийся вдалеке от деревни)... Но в повести Толстого нет и тени подобного оправдания помещика, и мыслящий читатель может только похвалить здравый смысл крестьян.
Вслед за тем появился рассказ «Люцерн». В нем мы узнаем, как тот же Нехлюдов, глубоко огорченный бессердечием группы английских туристов, которые сидели на балконе богатого швейцарского отеля и отказались бросить несколько копеек бедному уличному певцу, к песням которого они прислушивались с видимым удовольствием, — приводит этого певца в отель, приглашает его в обеденное зало, к великому скандалу посетителей-англичан, и угощает его там шампанским. Чувства Нехлюдова вполне справедливы, но, читая повесть, страдаешь за бедного музыканта и испытываешь чувство негодования против русского дворянина, который пользуется музыкантом в качестве розги для наказания туристов, — совершенно не замечая при этом, как страдает бедный музыкант во время этого наглядного урока морали. Хуже всего, что сам автор, по-видимому, не замечает фальши, сквозящей в поведении Нехлюдова, и не хочет понять, что действительно добрый человек на месте Нехлюдова пригласил бы музыканта в какой-нибудь маленький кабачок и там поговорил бы с ним по душам за бутылкой простого вина. И все же громадный талант Толстого блестит и в этой повести. Он с такой честностью, так правдиво описывает неловкость певца во время всей сцены, что читатель невольно приходит к заключению, что, если молодой аристократ и прав, протестуя против сердечной огрубелости туристов, его поведение в данном случае вызывает так же мало симпатий, как и поведение самодовольных англичан в отеле. Художественная мощь Толстого попирает его собственные теории.
То же замечание относится и к другим произведениям Толстого. Его оценка того или другого действия его героев может быть ложной; исповедываемая им «философия» может вызывать возражения; но сила его описательного таланта и его литературная честность настолько велики, что чувства и действия его героев часто говорят вопреки намерениям их творца и доказывают нечто совершенно противоположное тому, что он хотел доказать[11].
Вероятно, вследствие этого Тургенев и, по всей видимости, другие литературные друзья Толстого говорили ему: «Не впутывай ты своей «философии» в искусство. Доверяйся своему художественному чутью, и ты создашь великие произведения». Действительно, несмотря на недоверие Толстого к науке, я должен сказать, что он обладает наиболее научным взглядом на вещи, какой мне приходилось встречать среди художников. Он может ошибаться в заключениях, но он всегда безошибочен в изложении данных. Истинную науку и истинное искусство нельзя противополагать друг другу: они всегда находятся в согласии.
Несколько рассказов и повестей Толстого появились в промежутке 1857—1862 гг. («Метель», «Два гусара», «Три смерти», «Казаки»), и каждый из них вызывал новое восхищение его талантом. Первый из указанных нами рассказов, несмотря на незначительность содержания, является перлом искусства: в нем рассказывается о блужданиях путника, застигнутого метелью. То же можно сказать по справедливости о «Двух гусарах»; в этом рассказе, на пространстве немногих страниц, с удивительной точностью очерчены два поколения. Что же касается до глубоко пантеистического рассказа «Три смерти», в котором изображены смерть богатой помещицы, смерть бедного ямщика и смерть березы, то это — поэма в прозе, заслуживающая быть поставленной наряду с лучшими образцами пантеистической поэзии Гете. В то же время по своему социальному значению этот рассказ является предшественником произведений Толстого позднейшей эпохи.
«Казаки» — автобиографическая повесть и относится ко времени, о котором мы упоминали выше, когда 24-летний Толстой, убегая от пустоты жизни, которую он вел в Петербурге, попал в Пятигорск, а потом в заброшенную казачью станицу на берегу Терека, охотился там в компании со старым казаком Брошкой и с молодым Лукашкой и где, среди поэтического наслаждения чудной природой, среди простоты жизни этих детей природы и немого обожания молодой казачки, пробудился его удивительный литературный гений.
Появление этой повести, в которой каждый чувствует следы гениального таланта, вызвало ожесточенные споры. Повесть была начата в 1852 году, но напечатана лишь в 1I860 году, когда вся Россия с нетерпением ожидала результатов работы комитетов по освобождению крестьян, предвидя, что с падением крепостного права начнется полное разрушение всех других, сгнивших, устаревших, варварских учреждений прошлого. Россия искала тогда в западной цивилизации вдохновения и примера для великой реформационной работы. И в это время появляется молодой писатель, который, вслед за Руссо, возмущается против цивилизации, проповедует возвращение к природе и зовет нас сбросить с себя искусственный покров, который мы зовем цивилизованной жизнью, но который является плохой заменой счастья, даваемого свободным трудом на лоне свободной природы. Всем известна основная идея «Казаков»: контраст между естественной жизнью этих сынов степей и искусственной жизнью молодого офицера, случайно попавшего в их среду.
Толстой рисует здесь сильных людей, похожих на американских скваттеров, которые развились в степях, у подножия Кавказских гор, и жизнь которых полна опасностей, — причем в этой жизни физическая сила, выносливость и холодное мужество являются необходимостью. В их среду попадает один из болезненных продуктов нашей полуинтеллектуальной городской жизни, причем ему на каждом шагу приходится чувствовать превосходство над ним казака Лукашки. Он хочет совершить что-нибудь великое, но для этого у него не хватает ни умственных, ни физических сил. Даже его любовь не имеет ничего общего с здоровой, сильной любовью человека, выросшего в степях; это — просто лишь слабое возбуждение нервов, которое, очевидно, не может продолжаться долго и которое вызывает только род беспокойства в девушке-казачке, но лично не может увлечь ее. И когда он говорит ей о любви, в силу которой он, впрочем, и сам не верит, она отталкивает его со словами: «Отстань ты от меня, постылый».
Некоторые увидели в этой замечательной повести такое же «восхваление полудикого образа жизни», в каком обвиняли (нелепо обвиняли) писателей XVIII века и в особенности Руссо. В действительности Толстой далек от такого восхваления, как, впрочем, далек был от него и Руссо. Но Толстой видел в жизни казаков обилие жизненности, энергии и силы, каких он не находил в жизни его благорожденного героя, — и он рассказал об этом в прекрасной, производящей впечатление, форме. Его герой — а таких найдется бесчисленное множество — не обладает ни теми силами, которые дает физический труд в борьбе с природой, ни теми силами, которые могла бы дать ему наука и истинная образованность. Действительная умственная сила не спрашивает себя каждую минуту: «Прав я или нет?»
Такая сила чувствует, что у нее есть известные начала, в которых она не может быть неправою. То же по справедливости можно сказать и о нравственной силе: она знает, что до такой-то степени она может доверять самой себе. Но, подобно тысячам людей, принадлежащим к так называемым образованным классам, Нехлюдов не обладает ни одною из этих сил. Он слабосильное существо, и Толстой указал на его умственную и нравственную хрупкость с такой ясностью, что она должна была произвести глубокое впечатление.
В 1859—1862 годах по всей России шла ожесточенная борьба между «отцами» и «детьми», вызывая нападки против молодого поколения даже со стороны таких «объективных» писателей, как Гончаров, не говоря уже о Писемском и некоторых других. Но нам неизвестно, на чьей стороне лежали в данном случае симпатии Толстого. Надо, впрочем, сказать, что часть этого времени он провел за границей со старшим братом Николаем, умершим на юге Франции[12].
Нам известно, что неспособность западноевропейской цивилизации дать благосостояние и равенство народным массам произвела на Толстого глубокое впечатление. По словам Венгерова, во время своего путешествия за границей Толстой посетил лишь Ауэрбаха, автора «Шварцвальдских рассказов из крестьянской жизни», издававшего в то время календари для народа, и Прудона, жившего тогда в изгнании в Брюсселе. Толстой возвратился в Россию тотчас после освобождения крестьян, принял место мирового посредника и, поселившись в Ясной Поляне, занялся вопросом школьного образования крестьянских детей. К вопросу этому он подошел совершенно независимым путем, руководясь чисто анархическими принципами, вполне свободными от тех искусственных методов образования, которые были выработаны немецкими педагогами и вызывали тогда общее восхищение в России. В его школе вовсе не было так называемой дисциплины. Вместо выработки программ для обучения детей, учитель, по мнению Толстого, должен узнать от самих детей, чему они хотят учиться, и должен сообразовать свое преподавание с индивидуальными вкусами и способностями каждого ребенка. Такая метода прилагалась в школе Толстого и принесла замечательные результаты. Но на нее, к сожалению, до сих пор обращали слишком мало внимания, и лишь один великий писатель — другой поэт, Вильям Моррис, — защищал в «Новости неизвестно откуда» («Newstron Nowhere») такую же свободу в образовании. Но мы уверены, что когда-нибудь статьи Толстого о Яснополянской школе, изученные каким-либо талантливым педагогом, также, как «Эмиль» Руссо изучался Фребелем, послужат исходным пунктом для реформы в образовании, более глубокой, чем реформы Песталоцци и Фребеля.
