Пестряков выставил на столик банку ревеня, чему удивился Тимоша. Когда это Пестряков успел прихватить трофей? Стало стыдно, что не догадался сделать то же самое.
Черемных припал потрескавшимися горячечными губами к банке, но, сделав десяток глотков, отстранил Пестрякова, который поддерживал его голову, и показал глазами на лейтенанта.
Лейтенант сделал лишь несколько глотков, присел на кушетку к Черемных и заставил его вновь пригубить банку.
Пожалуй, подумал Пестряков, луковиц и грибов Черемных давать вовсе не следует. Еще жажда допекать начнет. Пусть лучше выпьет погодя лишнюю банку компота. Этот ревень как раз тем и хорош, что не слишком сладкий, в нем есть та приятная кислинка, которая лучше всего утоляет жажду.
Но не успел Черемных доесть компот, не успел Тимоша вдоволь похвастаться ночной разведкой, — товарищ Пестряков не даст соврать! — не успел, облизываясь и хлопая себя по животу, перечислить все запасы драгоценной кладовой, не успел Пестряков потушить плошку, перед тем как снова открыть лаз и податься вместе с Тимошей за провизией, — подвал пошатнулся от разрыва, да такого близкого, что пол выскользнул у Тимоши из-под ног, он едва не упал.
Столик подпрыгнул, а плошку погасило взрывной волной.
«Калибр сто пятьдесят два, никак не меньше, — прикинул Тимоша, вновь зажигая огонь. — Такая волна! А может, и корпусная ударила. Калибр двести три…»
Тимоша выполз наверх, прежде чем разошелся едкий дым разрыва.
Он перебежал через улицу. Кирпичная пыль, смешанная с дымом, делала удушливую темноту еще более плотной, но Тимоша увидел парадное напротив.
Каким-то чудом уцелел чугунный фонарь, он продолжал неистово раскачиваться. Но парадная дверь уже никуда не вела: за ней дымились руины. А под ними была погребена заветная кладовка.
Возвратясь в подвал, Тимоша сообщил невеселые новости. Само собой разумеется, он не удержался от крепких слов по адресу наших артиллеристов.
— Ну и шарахнуло! Мокрое место осталось бы от нас. Да еще кучка пепла. Правильно я рассуждаю, товарищ Пестряков?
— Да, кажись, все возможные остатки на учет взял, — мрачно согласился Пестряков.
Счастье, что с наступлением темноты они тотчас же, не мешкая ушли в подвал. И счастье, что они не сразу вернулись, что Пестряков принялся кормить Черемных ревенем.
Пестряков вытащил из-за пазухи обрывок немецкой афиши, исчерченный углем. Ну-ка, на углу каких улиц стоит афишная тумба? Вблизи того перекрестка и находится дом, к которому тянется на шестах толстый пучок штабных проводов.
Лейтенант подсел к столику, поднес обрывок афиши к фитильку.
— Это у вас явно Гитлерштрассе. А вот здесь у вас скорее всего… Что же это за буква? Ну конечно! Как я сразу не расшифровал? Людендорфгассе.
— Ну и название придумали! — Тимоша с удовольствием выругал градоправителя, а отдельно его фашистскую маму. — Не то что записать — выговорить без фляжки невозможно.
— Пока чертил, три ракеты отгорели, — усмехнулся в усы Пестряков. — Боялся, бумаги не хватит. Даже умаялся.
— А ну покажите! — заволновался Тимоша. — Как этот гад по-ихнему, по-немецкому, пишется… А по какому праву, ежели он Гитлер, у него буква «Н» впереди?
— Видите ли, Тимоша, — охотно принялся за объяснение лейтенант, — произносится «Гитлер». Первоначальный звук обозначается по латинской транскрипции буквой «аш». А буква «аш» пишется, как русское «эн». Это такое смягченное «ха». Понятно?
— Немного меньше половины, — заморгал Тимоша розовыми при свете плошки ресницами.
Пестряков нахмурил кустистые брови:
— Эх, была бы моя воля, я бы ему, гаду, — лихо его возьми! — пожалуй, буквы смягчил. Веревку ему для петли — и ту мягкую жалко!..
— А второе название — что за тарабарщина?
— Это, видите ли, знаменитый генерал Людендорф. Он еще с нами, с русскими, в первую мировую войну воевал.
— В общем, сволочной перекресток засекли мы с тобой, товарищ Пестряков. Одна собака другой на том углу дорогу перебегает… По-фрицевскому вообще ничего понять нельзя. Уродуют все слова. По-нашему река Нева. Нормально. А фрицы, значит, читают: «Хеба». По-нашему пишется населенный пункт Вена. Культурно. А фрицы читают по-своему: «Беха». Я ж говорю! Без полной фляжки фашистский алфавит ну никак понять невозможно… Однако знаю отдельные слова. Ну, самые ходкие в немецком языке. Произношение, правда, самодельное. Но могу крупно поговорить с фрицем. Никто из «языков» не обижался. Знаю слова первой необходимости: «хальт», «хенде хох», «шнель», «ферботен», «цурюк», «шнапс»…
— «Шнапс» я тоже знаю. — Пестряков разгладил усы и даже аппетитно крякнул.
Лейтенант не был особенно наблюдателен, но от обостренного внимания Черемных не ускользнули теплые нотки в разговоре между Тимошей и Пестряковым. Не слышно было слов-колючек, слов-шпилек. А как снисходительно слушал Пестряков болтовню своего напарника!
Черемных гадал и не мог догадаться: что так быстро сдружило двух ершистых людей и как возникла взаимная приязнь, пришедшая на смену если не враждебности, то, во всяком случае, холодку.
А всему причиной — перипетии минувшей ночи, когда каждый убедился в таких качествах и достоинствах своего спутника, о которых не знал прежде. Ведь ничто так не сближает людей, как совместно пережитая опасность, и верно говорят на фронте, что друзья познаются в бою.
Это тем более относится к людям, которые всю ночь прошагали по самому краешку жизни, опираясь друг на друга, держась друг за друга.
— Как это меня осенило вовремя из той кладовки убраться? — удивился Пестряков вслух. — Кажись, первый раз за всю жизнь по-настоящему повезло.
— Разве такой невезучий? — усомнился Черемных.
— Давно у меня это невезение завелось. И отстать не хотело. Вся жизнь вкривь-вкось пошла…
Пестряков безнадежно махнул рукой, словно хотел сразу отмахнуться от всей своей жизни.
Стало совсем тихо. Даже Тимоша замер в ожидании рассказа…
— Начались мои несчастья давненько, еще в двадцать пятом году. — Пестряков резко повернул голову к Тимоше: — Тебе сколько лет тогда было?
— Шесть.
— Сколько? — удивился Пестряков.
— Шесть, — повторил Тимоша значительно громче, он решил, что Пестряков его не расслышал. — Нормально!
— Да-а-а, — Пестряков протянул задумчиво. — Ветхий же я мужичонка, оказывается. Мне уже тогда было лет побольше, чем сейчас тебе, Тимошка, или лейтенанту. Это когда я на землемеровой дочке женился. Она из соседней деревни. Сказать правду? Не любил я свою Варвару. Она это знала, и жизнь у нас не заладилась. И собой ведь хороша, но, как говорится, нам с лица не воду пить. И несколько зим больше моего в школу ходила, могла бы и в ученики к себе определить. Но не было в ней душевности. Случай мне запомнился на всю жизнь. Когда тестя хоронили, не разрешила Варвара отцу своему в хорошем пиджаке на тот свет отправиться, натянула на покойника какие-то отрепья… Все ругала меня, что плохо живем, что не умею с начальством ладить. Работать, мол, умею, а вот подрабатывать — не умудрил господь… Хорошо, Настенька родилась, а то бы еще больше разброд пошел. Настенька угадала, лицом в материну породу пошла, красивая была. А нутром — больше мне сродни… Между прочим, у нее с матерью тоже дружба не склеилась. Стыдно сказать, но, когда я жену после троицы, перед самой войной, схоронил — рак ее до могилы довел, — не было у меня слез, ни единой слезинки в глазах не стояло, так что даже Настеньки застыдился…
Подался я на войну, Настенька меня до шоссе проводила, а больше дочку не видел. Из Непряхино ее потом по этапу отправили. Настенька, как все, пошла в комендатуру на регистрацию, а молодежь обманули. В одном платье угнали. Просилась домой переодеться — разве отпустят? Когда наше Непряхино освободили, я туда у командира отпросился. Замполит Таранец меня надоумил. За двести километров сходил-съездил. Только одно письмо пришло, подружка Настенькина его сохранила. Я то письмо дословно помню. Лагерь описывает, овчарки там очень умные, недаром они называются немецкими, научены на людей бросаться. Хлеб у них прямо замечательный, из сушеных смолотых бураков и картофельной шелухи. Папочка, пишет, закрой на минуту глаза и представь себе свою дочь. Нет, ты уже не можешь ее себе представить. Та Настенька, доченька твоя, умерла. Есть другая, исхудавшая и больная. Тут, пишет, все думают, что мне тридцать лет, но это же неправда, папочка, мне же шестнадцать. Пишет, как ее потом из лагеря отправили к немецкому помещику в прислуги. Жила бы хорошо, если бы со мной были мои друзья Хлебников или Картофельников. У моего господина, пишет, семья небольшая: хозяйка, ее дочь, собака, а потом уже я. Вчера корова забрела в сад, и хозяин купил мне новое платье — белое в синюю полоску.
— Побили, гады! — догадался Тимошка и выругался.
— Не мешай! — пристрожил его Черемных.
— Живу, пишет, неплохо, но Грише живется гораздо лучше, хотела бы переехать на жительство в его местность. А Гриша, племянник мой, перед самой войной богу душу отдал, деревом его на лесозаготовках придавило… Кто знает, может, и Настеньки уже нет в живых? Может, Гитлер ее угробил? А может, снаряд или бомба шальная девочку догнали. Слышите, какой огонь по германской земле полыхает?
Пестряков вытянул худую шею, обратил левое ухо к оконцу и прислушался к канонаде.
— Поверьте мне — жива ваша Настенька! — обнадежил лейтенант. — Ведь она жила в помещичьем имении. А фольварки и господские дворы страдают меньше, чем города.
— И прокормиться легче. Кто находится в имении, — подсказал Тимоша. — Возле домашних животных…
— Чем возле тех домашних животных у помещика кормиться, лучше бы Настеньке среди диких зверей в сибирской тайге проживать. — Пестряков прищурился, словно фитилек стал внезапно слишком ярок для его глаз, и неожиданно сказал: — Ведь только подумать, каких мест России Гитлер достиг! За начальный год войны… В сорок первом октябре, когда мы, рабы божьи, из окружения воскресали, приблудился к нам один водитель. Сам он из железнодорожного сословия. Работал на пограничной станции Брест. Не то составителем поездов, не то осмотрщиком, позабыл уже. Так он рассказывал мне, что в ночь накануне войны сам простучал молоточком по буксам скорого поезда Москва — Берлин. Отправили тот поезд к Гитлеру в гости. А через три часа снаряды и бомбы хуже, чем снег, упали нам на беззаботную голову. Прозевали мы свою бдительность…
— В этом я с тобой согласен, — вздохнул Черемных.
— Конечно, на заставах герои насмерть стояли. Но кое-где от внезапности и в панику ударились… Мы Гитлеру — чума его возьми — сдали Смоленск в конце июля того же сорок первого года. Сколько мы еще потом окопов нарыли на левом берегу Днепра, за Дорогобужем! И только месяц спустя объявили в газетах и по радио, что Гитлер занял Смоленск. А кого перехитрили-то? Гитлера? Он и так знал, что Смоленск под его властью. Я даже фотографию видел в листовке ихней: Гитлер и Муссолини шпацируют по Смоленску… Хоть бы жителям сообщали вовремя, каких мест неприятель в то лето достиг!.. Как знать, может, и Настенька моя с деревенской молодежью в эвакуацию подалась бы…
— А все-таки пользы от той скрытности накопилось больше, чем вреда, — возразил Черемных. — Ты вот тыла нашего совсем, наверное, не видел.
— Из вагона видел. Да из окна госпиталя…
— Ты сердцем не болеешь о тыле. Разве близкого человека не стараются подготовить к печальной новости?
А то — обухом по голове! Три недели войны — и Смоленск отдали. Сразу передать такое сообщение? Могли бы чьи-нибудь руки опуститься. А этими руками работать, воевать надо было…
Черемных говорил через силу, осекаясь и делая паузы. Спор обессиливал его, но одновременно придавал ему новые силы.
— Воды! — потребовал Черемных и закрыл глаза.
Тимоша расторопно вскочил, как это делал всегда. Но Пестряков отстранил его, сам отвинтил крышку фляги, сам напоил Черемных.
— Ты вот железнодорожника из Бреста вспомнил. А слышал про ту крепость? — Черемных от возбуждения приподнялся на локтях, воспаленные глаза его горели. — Как там воевали? Может, их всего горстка была. А воевали так, что дивизии с ними сладить не могли. Может, их кормила надежда, что наши близко. Придут на выручку. Так вот, полезно было то сообщение насчет Смоленска вложить в уши защитников крепости? Или тем, кто еще только в партизанский отряд собирался? Или тем, чей путь лежал в эвакуацию, подальше от оккупантов…
— Вот если Настенька вернется… из оккупации… — сказал Пестряков после долгого молчания. — Может, и на ней черное пятно поставят в какой-нибудь канцелярии?
— Ваша дочь, по-видимому, даже паспорта еще не получила, — поспешил лейтенант с утешением, — когда ее немецкая биржа схватила.
— А в неволе взрослые годы ее догнали.
— Тамошние годы не в упрек, — сказал Черемных.
— Кто мне в том поруку даст? — Пестряков обвел товарищей строгим взглядом.
— Поручитель-то из меня квелый, — заморгал Тимоша, — В штрафном звании. Не имею полного права ручаться. Не позволяет моя личная жизнь…
— За дураков никогда ручаться нельзя, — вздохнул Черемных. — Особенно если те дураки — злые…
В подвале наступила сосредоточенная тишина, слышно было только прерывистое дыхание Черемных: вот так тяжело дышит Пестряков после того, как залезает в подвал.
Черемных, обессиленный разговором, уронил голову на подушку и закрыл глаза. Тень заштриховала его веки и легла на щеки, заросшие черной щетиной.
Пестряков понимал, какую ценность представляют разведданные, собранные минувшей ночью.
Все, все было бы очень важно знать там, где готовятся к контрнаступлению на городок. И насчет противотанковых пушек в засаде. И адрес штаба. И месторасположение зенитной батареи. И про наблюдательный пункт на кирке. И про новую дивизию со знаком «скрещенные топоры». И насчет горбатого моста, начиненного минами.
Пестряков перестал бы считать себя настоящим солдатом, если бы не попытался сообщить эти сведения командованию, переправить их через линию фронта.
— Конечно, вечер для этого — время неподходящее. В такое путешествие нужно после полуночи отправляться. Подождем. