— Кирхенштрассе, — поправил его лейтенант.
— В случае чего — знамя в мороженице… А теперь проверим оружие. Горячее и холодное.
— Вот мое холодное оружие. — Тимоша вытащил из-за голенища ложку, вытер ее грязной полой шинели и засунул обратно. — Давно без работы…
Пестряков достал пузырек с оружейным маслом.
Он вспомнил, как когда-то, в октябре сорок первого года, брел по лесам от Днепра к Вязьме, выбирался из окружения. Было их одиннадцать рабов божьих, и на всю братию — вот этот самый пузырек. По пять капель на брата отсчитывали, следили, чтобы никому лишняя капля не перепала, потому что в оружии тогда, совсем как теперь вот, вся жизнь хранилась.
Принялись смазывать и чистить оружие. Дело у Тимоши и лейтенанта шло не споро, им не хватало тщедушного света плошки.
— А вот скажи, Тимошка, поскольку ты личность пехотная, где у винтовки номер выбит?
— Кто ее знает! Я больше хлопотал с автоматом…
Брови Пестрякова затопорщились, и он сказал строго:
— Номер у нашей русской винтовки выбит, если хочешь знать, на стволе, на крышке магазинной коробки, на затворе, на затыльнике и на штыке…
Пестряков скользнул взглядом по пустым ножнам, которые болтались на поясе у Тимоши:
— А где твой штык-кинжал?
— Фриц попался чересчур худой. Вежливо так поговорил с ним. Вот кинжал и застрял у него между ребер.
— Между ребер? — переспросил Пестряков подозрительно. — Наверно, потерял свой кинжал, раззява. Или консервы, второй фронт, открывал — да и сломал…
Если бы Тимоша не узнал Пестрякова поближе, он не преминул бы поругаться. А сейчас смолчал, понял, с каким горьким беспокойством снаряжает их в путь-дорогу усатый десантник…
Пестряков первый собрал, зарядил автомат. С незнаемой прежде бережностью рассматривал он каждый патрон: вот царапинка на ободке, вот щербинка на пуле. Он обтер автомат тряпкой, подобранной в углу подвала, и наставительно сказал:
— Наш деревенский пасечник Касьян, старый служака, рассказывал. Был у них унтер в царской армии. Так он заставлял разбирать-собирать затвор в темноте. За небрежность ружье отбирал. И заставлял новобранца исполнять на учении все ружейные приемы, но только с пустыми руками. Срам для солдата какой!.. — Пестряков мрачно помолчал, ожидая, пока товарищи закончат возню с оружием. — Нам ружейные приемы делать некогда. Но как бы пустым оружием размахивать не пришлось. Боевого питания никакого. Объявляю дележ боеприпасов по всей справедливости.
Мобилизовали и патроны из пистолета Черемных.
— Девятый патрон в расчет не берите, — попросил Черемных. — В случае чего… Самому себе точку поставить…
— Милый человек! — воскликнул Пестряков, обрывая выразительную и тягостную паузу, наступившую после слов Черемных, — Да кто же на последний патрон покушается? Твой НЗ! Неприкосновенный запас!
Начали пересчитывать боеприпасы.
У Тимоши оставались две гранаты, а в автомате девять патронов. У лейтенанта — девять патронов в пистолете да восемь в запасной обойме.
У Пестрякова в автомате сохранилось шестнадцать патронов. Четыре своих патрона он передал Тимоше и распорядился, чтобы тот отдал одну из двух гранат лейтенанту. Хорошо, что патроны от пистолета ТТ подходят к автомату! Пестряков собрался было поделить с Тимошей еще и патроны, заем Черемных, но поразмыслил и отдал их; пусть Тимоша заряжает в свой диск!
Группа, уходившая через фронт, стала богаче подвального гарнизона на две гранаты и двадцать пять патронов, поскольку у лейтенанта и пистолет был заряжен полностью, и запасная обойма при нем сохранилась, а у Черемных оставался только его НЗ.
Пестряков озабоченно потеребил ус, отстегнул от пояса кинжал и передал его Тимоше:
— Возьми, Тимошка, ножик… Какому-нибудь часовому — заместо разводящего.
— Сергейка был маленький… — неожиданно подал голос Черемных. — Вместо «ножик» говорил «режик». Режу хлеб режиком…
Все помолчали.
Тимоша повесил кинжал на пояс так торопливо, словно боялся, что Пестряков передумает и потребует свой кинжал обратно.
Лейтенант и Тимоша записали домашние адреса друг друга, а также адреса Пестрякова, Черемных и в свою очередь оставили свои адреса Пестрякову.
Но тяжелораненому никто своих адресов не оставил.
Черемных понял: товарищи, не отдавая себе в том отчета, мысленно уже вычеркнули его из строевой записки, которую с каждым восходом солнца составляет сама жизнь, властно решая, кому состоять сегодня на жизненном довольствии, а кому сниматься.
Пожалуй, и в самом деле не было большого смысла оставлять домашние адреса ему. Но бесконечно обидна и горька была эта нечаянная жестокость товарищей.
Поначалу она осталась незамеченной всеми. Только лейтенант спустя какое-то время спохватился и сунул записку со своим адресом в карман гимнастерки Черемных.
До полуночи было еще далеко, и Пестряков посоветовал лейтенанту и Тимоше прилечь, поспать перед дорогой; придет время, он их разбудит.
Тимоша улегся на матрац, пропел, нещадно фальшивя: «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят», и тут же заснул беззаботным сном, будто собрался сегодня сходить с барышней в кино на последний сеанс…
А лейтенант долго не мог уснуть, он тяжело ворочался на тюфяке, который едва доставал ему до лодыжек.
На правом боку лежать неудобно, потому что он заткнул за пояс гранату. Запал в гранату не был вставлен, однако лейтенант с непривычки касался ее очень осторожно. На левом боку он вообще не умел спать: мама отучила еще в детстве. «Кто же спит, стеснив сердце? В жизни нет ничего более вредного!»
Он лежал на спине, по обыкновению закинув руки за голову, подложив под нее планшет, уставясь в низкий потолок подвала.
Плошка с трудом освещала подвал, так что в углах его скапливалась темнота. Фитилек по-прежнему подмигивал каждому близкому снаряду.
Обрывки воспоминаний, мыслей, мечтаний, самых интимных впечатлений бытия, смешиваясь все вместе, подступали к сердцу.
Память снова возвращалась к тем минутам, когда он сорвал с древка знамя, судорожно свернул его и сунул за пазуху, когда вытащил из люка бесчувственного Черемных, когда Пестряков впервые прикрикнул на него — он в самом деле весьма неловко нес раненого.
Ведь вот как случилось: сидел, или, по выражению десантников, загорал на броне, этот самый рядовой, козырял ему, лейтенанту, а дошло до критического момента — старшим оказался.
Лейтенант не раскаивался в том, что добровольно подчинился Пестрякову.
Конечно, было бы весьма героично обвернуть знамя вокруг груди под гимнастеркой и самому доставить, да еще, может, своей кровью пропитанное, в бригаду. А надежнее все-таки оставить знамя в подвале.
Если хоть один из четверых жив останется — знамя найдут.
Приятно размышлять сейчас о том, как он вернется к себе в бригаду. С каким шумным восторгом встретят танкисты его, пропавшего без вести, кого уже похоронили! Он возвращается чуть ли не с того света, да еще приносит с собой ценные разведданные, которые обеспечат успех нового наступления, да такого наступления, перед которым сама крепость Кенигсберг не устоит.
И вот уже после победы он возвращается к себе домой в Ленинград. Он нащупал в кармане гимнастерки ключ от английского замка, от парадного. В том же кармане хранится квитанция на сданный в самом начале войны радиоприемник СВД-9, и там же, в кармане, лежит заветный гривенник. Вот он звонит маме с вокзала из телефона-автомата и кричит ей голосом, который перехватывает спазма восторга: «Мамочка, я приехал!»
Они живут совсем близко от вокзала — Надеждинская, угол Невского проспекта. Не нужно и на трамвай садиться, когда приезжаешь с Московского вокзала. Шагай прямо по четной стороне Невского, мимо булочной-кондитерской, парфюмерного магазина «Ленжет», сосисочной, которую все называли «Три поваренка», мимо ателье, химчистки, комиссионного магазина, парикмахерской, цветочного магазина, мимо вывески «Соки — воды», мимо кинотеатра «Колизей», салона фотографии, мимо кафе, магазина галантереи — и вот ворота их огромного, о пяти дворах, дома. Галантерея, косметика и комиссионный магазин нисколечко не интересуют Олега. Но, черт возьми, какие существовали когда-то на белом свете сказочные заведения и как они волшебно назывались — «Булочная-кондитерская», «Сосисочная», «Кафе», «Соки — воды»!
Олег был бесконечно счастлив, что с наступлением позднего вечера навсегда выкарабкается из этой темной ловушки, в последний раз пролезет через узкий оконный проем, ведущий в мир.
Ему не придется больше вслушиваться в каждый шорох, грохот наверху и подавлять в себе тревогу. То даже не боязнь самой опасности, то боязнь, чтобы кто-нибудь не заметил, что ему вообще бывает страшно, и эта вторая боязнь намного больше первой…
Он мысленно перелистал заветную тетрадку со стихами, лежащую в планшете, и произнес про себя, отпечатывая на губах каждое слово:
При этом Олег совсем не задумывался об испытании, которое ожидало его ночью: пройти к своим при такой насыщенности фронта войсками, при такой плотности огня! Сам он не хотел, не умел думать о том, что ведь и его может догнать какая-нибудь пуля.
Завтра он будет среди своих, по ту сторону фронта, он снова займет место в танке. Ах, как бы он хотел снова протиснуться своими негабаритными плечами через башенный люк!
Какое это все-таки счастье — воевать на своем посту, делать умелыми руками то дело, которому обучен!
Трудно быть героем в одиночестве, когда и поведения твоего оценить некому. Легче воевать на глазах у экипажа, когда ты стараешься заслужить одобрение товарищей, отличиться.
Да, завтра, послезавтра Олег уже будет в танковой бригаде. Весьма возможно, что пришли письма от Ларисы, от мамы. Может, в «Красноармейской правде» напечатали его стихотворение «Граница», которое он переправил в редакцию с тем самым очкастым корреспондентом. А вдруг уже несколько писем из Ленинграда ждут его не дождутся у бригадного почтальона Харитоши!
Блокада давно снята, но Олег по-прежнему представляет себе Ленинград таким, каким он знал его по рассказам фронтовиков и каким, конечно, его не описывала Лариса в письмах, просмотренных военной цензурой: с неподвижными трамваями, застигнутыми обстрелом на полпути между остановками, в зареве горящих домов, которые некому тушить, в снежных сугробах на Невском проспекте, с детскими санками, которые сделались основным видом городского транспорта, с очередями за хлебом и кипятком, с прохожими-скелетами, с трупами людей, умерших на улице голодной смертью.
За дни пребывания в подвале Олег впервые узнал, что такое голод! Но он голодает всего какую-то неделю, а Лариса и другие ленинградцы живут впроголодь уже три года с лишним.
Чьи-то берущие за сердце стихи вложила недавно Лариса в письмо:
Лишь после отъезда Олега на фронт Лариса познакомилась с мамой: сама пришла к ней домой. Почему же он не познакомил их прежде? Наверное, потому, что сам не отнесся поначалу к своему знакомству с достаточной серьезностью. Ну вместе ходили в Дом писателей на вечер одного стихотворения. Ну ездили в Петергоф на проводы белых ночей; это было перед самой войной. А в одну из белых ночей Олег вернулся домой под утро. Он покривил душой и сказал маме, что на Неве развели мосты и он остался ночевать у друзей, чтобы не идти пешком с Петроградской стороны вкруговую, через Сампсониевский мост и Выборгскую сторону.
Но и после той белой ночи Олег не сразу понял, что Лариса заняла в его жизни совсем не то место, какое до нее занимали другие. Он едва не обокрал себя, приняв событие в своей жизни за мелкое происшествие. Как же вышло, что после расставания на каких-то запасных путях станции Ленинград-Навалочный, когда их воинский эшелон уже стоял под парами, Лариса стала ему дороже, чем была во время их вечерних и ночных прогулок по Ленинграду, когда они читали наперебой друг другу стихи, причем Лариса выше всех ставила Маяковского, а Олег предпочитал ему Есенина и Багрицкого!
Еще до того как он получил от Ларисы первое письмо, он узнал, что она побывала у мамы, подружилась с ней, помогла эвакуироваться с эшелоном типографии «Печатный двор», где работал отец Ларисы.
И в первом же письме без всякой ложной стыдливости Лариса написала, что очень скучает о нем, что Олег и сейчас стоит у нее перед глазами такой, каким она его тогда проводила.
Долго-долго стоял Олег на подножке теплушки, а она все шла, шла за уходящим эшелоном, и вот мысль ее все идет, идет вслед за Олегом.
Лариса просила не слишком строго судить: ее ошеломило собственное легкомыслие в те белые ночи. Но, может быть, это вовсе не легкомыслие, а убеждение, что иначе она поступить не могла. У нее большая-большая и единственная просьба: пусть Олег не думает о ней хуже, чем она есть на самом деле.
Все ярче и отчетливей вспоминал Олег их расставание. Прощаясь, она завладела его руками и не спешила их отдавать, ее пальцы льнули к его рукам. И горячие, податливые губы, и повлажневшие глаза, и плечи, которые задрожали под рукой Олега, и слезы, слезы, которые она вытирала и никак не могла вытереть, так что слезы стекали по запястью ей в рукав.
На фронте Олег стал ощущать все большую нежность к далекой Ларисе. В его представлении она непрерывно хорошела, становилась все прекраснее, желаннее, и он, подобно герою какого-то прочитанного им перед самой войной романа, бродил по воспоминаниям одной-единственной ночи, как по сказочной стране.
Он теперь не мог унять радостную дрожь в руках, когда распечатывал конверт, на котором уже бесконечно знакомым, неровным почерком был выведен номер их полевой почты 29902, а под этим номером значилось: «Олегу Геннадиевичу Голованову».
В былые дни им не надоедало спорить, и что Олегу в этих спорах правилось — Лариса не требовала, чтобы он обязательно соглашался с нею. Наоборот, когда у них возникало какое-нибудь разногласие, Олег всегда ощущал, что Лариса понимает и учитывает его суждение, его взгляд и относится со всем уважением к его мнению, с которым остается несогласной.
Когда он, отъявленный и неизлечимый коротковолновик, принимался рассказывать Ларисе о своих радионовостях, она слушала его с напряженным вниманием. То не было показное внимание к вещам, в которых она плохо разбирается. То не было стремление изобразить интерес к его интересу. Это было честное и прилежное желание понять, о чем идет речь, чтобы глубже войти в круг его привязанностей, увлечений и сокровенных мыслей.
Одно письмо Лариса вдруг закончила цифрой «73», что на языке коротковолновиков означает «привет». Олег когда-то между прочим упомянул об этом, а Лариса запомнила.
Только спустя много месяцев, уже из писем, он узнал, что Лариса перечитала все книги, которые ему нравились и о которых он упоминал: она хотела проникнуться мыслями, чувствами, которые владели им при чтении этих книг.
Теперь и его одолевало желание как можно больше знать о Ларисе, о ее вкусах и склонностях, привычках и интимных подробностях жизни, ее симпатиях и антипатиях, интересах и привязанностях.
Он не отдавал себе отчета в том, что это взаимное стремление познавать друг друга есть не что иное, как наиболее страстное желание любить друг друга.
Олегу казалось, нет такой минуты, когда он не помнил бы, что на Петроградской стороне, на Гатчинской улице, где в летние ночи всегда настежь раскрыты окна «Печатного двора» и стелется запах типографской краски, живет его Лариса.
Олег твердо верил, что его ждут, ждут преданно, но тем не менее, отдавая дань всеобщей моде, написал ответ на популярное стихотворение «Жди меня» под названием «Не жди меня». Это стихотворение он тоже переписал в свою заветную тетрадку.
Он несколько раз читал вслух стихотворение «Не жди меня» танкистам. Командир башни с соседней машины даже списал его и отослал кому-то в Шую. Но сам автор так и не решился отправить стихотворение.
Он готов умолять Ларису, чтобы та ждала его возвращения.
И ему снова видится день его приезда в Ленинград, уже после победы, в таких отчетливых подробностях, словно война давно закончилась и он вовсе не находится в подвале дома на Кирхенштрассе, 21, в маленьком городке Восточной Пруссии, северо-восточнее Гольдапа, в окружении противника, словно ему не предстоит пробиться через линию фронта, а затем идти с боями до победного конца.
Поезд подходит к самому Ленинграду. Как быстро промелькнули за широким окном пассажирского вагона Тосно, Поповка, Колпино, Фарфоровый пост; там и перрона-то никакого нет!
Вот они уже миновали Ленинград-Навалочный, вот запасные пути, где когда-то стоял их эшелон, где он распрощался с Ларисой.
Странно лишь, что поезд идет под обстрелом, и лампочка на столике в купе все время мигает, отзываясь на каждый разрыв. Ведь блокада давно снята, мама вернулась из эвакуации. Ленинград снова в глубоком тылу. А какое имеет значение — глубокий это тыл или неглубокий, ведь война уже закончилась, потому он и получил долгожданный отпуск домой!