В настоящее время известно, что педагогические опыты Толстого были приостановлены насильственным путем русским правительством. Во время отсутствия Толстого из имения в его доме был произведен жандармами обыск, причем жандармы не только перепугали насмерть старую тетю Толстого (тяжело заболевшую после этого), но обшарили каждый уголок в доме и читали вслух, с циническими замечаниями, интимный дневник, который великий писатель вел с юности. Ему угрожали другим обыском, так что Толстой намеревался эмигрировать навсегда в Лондон и предупредил Александра II через графиню А. А. Толстую, что он держит при себе заряженный револьвер и застрелит первого же полицейского чиновника, который осмелится войти в его дом. Понятно, что при таких условиях Яснополянскую школу пришлось закрыть.
В 1862 году Толстой женился на дочери московского врача Берса и, живя почти безвыездно в своем тульском имении в течение пятнадцати или шестнадцати лет, создал в это время два своих великих произведения: «Войну и мир» и «Анну Каренину». Сначала он хотел написать (пользуясь некоторыми семейными преданиями и документами) большой исторический роман «Декабристы» и закончил в 1863 году первые главы этого романа (см. том III его сочинений, по-русски; Москва, 10-е издание). Но пытаясь воссоздать тип декабристов, он неизбежно должен был обратить внимание на великую войну 1812 года. О ней было столько семейных преданий в семьях Толстых и Волконских и эта кампания имела столько общего с Крымской войной, известной Толстому по личному опыту, что его мысли все более и более были заняты этим сюжетом, и он наконец создал великую эпопею «Война и мир», не имеющую равной себе во всемирной литературе.
Целая эпоха, с 1805 по 1812 год, воссоздана в этой эпопее, причем она рассматривается не с условной исторической точки зрения, а так, как она понималась людьми, жившими и действовавшими в то время. Все общество того времени проходит перед читателем, начиная с его высших сфер, с их возмутительным легкомыслием, рутинным образом мышления и поверхностностью, и кончая простым солдатом армии, перенесшим тягость этого страшного столкновения как нечто вроде испытания, ниспосланного высшими силами на русских, и забывавшим о себе и своих страданиях ради страданий всего народа. Модная петербургская гостиная — салон дамы, состоящей членом интимного кружка вдовствующей императрицы; русские дипломаты в Австрии и австрийский двор; беспечальная жизнь семьи Ростовых в Москве и в имении; суровый дом старого генерала, князя Болконского; вслед за тем лагерная жизнь русского генерального штаба и Наполеона, с одной стороны, а с другой — внутренняя жизнь простого гусарского полка или полевой батареи; картины таких мировых битв, как Шёнграбен; поражение под Аустерлицем, Смоленск и Бородино; оставление и пожар Москвы; жизнь русских пленных, захваченных во время пожара и казнимых кучками; и, наконец, ужасы отступления Наполеона из Москвы и партизанской войны, — все это огромное разнообразие сцен, великих и малых эпизодов, переплетенных между собою романом глубочайшего интереса, раскрывается пред нами на страницах этой эпопеи великого столкновения России с Западной Европой.
Мы знакомимся более чем с сотнею различных лиц, и каждое из них так хорошо обрисовано, человеческая физиономия каждого из них так определенна, что каждое носит черты собственной индивидуальности, выделяющей его среди десятков других деятелей той же великой драмы. Читателю трудно забыть даже наименее значительные из этих фигур, будет ли это министр Александра I или денщик кавалерийского офицера. Более того, даже безымянные солдаты различных родов оружия — пехотинец, гусар или артиллерист — обладают собственными физиономиями; даже различные лошади Ростова или Денисова выступают со своими индивидуальными чертами. Когда вы вспомните о массе человеческих характеров, проходящих перед вами на этих страницах, у вас остается впечатление огромной толпы, исторических событий, которые вы сами пережили вместе с целым народом, пробужденным несчастием. При этом впечатление, оставшееся в вас от человеческих существ, изображенных в романе, которых вы успели полюбить, страданиям которых вы сочувствовали или которые сами причиняли страдания другим (как, например, старая графиня Ростова в ее отношениях к Сонечке), — впечатление, оставленное в вас этими лицами, когда они выступают в вашей памяти из толпы лиц романа, окрашивает эту толпу той же иллюзией действительности, какую мелкие детали дают личности отдельного героя.
Главною трудностью в исторической повести является не столько изображение второстепенных фигур, как обрисовка крупных исторических лиц, — главных актеров исторической драмы; их трудно обрисовать так, чтобы они являлись действительно живыми существами. Но именно здесь литературный гений Толстого выказался с особенной яркостью. Его Багратион, его Александр I, его Наполеон и Кутузов — живые люди, изображенные столь реально, что читатель видит их перед собою и подвергается искушению взять кисть и писать их или же подражать их движениям и манере разговора.
«Философия войны», которую Толстой развил в «Войне и мире», вызвала, как известно, ожесточенные споры и не менее ожесточенную критику, а между тем нельзя не признать справедливости его взглядов. В сущности, они признаются всеми теми, кто сам знаком с внутренней стороной войны или кому пришлось вообще наблюдать деятельность масс. Конечно, люди, знакомые с войной лишь по газетным отчетам, в особенности такие офицеры, которые любят «составленные» отчеты о битвах, изображающие битву так, как им бы хотелось, причем им, конечно, отводится видная роль, — такие «знатоки» военного дела не могут примириться со взглядами Толстого на деятельность «героев»; но достаточно прочесть хотя бы частные письма Мольтке и Бисмарка во время войны 1870—1871 годов или простое честное описание какого-либо исторического события, изредка встречающееся в литературе, чтобы понять взгляды Толстого на войну и согласиться с его воззрением на незначительность той роли, которую играют «герои» в исторических событиях. Толстой вовсе не выдумал артиллерийского офицера Тимохина, забытого начальством в центре Шёнграбенской позиции, причем, разумно и энергично распоряжаясь в течение целого дня своими четырьмя орудиями, он успевает предупредить разгром русского арьергарда. Толстой встречал таких Тимохиных в Севастополе. Они являются действительной жизненной силой каждой армии, и успех армии в несравненно большей степени зависит от количества Тимохиных, находящихся в ее рядах, чем от гения ее главнокомандующих. В этом согласны Толстой и Мольтке, и в этом они расходятся с «военными корреспондентами» и господами историками из генеральных штабов всех армий.
Писателю, не обладающему гением Толстого, едва ли удалось бы представить подобный тезис убедительно для читателя; но, читая «Войну и мир», невольно приходишь к подобному заключению. Кутузов Толстого рисуется таким, каким он был в действительности, т. е. обыкновенным человеком; но он велик уже потому, что, предвидя, как неизбежно и почти фатально складываются обстоятельства, он не пытается «управлять» ими, а употребляет все усилия на то, чтобы утилизировать жизненные силы армии, с тем чтобы избежать еще более тяжелых и непоправимых потерь и разгрома.
Едва ли нужно напоминать, что «Война и мир» является могучим протестом против войны. Влияние, оказанное великим писателем в этом отношении на его современников, можно было уже наблюдать в России. Во время русско-турецкой войны 1877—1878 годов в России уже нельзя было найти корреспондента, который описывал бы события в прежнем кроваво-патриотическом стиле. Фразы вроде того, что «враги узнали силу наших штыков» или «мы перестреляли их как зайцев», до сих пор остающиеся в ходу в Англии, вышли у нас из употребления. Если бы в письме какого-нибудь военного корреспондента нашлись подобные пережитки дикости, ни одна уважающая себя русская газета не решилась бы напечатать подобных фраз. Общий характер писем русских военных корреспондентов совершенно изменился; во время той же войны выдвинулись такие беллетристы, как Гаршин, и такие художники, как Верещагин, — оба храбрые под пулями, но сражавшиеся с войной, как с величайшим общественным злом.
Всякому, кто читал «Войну и мир», памятны тяжкие испытания Пьера и его дружба с солдатом Каратаевым. При этом чувствуется, что Толстой полон восхищения перед спокойной философией этого человека из народа — типического представителя обычного умного русского крестьянина. Некоторые литературные критики пришли поэтому к заключению, что Толстой, в лице Каратаева, проповедует нечто вроде восточного фатализма. По моему мнению, это заключение критиков совершенно ошибочно. Каратаев, будучи последовательным пантеистом, прекрасно знает, что бывают такие естественные несчастья, с которыми невозможно бороться; он знает также, что несчастья, которые выпадут на его долю — его личные страдания, а также казнь арестованных в Москве якобы поджигателей, причем он каждый день может попасть в число казнимых, — являются неизбежными последствиями гораздо более великого события, т. е. вооруженного столкновения народов, которое, раз начавшись, должно развиваться со всеми возмутительными и вместе с тем совершенно неизбежными своими последствиями. Каратаев поступает так, как одна из коров (на склоне альпийской горы), упоминаемых философом Гюйо: чувствуя, что она начинает скользить вниз по крутому скату, она сперва делает всевозможные усилия, чтобы удержаться, но, когда она видит, что ее усилия бесполезны, она, по-видимому, успокаивается и скользит в пропасть, которой уже не может избежать. Каратаев принимает неизбежное, но он вовсе не фаталист. Если бы он чувствовал, что его усилия могут предупредить войну, он проявил бы эти усилия. В конце романа, когда Пьер говорит своей жене, Наташе, что он намеревается присоединиться к тайному обществу, из которого впоследствии вышли декабристы (об этом намерении Пьера в романе говорится несколько туманно, в виду цензуры, но русские читатели понимали этот намек), и Наташа спрашивает его: «Одобрил ли бы это Платон Каратаев?» — Пьер, после минутного размышления, отвечает вполне утвердительно.
Я не знаю, что испытывает француз, англичанин или немец при чтении «Войны и мира»: образованные англичане говорили мне, что они находят роман скучным, но я знаю, что для образованного русского почти каждая сцена является источником громадного эстетического наслаждения. Подобно большинству русских читателей, перечитавши это произведение много раз, я не мог бы, если бы меня спросили, указать, какие сцены нравятся мне более других: любовные ли романы между детьми, массовые ли эффекты в военных сценах, полковая жизнь, неподражаемые картины из жизни двора и аристократии, или же мелкие подробности, характеризующие Наполеона, или Кутузова, или жизнь Ростовых — обед, охота, выезд из Москвы и т. д. и т. д.
При чтении этой эпопеи многие чувствовали себя обиженными, видя своего героя, Наполеона, низведенным до таких маленьких размеров и даже изображенным в несколько комическом свете. Но Наполеон, когда он вступил в Россию, не был уже тем человеком, который воодушевлял армии санкюлотов в их первых шагах на Восток, куда они несли уничтожение крепостного ига и конец инквизиции. Все занимающие высокое положение являются в значительной мере актерами, — Толстой отлично показывает это во многих местах своего великого произведения, — и, конечно, в Наполеоне было немало этого актерства. К тому же времени, когда он пошел походом на Россию, — будучи уже императором, испорченный как лестью придворных всей Европы, так и поклонением масс, которые видели в нем полубога, так как приписывали ему то, что было результатом великого брожения умов, произведенного Французской революцией, — ко времени его появления в России актер взял верх в нем над человеком, в котором прежде воплощалась юношеская энергия внезапно пробужденной французской нации, — над человеком, в котором это пробуждение нашло свое выражение и с помощью которого оно далее развивало свои силы. Этим объясняется обаяние, которое производило имя Наполеона на его современников. Под Смоленском, во время отступления французской армии, сам Кутузов должен был почувствовать это обаяние, когда, вместо того чтобы вынудить льва к решительной битве, он открыл ему путь для свободного отступления.
Из всех беллетристических произведений Толстого «Анна Каренина» обладает наиболее широким кругом читателей на всех языках. Как произведение искусства оно стоит очень высоко. С первого же появления героини вы чувствуете, что жизнь ее непременно должна закончиться драмой; ее трагический конец так же неизбежен, как в драмах Шекспира. В этом смысле роман вполне верно воспроизводит жизнь: пред нами картина действительной жизни, написанная рукой великого мастера. Вообще, изображение женщин, за исключением очень молоденьких девушек, — слабая сторона таланта Толстого: он мало знает женщин, — и нам кажется, что Анна Каренина могла бы быть изображена с большей глубиной, полнотой психологии и жизненностью; но более обыденная женщина, Долли, стоит пред вами как живая. Что же касается различных сцен романа — бал, офицерские скачки, семейная жизнь Долли, деревенские сцены в имении Левина, смерть его брата и т. д., то все они нарисованы так, что по художественным достоинствам «Анна Каренина» стоит на первом месте, даже среди многих превосходных произведений, написанных Толстым.
И все же, несмотря на все вышесказанное, роман произвел в России решительно неблагоприятное впечатление; он вызвал поздравления Толстому из реакционного лагеря и очень холодный прием со стороны прогрессивной части общества. Дело в том, что вопрос о браке и о возможном расхождении между мужем и женой — очень серьезно обсуждался в России, нашими лучшими людьми, как в литературе, так и в жизни. Само собою разумеется, что такое безразлично-легкомысленное отношение к браку, какое мы так часто видели за последнее время в Англии, в бракоразводных процессах высшего «общества», сурово и бесповоротно осуждалось; точно так же всякая форма обмана, который является сюжетом бесчисленных французских повестей и драм, совершенно исключалась при всяком честном обсуждении вопроса. Но, исключивши из обсуждения и сурово осудивши легкомыслие одних и обман других, приходилось тем серьезнее обсуждать права новой любви, серьезной и глубокой, появляющейся после нескольких лет счастливой супружеской жизни. Повесть Чернышевского «Что делать?» можно рассматривать как наилучшее выражение мнений о браке, господствовавших тогда среди лучшей части молодого поколения. Раз вы вступили в брак, — говорили представители этого поколения, — не относитесь легкомысленно к любовным приключениям и ко всякого рода флирту. Не всякое проявление страсти заслуживает еще название новой любви, и то, что описывается как любовь, в громадном большинстве случаев — не что иное, как лишь временная похоть. Даже в случаях действительной любви, прежде чем она вырастет в реальное и глубокое чувство, в большинстве случаев имеется период, когда есть еще время подумать о последствиях, какие эта любовь может вызвать, если она вырастет до размеров истинной глубокой страсти. Но все же обязательно [надо] признать, что бывают случаи, когда людей охватывает новая любовь; имеются случаи, когда она является, и должна явиться, благодаря целому ряду обстоятельств, как, например, когда девушка вышла замуж почти против воли, лишь вследствие настойчивых молений влюбленного в нее человека, или когда люди вступили в брак, не понимая друг друга, или, наконец, когда один из двух продолжает развиваться в смысле высшего идеала, в то время как другой или другая, уставши носить маску притворного идеализма, погружается в филистерское счастье, облеченное в теплый халат. В подобных случаях расхождение не только неизбежно, но часто необходимо в интересе обоих сторон. В таких случаях лучше перенести страдания, вызываемые расхождением (честные натуры лишь очищаются таким страданием), чем совершенно изуродовать дальнейшую жизнь одного — а в большинстве случаев обоих — и знать при этом, что дальнейшая совместная жизнь при подобных условиях фатально отразится на ни в чем не повинных детях. Так, по крайней мере, относится к этому вопросу русская литература и лучшая часть русского мыслящего общества.
И вот является Толстой с «Анной Карениной», во главе которой поставлен угрожающий библейский эпиграф: «Мне отмщение и Аз воздам», и в которой это библейское отмщение падает на несчастную Каренину, которая кладет конец своим страданиям, после расхождения с мужем, покончив с собою самоубийством. Русские критики, конечно, разошлись в данном случае со взглядами Толстого: любовь, овладевшая Карениной, менее всего вызывала «отмщение». Она, молодой девушкой, вышла замуж за пожилого и непривлекательного человека. В то время она не сознавала всей серьезности этого шага, и никто не попытался объяснить ей этого. Она не знала любви и узнала ее, лишь встретясь с Вронским. Вследствие глубокой честности ее натуры сама мысль об обмане была ей противна; продолжая жить с мужем, она не сделала бы этим ни мужа, ни ребенка — счастливее. В таких условиях расхождение с мужем и новая жизнь с Вронским, который серьезно любил ее, была единственным выходом в ее положении. Во всяком случае, если история Анны Карениной заканчивается трагедией, эта трагедия вовсе не является результатом «высшей справедливости». Как и в других случаях, честный художественный гений Толстого разошелся с его теоретическим разумом и указал на другие, действительные, причины, а именно на непоследовательность Вронского и Карениной. Разойдясь с мужем и отнесясь с презрением к «общественному мнению» — т. е. к мнению женщин, которые, как показывает сам Толстой, сами не обладали достаточной честностью, чтобы иметь право решать вопрос подобного рода, — ни Каренина, ни Вронский не оказались достаточно смелыми, чтобы порвать с этим «обществом», пустоту которого Толстой знает и описывает так блестяще. Вместо этого, когда Анна возвращается с Вронским в Петербург, они оба заняты одной мыслью: как Бетси и другие, подобные ей, встретят Анну, когда она появится среди них? Таким образом, мнение различных Бетси, а вовсе не «Высшая Справедливость», приводит Каренину к самоубийству.
Всем известно, каким глубоким изменениям подверглись взгляды Л. Н. Толстого на сущность жизни в 1875— 1878 годах, когда он достиг приблизительно пятидесятилетнего возраста. Я думаю, что никто не имеет права обсуждать публично сокровенные душевные движения другого человека; но, сам рассказавши о своей внутренней драме и о борьбе, которую он пережил, великий писатель, так сказать, пригласил нас проверить правильность его умозаключений, а потому, ограничиваясь тем психологическим материалом, который он сам дал нам, мы можем обсуждать пережитую им борьбу, без грубого вторжения в область чужих мыслей и поступков.
Перечитывая теперь ранние произведения Толстого, мы постоянно наталкиваемся в них на зачатки тех самых идей, которые он проповедует в настоящее время. Философские вопросы и вопросы о нравственных началах жизни интересовали его с ранней юности. В шестнадцатилетнем возрасте он уже любил читать философские произведения; в университетские годы и даже в «бурные дни страстей» вопросы о том, как мы должны жить, вставали перед ним с глубокой серьезностью. Его автобиографические повести, и в особенности «Юность», носят глубокие следы этой скрытой умственной работы, хотя, как он говорит в «Исповеди», он никогда не высказывался вполне по этим вопросам. Более того; очевидно, что, хотя он определяет себя в те годы как «философского нигилиста», он в действительности никогда не расставался с верой своего детства[13]. Притом он всегда был поклонником и последователем Руссо, а в его статьях о воспитании (собранных в IV томе московского, десятого издания его сочинений) можно найти очень радикальные взгляды на большинство жгучих социальных вопросов, которые он обсуждал позднее. Эти вопросы настолько мучили его, что уже тогда, когда он производил педагогические опыты в Яснополянской школе и был мировым посредником, т. е. в 1861—1862 годах, он чувствовал такое отвращение к неизбежной двойственности своего положения в роли благодетельного помещика, что, по его словам, «он бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому пришел через пятнадцать лет, если бы у него не было еще одной стороны жизни, неизведанной еще им и обещавшей ему спасение, а именно, семейная жизнь». Другими словами, Толстой еще тогда был близок к отрицанию взгляда привилегированных классов на собственность и труд и мог бы присоединиться к великому народническому движению, которое тогда начиналось в России. Возможно, что он и примкнул бы к нему, если бы новый мир любви, семейной жизни и семейных интересов, которым он отдался с обычной горячностью своей страстной натуры, не укрепил снова его связи с привилегированным классом, к которому он принадлежал.
Искусство, несомненно, также отвлекло его внимание от социальных задач или, по крайней мере, от экономической их стороны. В «Войне и мире» он развил философию масс, противопоставив ее философии героев, — т. е. философию, которая в то время могла найти всего нескольких последователей среди всех образованных людей Европы. Было ли это внушением поэтического гения, открывшего Толстому роль масс в великой войне 1812 года и научившего его тому, что именно массы, а не герои были главными двигателями истории? Или же это было просто дальнейшее развитие идей, намеченных уже Руссо, Мишле, Прудоном, вдохновлявших Толстого в Яснополянской школе и находившихся в противоречии со всеми педагогическими теориями, созданными церковью и государством в интересах привилегированных классов? Во всяком случае, «Война и мир» ставила пред ним задачу, разрешение которой заняло целые годы, и, созидая этот капитальный труд, в котором он стремился провести новый взгляд на исторические события, Толстой должен был чувствовать себя удовлетворенным, сознавая полезность своей работы. Что же касается «Анны Карениной», в которой он не задавался реформаторскими или философскими целями, то работа над этим романом дала Толстому возможность пережить снова, со всем напряжением поэтического воссоздания, различные фазы пустой жизни зажиточных классов и противопоставить эту жизнь трудовой жизни крестьянства. Именно: заканчивая этот роман, он начал вполне сознавать — насколько его собственная жизнь противоречит идеалам его юности.
В душе великого писателя должна была происходить страшная борьба. Коммунистическая тенденция, заставившая его напечатать курсивом мораль эпизода с певцом в «Люцерне» и разразиться горячим обвинением против цивилизации имущих классов; направление мыслей, продиктовавшее суровую критику частной собственности в «Холстомере»; анархические идеи, приведшие его, в яснополянских статьях об образовании, к отрицанию цивилизации, основанной на капитализме и государственности; а с другой стороны — его личные взгляды на свою частную собственность, которые он пытался согласовать со своими коммунистическими склонностями (см. разговор двух братьев Левиных в «Анне Карениной»[14]; отсутствие симпатии к партиям, находившимся в оппозиции к русскому правительству, и в то же время его глубоко коренящееся отвращение к этому правительству; его поклонение аристократизму[15] и вместе с тем уважение к крестьянскому труду, — все эти порывы должны были вести непримиримую борьбу в уме великого писателя, со всею напряженностью, свойственной его гениальному таланту. Его постоянные противоречия были настолько очевидны, что в то самое время, когда менее проницательные из русских критиков и крепостнические «Московские ведомости» зачисляли Толстого в реакционный лагерь, талантливый русский критик Н. М. Михайловский напечатал в 1875 году замечательные статьи под заглавием: «Десница и шуйца графа Толстого», в которых он указал, что в великом писателе ведут постоянную борьбу два различных человека. В этих статьях молодой критик, большой поклонник Толстого, анализировал прогрессивные идеи, высказанные последним в его педагогических статьях, на которые до того времени никто почти не обращал внимания, и сопоставил их со странными консервативными взглядами последующих произведений Толстого. В заключение Михайловский предсказывал кризис, к которому великий писатель неизбежно приближался.
«Я не намерен трактовать об «Анне Карениной», — писал он, — во-первых, потому, что она еще не кончена, во-вторых, потому, что об ней надо или много говорить, или ничего не говорить. Скажу только, что в этом романе несравненно поверхностнее, чем в других произведениях гр. Толстого, но, может быть, именно вследствие этой поверхности яснее, чем где-нибудь, отразились следы совершающейся в душе автора драмы. Спрашивается, как быть такому человеку, как ему жить, как избежать той отравы сознания, которая ежеминутно вторгается в наслаждение удовлетворенной потребности? Без сомнения, он, хотя бы инстинктивно, должен изыскивать средства покончить внутреннюю душевную драму, спустить занавес, но как это сделать? Я думаю, что, если бы в таком положении мог очутиться человек дюжинный, он покончил бы самоубийством. Человек недюжинный будет, разумеется, искать других выходов, и таких представляется не один» («Отечеств. записки», 1875, июнь; также Сочинения, том III, столбцы 491-492).
Одним из таких выходов, по мнению Михайловского, было бы создание литературных произведений, предназначаемых для народа. Конечно, немногие настолько счастливы, что обладают необходимыми для этой цели талантами и способностями.
«Но раз он (Л. Н. Толстой) уверен, что нация состоит из двух половин и что даже невинные, «не предосудительные» наслаждения одной из них клонятся к невыгоде другой, — что может мешать ему посвятить свои громадные силы этой теме? Трудно даже себе представить, чтобы какие-нибудь иные темы могли занимать писателя, носящего в душе такую страшную драму, какую носит в своей гр. Толстой: так она глубока и серьезна, так она захватывает самый корень литературной деятельности, так она, казалось бы, должна глушить всякие другие интересы, как глушит другие растения цепкая повилика. И разве это недостаточно высокая цель жизни: напоминать «обществу», что его радости и забавы отнюдь не составляют радостей и забав общечеловеческих; разъяснить «обществу» истинный смысл «явлений прогресса»; будить, хоть в некоторых, более восприимчивых натурах, сознание и чувство справедливости? И разве на этом обширном поле негде разгуляться поэтическому творчеству?..
Драма, совершающаяся в душе гр. Толстого, есть тоже моя гипотеза, но гипотеза законная, потому что без нее нет никакой возможности свести концы его литературной деятельности с концами» (Сочинения, т. III, с. 493—494, 496).
В настоящее время всем известно, что догадка Михайловского оказалась, в сущности, пророчеством. В 1875-1876 гг., когда Толстой заканчивал «Анну Каренину», он начал вполне сознавать пустоту и двойственность жизни — которую он до тех пор вел. «Со мною, — говорит он, — стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты — сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать...» «Зачем?.. Ну, а потом?» — начали возникать перед ним постоянно вопросы. «Ну, хорошо, — говорил он себе, — у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?.. И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше». Литературная слава потеряла для него привлекательность после того, как он достиг ее вершин по выходе в свет «Войны и мира». Филистерское семейное счастье, картинку которого он дал в повести «Семейное счастье», написанной незадолго до брака, было испытано им и не удовлетворяло его больше. Эпикурейская жизнь, которую он вел до сих пор, потеряла для него всякий смысл. «Я почувствовал, — говорит он в «Исповеди», — что то, на чем я стоял, подломилось; что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить. Жизнь моя остановилась». Так называемые «семейные обязанности» потеряли для него интерес. Начиная думать о том, как он воспитает детей, он говорил себе: «Зачем?» — и, вероятно, чувствовал, что в его помещичьей обстановке он никогда не сможет дать им воспитание лучше того, которое он получил сам и которое он осуждал. Рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, он вдруг говорил себе: «А мне что за дело?»
Он чувствовал, что ему незачем жить. У него не было даже желаний, которые он сам мог бы признать разумными. «Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать... Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица». У него не было цели в жизни, и он пришел к убеждению, что жизнь без цели, с ее неизбежными страданиями, является невыносимым бременем («Исповедь», IV, VI, VII).
Он не обладал, говоря его словами, «нравственною тупостью воображения», которая требовалась для спокойной эпикурейской жизни среди окружающей нищеты; но в то же время, подобно Шопенгауэру, он не обладал волей, проявление которой было необходимо для согласования его поступков с указаниями его разума. Самоуничтожение, смерть — являлась поэтому единственным разрешением задачи.
Но Толстой был чересчур сильным человеком, чтобы покончить свою жизнь самоубийством. Он нашел выход, и этот выход выразился в возвращении к той любви, которую он питал в юности:
«Я понял, — продолжает он, — что мой вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло — был совершенно правилен. Неправильно было только то, что ответ, относящийся ко мне только, я отнес к жизни вообще: я спросил себя, что такое моя жизнь, и получил ответ — зло и бессмыслица. И точно, моя жизнь — жизнь потворства, похоти — была бессмысленна и зла, и потому ответ: «жизнь зла и бессмысленна» — относится только к моей жизни, а не к жизни людской вообще». Далее Толстой указывает, что даже все животные трудятся для продолжения своей жизни. «Что же должен делать человек?» — спрашивает Толстой и отвечает: «Он должен точно так же добывать жизнь, как и животные, но с тою только разницей, что он погибнет, добывая ее один, — ему надо добывать ее не для себя, а для всех...» «Я не только не добывал жизни для всех, я и для себя не добывал ее. Я жил паразитом, и, спросив себя, зачем я живу, — получил ответ: ни за чем».
Таким образом, убеждение, что он должен жить, как живут миллионы людей, зарабатывающих на жизнь трудом, что он должен работать, как работают эти миллионы, и что такая жизнь является единственным возможным ответом на вопросы, которые привели его в отчаяние; единственным путем, идя по которому можно избежать тех ужасных противоречий, которые заставили Шопенгауэра проповедовать самоуничтожение, а Соломона, Сакья-Муни и других приводили к проповеди отчаянного пессимизма, — это убеждение спасло Толстого и возвратило ему утраченную энергию и волю к жизни.
Толстой рассказал нам в замечательной книге «Так что же нам делать?» о впечатлениях, которые на него произвел «босяцкий» квартал Москвы в 1881 году, и о влиянии, которое эти впечатления имели на дальнейшее развитие его мыслей. Но нам еще неизвестно до сих пор — каковы были факты и впечатления действительной жизни, которые заставили его в 1875—1881 годах с такой остротой почувствовать пустоту той жизни, которую он до тех пор вел. Не будет ли с моей стороны большой смелостью — сделать предположение, что то же движение «в народ», которое вдохновило стольких русских юношей и девушек идти в деревни и на фабрики и жить жизнью трудящегося народа, заставило и Толстого, в свою очередь, задуматься над своим положением в роли богатого помещика?
О том, что он узнал об этом движении, — не может быть ни малейшего сомнения. Судебный процесс нечаевцев в 1871 году был напечатан во всех русских газетах, и всякий, несмотря на всю юношескую незрелость речей обвиняемых, легко мог усмотреть высокие идеалы и любовь к народу, которые вдохновляли их. Процесс долгушинцев в 1875 году произвел еще более глубокое впечатление в том же направлении; а в особенности процесс (в марте 1877 года) высоко идеальных девушек, Бардиной, Любатович, сестер Субботиных — «московских пятидесяти», как тогда называли в кружках, — девушек, принадлежавших к богатым семействам, и которые, несмотря на это, вели жизнь простых рабочих девушек, жили в ужасных фабричных казармах, работая по 14—16 часов в день, перенося всевозможные тягости единственно для того, чтобы жить вместе с рабочими и иметь возможность учить их... И наконец, — процесс «ста девяноста трех» и Веры Засулич в 1878 году. Как бы ни была велика нелюбовь Толстого к революционерам, все же, читая отчеты об этих процессах, слыша разговоры о них в Москве и Туле и наблюдая впечатления, которые они производили, он, как великий художник, должен был почувствовать, что эти юноши и девушки были ближе к нему, каким он сам был в 1861—1862 годах, до обыска и разгрома в Ясной Поляне, по сравнению с людьми катковского лагеря, среди которых ему теперь приходилось вращаться. Наконец, если бы даже он совсем не читал отчетов об этих процессах и не слыхал о «московских пятидесяти», он читал «Новь» Тургенева, которая была напечатана в январе 1877 года; он знал, как молодежь восторженно отнеслась к Тургеневу за «Новь», несмотря на все ее недостатки; и если бы он руководился только этим, далеко несовершенным, изображением народнического движения, он мог бы уже понять идеалы тогдашней русской молодежи; мог понять, почему она была бесконечно ближе к его идеалу, Руссо, чем был он сам, с тех пор, как забросил идеалы своей юности.
Будь Толстой сам двадцатилетним юношей, весьма вероятно, что он примкнул бы в какой-нибудь, той или иной, форме к движению, несмотря на все препятствия, стоявшие на его пути. Но в его лета, в его обстановке, и в особенности когда ум его был занят вопросом «Где тот рычаг, которым можно было бы двинуть человеческие сердца? Где источник глубокого морального перерождения для каждого в отдельности?» — Толстой должен был вести долгую и упорную борьбу с самим собой, прежде чем он вышел на эту дорогу. Для нашей молодежи уже одно указание, что всякий, получивший образование благодаря работе трудящихся масс, должен расплатиться с ними, работая для них, — этого простого указания было достаточно. Юноши и девушки бросали богатые дома родных, жили самой простой жизнью, мало в чем отличавшейся от жизни рабочих, и посвящали себя, как умели, народу. Но по многим причинам — образованию, привычкам, окружающей его среде, возрасту и, может быть, также вследствие великого общефилософского вопроса, которым был занят его ум, — Толстому пришлось очень много и тяжело перестрадать, прежде чем он пришел к тем же самым заключениям, но различным путем; т. е. прежде чем он пришел к заключению, что он, как сознательная часть Божественного Неведомого, должен выполнять волю этого Неведомого, которая состояла в том, что каждый должен работать для общего блага.
Как только, однако, он пришел к этим заключениям, Толстой не замедлил согласовать свою жизнь с ними. Препятствия, которые он встретил на этом пути, прежде чем он смог последовать внушениям своей совести, — вероятно, были громадны: мы можем лишь догадываться о них. Легко себе вообразить софизмы, с которыми ему приходилось бороться, в особенности когда все, понимавшие значение его громадного таланта, начали протестовать против того осуждения, с которым он стал относиться к своим прежним литературным трудам. Можно лишь радоваться силе его убеждения, когда он так решительно изменил жизнь, которую вел до тех пор.
Маленькая комнатка, которую он занял в своем богатом доме, известна всем по общераспространенным фотографиям. Толстой за плугом (на картине Репина) обошел весь мир, причем русское правительство сочло эту картину настолько опасной, что распорядилось снять ее с выставки. Ограничиваясь в питании самым необходимым количеством очень простой пищи, он, пока позволяли ему физические силы, старался зарабатывать и эту пищу физическим трудом. И в эти последние годы своей жизни, говорит он, он написал более, чем в годы своей величайшей литературной производительности.
Результаты примера, данного Толстым человечеству, общеизвестны. Он думал, однако, что он должен дать философские и религиозные обоснования своего поведения, что он и сделал в ряде замечательных работ.
«То, что говорили мне некоторые люди, — замечает Толстой, — и в чем я сам иногда старался уверить себя, что надо желать счастья не себе одному, но другим, близким и всем людям, не удовлетворяло меня; во-первых, потому, что я не мог искренно, так же, как себе, желать счастья другим людям; во-вторых, и главное, потому, что другие люди точно так же, как и я, были обречены на несчастье и смерть. И потому все мои старания об их благе были тщетны. Я пришел в отчаяние». Идея о том, что личное счастье лучше всего можно найти в счастье всех, не привлекала его, и, таким образом, он нашел недостаточной целью жизни самое стремление к счастью всех и содействие прогрессу в этом направлении.
Руководимый идеею, что миллионы рабочего народа уяснили себе смысл жизни, найдя его в самой жизни, на которую они смотрят как на выполнение «воли Творца вселенной», Толстой принял простую веру масс русского крестьянства, хотя его аналитический ум и возмущался против этого шага: он начал выполнять обряды православной церкви. Но все же вскоре оказалась граница, которой он не мог переступить, и он увидал, что есть верования, которых он никоим образом не может принять. Он чувствовал, напр., что, торжественно заявляя в церкви пред причастием, что он принимает причащение, в буквальном смысле, плоти и крови Христа, — он утверждает нечто, чего не признает его ум. Кроме того, он вскоре познакомился с крестьянами-сектантами, Сютаевым и Бондаревым, к которым он относился с глубоким уважением, и он увидал после этого знакомства, что, присоединяясь к православной церкви, он тем самым одобряет все возмутительные преследования сектантов, что он помогает разжигать ту взаимную ненависть, которую чувствуют все церкви одна по отношению к другой.
Вследствие вышеуказанных причин Толстой занялся тщательным изучением христианства, избегая точек зрения различных церквей и обратив особенное внимание на сверку переводов Евангелия, с целью найти действительное значение заветов Великого Учителя и отделить от них позднейшие наслоения и прибавки, сделанные его последователями. В замечательной работе «Критика догматического богословия», на которую им была затрачена масса труда, он показал, как фундаментально расходится учение и объяснение различных церквей с действительным смыслом слов Христа. Вслед за тем он, совершенно независимо, выработал собственное толкование христианского учения, которое сходно с толкованиями, которые этому учению давали великие народные движения: в IX столетии в Армении, позже — Виклеф и ранние анабаптисты вроде Ганса Денка[16].
Вышеуказанные идеи, выработанные Толстым таким медленным путем, он изложил в трех произведениях, написанных последовательно одно за другим: 1) «Критика догматического богословия», введение к которой более известное под именем «Исповеди», было написано в 1882 году; 2) «В чем моя вера» (1884) и 3) «Так что же нам делать?» (1886); к тому же разряду произведений Толстого относится «Царство Божие внутри вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое понимание жизни» (1900) и в особенности небольшая брошюра «Христианское учение» (1902), изложенная в форме коротких, законченных пронумерованных параграфов, на манер катехизиса, и заключающая полное и определенное изложение взглядов Толстого. В продолжение того же года был опубликован ряд других работ подобного же характера: «Жизнь и учение Христа», «Мой ответ Синоду», «Что такое религия», «О жизни» и пр. Перечисленные нами выше произведения являются результатом умственной работы Толстого за последние двадцать лет, и, по крайней мере, четыре из них («Исповедь», «В чем моя вера», «Так что же нам делать?» и «Христианское учение») нужно прочесть в указанном порядке, если читатель желает ознакомиться с религиозными и нравственными воззрениями Толстого и разобраться в той путанице идей, которой часто совершенно несправедливо дают имя «толстовства». Что же касается небольшой работы «Жизнь и учение Иисуса», это — краткое изложение четырех Евангелий, написанное общепонятно и свободное от всех мистических и метафорических элементов; короче сказать, это — изложение Евангелий, как их понимает Толстой.
Вышеуказанные работы являются наиболее замечательной попыткой, какая когда-либо была, рационалистического объяснения христианства. Христианство является в них совершенно освобожденным от гностицизма и мистицизма, как чисто духовное учение о мировом духе, ведущем человека к высшей жизни — жизни равенства и дружелюбных отношений между всеми людьми. Если Толстой принимает христианство как основание своей веры, он делает это не потому, чтобы он считал его откровением, но потому, что учение это, очищенное от всех искажений, совершенных церквами, заключает в себе «тот самый ответ на вопрос жизни, который более или менее ясно высказывали все лучшие люди человечества, и до и после Евангелия, начиная с Моисея, Исайи, Конфуция, древних греков, Будды, Сократа и до Паскаля, Спинозы, Фихте, Фейербаха и всех тех, часто незаметных и не прославленных людей, которые искренно, без взятых на веру учений, думали и говорили о смысле жизни»[17], потому что это учение «дает объяснение смысла жизни» и «разрешение невозможности их» («Xристианское учение», §13) — «разрешение противоречия между стремлением к счастью и жизни, с одной стороны, и все более и более уяснившимся сознанием неизбежности бедствия и смерти с другой» (то же, § 10).
Что же касается догматических и мистических элементов христианства, которые Толстой рассматривает как наросты на действительном учении Христа, то он считает их настолько вредными, что делает по этому поводу следующее замечание: «Ужасно сказать (но мне иногда кажется), не будь вовсе учения Христа с церковным учением, выросшим на нем, то те, которые теперь называются христианами, были бы гораздо ближе к учению Христа, т. е. к разумному учению о благе жизни, чем они теперь. Для них не были бы закрыты нравственные учения пророков всего человечества»[18].
Оставляя в стороне все мистические и метафизические концепции, вплетенные в христианство, он обращает главное внимание на нравственную сторону христианского учения. Одной из наиболее могущественных причин, говорит он, мешающих людям жить согласно этому учению, является «религиозный обман». «Человечество медленно, но не останавливаясь, движется вперед, т. е. все к большему и большему уяснению сознания истины о смысле и значении своей жизни и установлению жизни сообразно с этим уясненным сознанием»; но в этом прогрессивном шествии не все равномерно подвигаются вперед, и «люди, менее чуткие, держатся прежнего понимания жизни и прежнего строя жизни и стараются отстоять его». Достигается это главным образом при помощи религиозного обмана, «который состоит в том, что умышленно смешивается и подставляется одно под другое понятие веры и доверия» («Xристианское учение», §§ 187, 188). Единственное средство для освобождения от этого обмана, говорит Толстой, это — «понимать и помнить, что единственное орудие познания, которым владеет человек, есть его разум, и что поэтому всякая проповедь, утверждающая что-либо противное разуму, — есть обман». Вообще Толстой в этом случае очень усиленно подчеркивает значение разума (см. «Христианское учение», §§208,213).
Другим великим препятствием к распространению христианского учения, по мнению Толстого, является современная вера в бессмертие души, — как ее понимают теперь. («В чем моя вера», с. 134, русского издания Черткова.) В этой форме он отрицает ее; но мы можем, говорит он, придать более глубокое значение нашей жизни, сделав ее полезной людям — человечеству, сливши нашу жизнь с жизнью вселенной, и хотя эта идея может казаться менее привлекательной, чем идея об индивидуальном бессмертии, но зато она отличается «достоверностью».
Говоря о Боге, он склоняется к пантеизму и описывает Бога как Жизнь или Любовь или же как Идеал, носимый человеком в самом себе (см. «Мысли о Боге», собранные В. и А. Чертковыми); но в одной из последних работ («Христианское учение», гл. VII и VIII) он предпочитает отождествлять Бога с «мировым желанием блага, являющегося источником всей жизни. Так что Бог, по христианскому вероучению, и есть та сущность жизни, которую человек сознает в себе и познает во всем мире, как желание блага; и вместе с тем та причина, по которой сущность эта заключена в условия отдельной и телесной жизни» (§ 36). Каждый рассуждающий человек, прибавляет Толстой, приходит к подобному заключению. Желание блага всему существующему проявляется в каждом разумном человеке, когда в известном возрасте в нем пробудилась управляемая разумом совесть; и в мире, окружающем человека, то же желание проявляется во всех отдельных существах, стремящихся каждое к своему благу. Эти два желания «сходятся к одной ближайшей, определенной, доступной и радостной человеку цели». Таким образом, говорит он в заключение, и наблюдение, и предание (религиозное), и рассуждение указывают человеку, что «наибольшее благо людей, к которому стремятся все люди, может быть достигнуто только при наибольшем единении и согласии людей». И наблюдение, и предание, и рассуждение указывают, что немедленным трудом для развития мира, в каковом труде человек призван принять участие, является «замена разделения и несогласия в мире — единением и согласием». «Внутреннее влечение рождающегося духовного существа человека только одно: увеличение в себе любви. И это-то увеличение любви есть то самое, что одно содействует тому делу, которое совершается в мире: замены разъединения и борьбы — единением и согласием». Единение и согласие и постоянное, непреклонное стремление к установлению их, для чего требуется не только весь труд, необходимый для поддержания собственного существования, но и труд для увеличения всеобщего блага? — таковы те два конечных аккорда, в которых нашли разрешение все диссонансы и бури, которые в течение более чем двадцати лет бушевали в уме великого художника, — все религиозные экстазы и рационалистические сомнения, которые волновали этот ум в напряженных поисках за истиной. На метафизических высотах стремление каждого живущего существа к собственному благу, являющееся одновременно и эгоизмом и любовью, ибо оно, в сущности, любовь к себе, — это стремление к личному благу по самой своей природе стремится объять все существующее. «Естественным путем оно расширяет свои пределы любовью, — сначала к семейным: жене, детям; потом к друзьям, соотечественникам; но любовь не довольствуется этим и стремится объять все существующее» (§ 46).
Центральный пункт христианского учения Толстой видит в непротивлении. В течение первых годов после его душевного кризиса он проповедовал абсолютное «непротивление злу» — в полном согласии с буквальным и точным смыслом слов Евангелия, которые, будучи взяты в связи с текстом о правой и левой щеке, очевидно, обозначали полное смирение и покорность. Но, по-видимому, уже вскоре Толстой почувствовал, что подобное учение не только не согласуется с его, вышеприведенным, определением Бога, но просто доходит до поощрения зла. В нем именно заключается то дозволение зла, которое всегда проповедовалось государственными религиями в интересах правящих классов, и Толстой должен был вскоре сознать это. В одном из своих произведений позднейшего периода он рассказывает, как он однажды во время поездки по железной дороге встретил в вагоне тульского губернатора, ехавшего во главе военного отряда, снабженного запасом розог. Губернатор отправлялся сечь крестьян одной деревни, возмутившихся против незаконного распоряжения администрации, притеснявшей крестьян по проискам помещика. С обычным талантом Толстой описывал, как находившаяся на вокзале «либеральная дама» открыто, громко и резко осуждала губернатора и офицеров и как последние чувствовали себя пристыженными. Затем он описывает то, что обыкновенно происходит при подобных усмирительных экспедициях: как крестьяне, с истинно христианским смирением, будут креститься дрожащей рукой и ложиться под розги, как их будут истязать до полусмерти, причем гг. офицеры нисколько не будут тронуты этим христианским смирением. Каково было поведение самого Толстого при встрече с этой карательной экспедицией, нам неизвестно, ибо он ничего не говорит об этом. Вероятно, он упрекал губернатора и офицеров и советовал солдатам не подчиняться им, — другими словами, убеждал их возмутиться. Во всяком случае, он должен был почувствовать, что пассивное отношение к совершающемуся злу — непротивление — будет равняться молчаливому одобрению этого зла; более того — его поддержке. Кроме того, пассивное отношение к совершающемуся злу настолько противоречит всей натуре Толстого, что он не мог долго оставаться приверженцем подобной доктрины и вскоре начал толковать евангельский текст в смысле: «не противься злу насилием». Все его позднейшие сочинения являются страстным противлением различным формам зла, которое он видел в окружающем его мире. Его могучий голос постоянно обличает и самое зло, и совершающих это зло; он осуждает только сопротивление злу физической силой, веря, что такая форма сопротивления причиняет вред.
Другими пунктами христианского учения (конечно, в толковании Толстого) являются следующие четыре: не гневайся или, по крайней мере, воздерживайся от гнева насколько возможно; оставайся верным женщине, с которой ты соединился, и избегай всего, возбуждающего страсть; не клянись, что, по мнению Толстого, значит: не связывай себе рук никакой клятвой, ибо при помощи присяг и клятвы правительства связывают совесть людей, заставляя их подчиняться потом всем правительственным распоряжениям; и наконец — люби своих врагов или, как Толстой неоднократно указывает в своих сочинениях, — никогда не суди сам и не преследуй другого судом.
Этим четырем правилам Толстой дает возможно широкое толкование и выводит из них все учения свободного коммунизма. Он с большой убедительностью доказывает, что жить за счет труда других, не зарабатывая на собственное существование, значит — нарушать самый существенный закон природы; такое нарушение является главной причиной всех общественных зол, а также громадного большинства личных несчастий и неудобств. Он указывает, что настоящая капиталистическая организация труда нисколько не лучше былого рабства или крепостничества.
Он настаивает на необходимости упрощения образа жизни — в пище, одежде и помещении, — каковое упрощение является естественным результатом занятия физическим трудом, в особенности земледельческой работой, и указывает на те выгоды, которые получат даже современные богатые лентяи, если займутся таким трудом. Он показывает, как все зло теперешнего управления происходит вследствие того, что те люди, которые протестуют против плохих правительств, употребляют все усилия, чтобы самим попасть в члены этих правительств.
С тем же решительным протестом, с каким он относится к Церкви, Толстой относится и к Государству. Как единственное реальное средство положить конец современному рабству, налагаемому на человечество этим учреждением, он советует людям — отказываться иметь какое-либо дело с государством. И наконец, он доказывает, и поясняет свои доказательства образами, в которых выказывается вся мощь его художественного таланта, что жадность обеспеченных классов, стремящихся к богатству и роскоши, — жадность, не имеющая и не могущая иметь границ, — служит опорой всего этого рабства, всех этих ненормальных условий жизни и всех предрассудков и учений, распространяемых церковью и государством, в интересах правящих классов.
С другой стороны, всякий раз, когда Толстой говорит о Боге или о бессмертии, он всячески старается показать, что он чужд мистических воззрений и метафизических определений, употребляемых обыкновенно в подобных случаях. И хотя язык его произведений, посвященных подобным вопросам, не отличается от обычного языка религиозной литературы, тем не менее Толстой постоянно, при всяком удобном случае, настаивает на чисто рационалистическом толковании религиозных понятий. Он тщательно отцеживает от христианского учения все то, что не может быть воспринято последователями других религий, и подчеркивает все то, что есть общего в христианстве с другими положительными религиями: все, носящее общечеловеческий характер, могущее быть оправданным разумом и потому быть воспринято с равной степенью как верующими, так и неверующими.
Другими словами, по мере того, как Толстой изучал системы различных основателей религий и философов, занимавшихся вопросами нравственности, он пытался определить и установить элементы всеобщей религии, которая могла бы объединить всех людей и которая в то же время была бы свободна от сверхъестественных элементов, не заключала бы в себе ничего противного разуму и науке и являлась бы нравственным руководством для всех людей, на какой бы ступени умственного развития они ни находились. Начав, таким образом (в 1875—1877 гг.), присоединением к православной религии — как ее понимает русское крестьянство, — он в конце концов пришел в «Христианском учении» к построению философии нравственности, которая, по его мнению, может быть принята в равной мере христианином, евреем, мусульманином, буддистом и натурфилософом, — религии[19], которая будет заключать в себе единственный существенный элемент всех религий, а именно: определение отношения каждого к миру (Weltanschanung) в согласии с современной наукой и признание равенства всех людей.
Могут ли эти два элемента, один из которых относится к области знания и науки, а другой (справедливость) — к области этики, оказаться достаточными для построения религии, без какой-либо примеси мистицизма, — этот вопрос выходит за пределы настоящей книги.
Беспокойное состояние цивилизованного мира, и в особенности России, неоднократно привлекало внимание Толстого и побудило его напечатать значительное количество открытых писем, воззваний и статей по различным вопросам. Во всех этих произведениях он главным образом проповедует отрицательное отношение к церкви и государству. Он советует своим читателям никогда не поступать на службу государству, даже в земских и волостных учреждениях (Любопытно, что план такой работы Толстой имел еще в своей юности; это видно из биографии Бирюкова), которые организованы государством в виде приманки. Отказывайтесь поддерживать эксплуатацию в какой бы то ни было форме. Отказывайтесь от военной службы, каковы бы ни были последствия, ибо это — единственный способ протестовать против милитаризма. Не имейте никакого дела с судами, если вы даже оскорблены или потерпели ущерб, — всякое обращение к суду дает лишь дурные результаты. По мнению Толстого, такое отрицательное и в высшей степени искреннее отношение послужит делу истинного прогресса лучше всяких революционных мер. Но, как первый шаг к уничтожению современного рабства, он также рекомендует национализацию или, скорее, муниципализацию земли.
Как и следовало ожидать, художественные произведения, написанные Толстым в последние двадцать пять лет (после 1876 г.), носят глубокие следы его нового мировоззрения. Этот период его художественной деятельности был начат произведениями для народа, и хотя большинство его рассказов для народа испорчено чересчур очевидным желанием подчеркнуть известного рода мораль, хотя бы для этого пришлось даже насиловать факты, все же между этими рассказами имеется несколько — в особенности «Сколько человеку земли нужно», «Хозяин и работник» и несколько других, — отличающихся художественностью. Упомяну также о «Смерти Ивана Ильича», чтобы напомнить читателям о том глубоком впечатлении, какое произвел этот рассказ при своем появлении.
С целью найти еще более обширную аудиторию в народных театрах, которые начали в то время возникать в России, Толстой написал «Власть тьмы» — полную ужаса драму из крестьянской жизни, в которой он пытался произвести глубокое впечатление при помощи реализма Шекспира или, скорее, Марлоу (Marlow). Другое драматическое произведение этого периода — «Плоды просвещения» — носит комический характер. В этой комедии осмеиваются предрассудки высших классов относительно спиритизма. Оба произведения (первое с изменением заключительной сцены) с большим успехом даются в русских театрах.
Необходимо, впрочем, оговориться, что не одни повести и драматические произведения этого периода, принадлежащие Толстому, могут быть причислены к произведениям искусства. Труды его по религиозным вопросам, упомянутые нами выше, являются также произведениями искусства, в лучшем смысле этого слова, так как в них найдется много страниц описательного характера, отличающихся высоким художественным достоинством; в то же время страницы, посвященные Толстым выяснению экономических принципов социализма или отрицающих правительство принципов анархизма, могут быть сравниваемы с лучшими произведениями этого рода, принадлежащими Вильяму Моррису, причем первенство остается за Толстым, вследствие необыкновенной простоты и вместе с тем художественности изложения.
«Крейцерова соната» после «Анны Карениной», несомненно, имела наиболее обширный круг читателей. Необычайность темы этой повести, а также нападки на брак, заключенные в ней, настолько привлекают внимание читателей, вызывая обыкновенно между ними ожесточенные споры, что при этом, в большинстве случаев, забывают о высоких художественных достоинствах этой повести и о беспощадном анализе некоторых сторон жизни, заключенном в ней. Едва ли нужно упоминать о нравственном учении, вложенном Толстым в «Крейцерову сонату», тем более, что вскоре сам автор в значительной степени отказался от тех выводов, которые следовали из этого учения. Но эта повесть имеет глубокое значение для всякого, изучающего произведения Толстого и стремящегося познакомиться с внутренней жизнью великого художника. Никогда еще не было написано более сурового обвинительного акта против браков, заключаемых лишь ради внешней привлекательности и не основанных на интеллектуальном союзе или симпатии между мужем и женою; что же касается до борьбы, которая ведется между Позднышевым и его женой, она рассказана в высшей степени художественно и дает самое глубокое драматическое изображение супружеской жизни, какое мы имеем во всемирной литературе.
О работе Толстого «Что такое искусство?» говорится ниже, в VIII главе настоящей книги. Впрочем, самым крупным произведением позднейшего периода является «Воскресение». Недостаточно сказать, что юношеская энергия семидесятилетнего автора, проявляющаяся в этой повести, поражает читателя. Ее чисто художественные качества настолько высоки, что, если бы Толстой не написал ничего, кроме «Воскресения», он все же был бы признан одним из великих писателей. Все те части повести, которые изображают общество, начиная с письма Мисси, сама Мисси, ее отец и т. д., могут быть приравнены к лучшим страницам первого тома «Войны и мира». Столь же высоким достоинством отличаются описания суда, присяжных и тюрем. Правда, можно сказать, что главный герой, Нехлюдов, поражает некоторою искусственностью; но этот недостаток был почти неизбежен, раз Нехлюдову была отведена роль изображать если не самого автора повести, то, во всяком случае, являться откликом его идей и его жизненного опыта; этот недостаток свойственен всем беллетристическим произведениям, в которых преобладает автобиографический элемент. Что же касается до остальных действующих лиц повести, громадное количество которых проходит пред читателем, то все они изображены с необыкновенной живостью, каждое из них носит определенный характер и остается навсегда в памяти читателя, хотя бы они являлись в повести лишь мельком (как, напр., изображения судей, присяжных, дочери тюремного смотрителя и т. д.).
Количество вопросов, поднятых в этой повести, — вопросов политического, социального и партийного характера, — настолько велико, что все общество, как оно есть, живущее и волнующееся многоразличными задачами жизни и противоречиями, проходит пред читателем, и притом не только русское общество, но общество всего цивилизованного мира. В действительности, за исключением сцен, изображающих жизнь политических преступников, содержание «Воскресения» приложимо ко всем нациям. Это — самое интернациональное из всех произведений Толстого. В то же время коренной вопрос: «имеет ли общество право суда?», «разумно ли поддерживать систему судов и тюрем?» — этот страшный вопрос, который настоящее столетие призвано разрешить, проходит красной нитью через всю книгу и производит такое впечатление на читателя, что во вдумчивом человеке неизбежно зарождаются серьезные сомнения насчет разумности всей нашей системы наказаний. «Се livre pesera sur la conscience du siecle» («Эта книга оставит следы на совести столетия») — так выразился один французский критик. И справедливость этого замечания мне пришлось проверить во время моего пребывания в Америке, при разговорах с различными лицами, до этого времени совсем не интересовавшимися тюремным вопросом. Эта книга оставила следы на их совести. Она заставила их задуматься над несообразностью всей современной системы наказаний.
То же замечание можно применить и ко всей деятельности Толстого. Будет ли успешна его попытка дать людям элементы мировой религии, которая, по его мнению, может быть принята разумом, получившим научную подготовку, — религии, которая может служить для человека руководителем в нравственной жизни, являясь вместе с тем разрешением великой социальной задачи и всех вопросов, связанных с нею, — удастся ли эта смелая попытка? — этот вопрос разрешит лишь время. Одно лишь можно утверждать с уверенностью, а именно, что со времени Руссо ни одному человеку не удалось затронуть людскую совесть так, как это сделал Толстой своими произведениями, касающимися нравственных вопросов. Он бесстрашно раскрыл нравственные стороны всех жгучих вопросов современности, раскрыл их в такой производящей глубокое впечатление форме, что читатели его произведений не могут ни забыть этих вопросов, ни откладывать их разрешение: каждый чувствует, что какое-нибудь решение должно быть найдено. Вследствие этого влияние Толстого не может быть измеряемо годами или десятилетиями; оно останется надолго. Влияние это не ограничивается одной какой-либо страной. В миллионах оттисков его произведения читаются на всех языках, будят совесть людей всех классов и всех наций и производят везде одни и те же результаты. Толстой является наиболее любимым, наиболее трогательно любимым человеком во всем мире.
Глава V Гончаров. — Достоевский. — Некрасов.
Гончаров:«Обломов». — Русская болезнь «обломовщина». — Исключительно ли русская она? — «Обрыв». Достоевский: Его первая повесть.— Общий характер его произведений. — «Записки из мертвого дома».— «Униженные и оскорбленные-». — «Преступление и наказание». — «Братья Карамазовы». Некрасов: Споры о его таланте.— Его любовь к народу. —Апофеоз русской женщины. Другие прозаики той же эпохи: Сергей Аксаков. — Даль. — Иван Панаев. — Хвощинская (В. Крестовский — псевдоним). Поэты той же эпохи: Кольцов. — Никитин. — Плещеев. Поклонники чистого искусств а: Тютчев. — А. Майков. — Щербина. — Полонский. — А. Фет. — А. К. Толстой. — Переводчики.
Несмотря на то, что Гончаров занимает в русской литературе, вслед за Тургеневым и Толстым, очень крупное место, этот глубоко интересный писатель остается почти неизвестным английским читателям. Он не отличался плодовитостью, и, за исключением нескольких очерков и описания путешествия, совершенного им на военном корабле («Фрегат Паллада»), перу Гончарова принадлежат только романы: «Обыкновенная история» (переведено по-английски г-жой Констанцией Гарнетт), «Обломов» и «Обрыв», причем именно второй из этих романов, «Обломов», завоевал автору место в литературе наряду с двумя вышеупомянутыми великими писателями.
В России Гончарова всегда характеризуют как писателя, обладавшего чрезвычайно объективным талантом, но это определение можно принимать лишь с известным ограничением.
Писатель никогда не бывает совершенно объективен — у него всегда есть свои симпатии и антипатии, и, как бы он ни старался, они проглянут сквозь самые объективные описания. С другой стороны, хороший писатель редко позволяет себе проявлять свои собственные душевные движения, предоставляя их своим героям: вы не встретите подобного авторского вмешательства ни в произведениях Тургенева, ни в произведениях Толстого. Но все же в произведениях этих двух писателей вы чувствуете, что авторы переживают жизнь своих героев, что они страдают и радуются вместе с ними, что они сами влюбляются вместе со своими героями и страдают, когда их постигает несчастие, между тем как у Гончарова такое сочувственное отношение автора к героям гораздо менее заметно. Несомненно, что ему также приходилось переживать каждое ощущение своих героев, но он всячески старается относиться к ним вполне беспристрастно, что, конечно, совершенно недостижимо. Эпическое спокойствие и эпическое обилие деталей, несомненно, характерны для романов Гончарова; но эти детали не утомительны, они не уменьшают впечатления, и интерес читателя к героям нисколько не отвлекается этими мелочами, потому что они под пером Гончарова никогда не кажутся незначительными. Но всякий чувствует, что автор относится к человеческой жизни с глубоким спокойствием и, что бы ни случилось с его героями, от него нечего ждать страстного выражения симпатии или антипатии к ним.
Наиболее популярен из романов Гончарова «Обломов». Наравне с «Отцами и детьми» Тургенева и «Войной и миром» и «Воскресением» Толстого он представляет, по моему мнению, одно из наиболее глубоких литературных произведений последней половины прошлого столетия. «Обломов» — глубоко национальный роман, настолько национальный, что лишь русский может вполне оценить его; но в то же время он имеет и общемировой характер, так как в нем изображен тип почти столь же общечеловеческий, как Гамлет или Дон-Кихот.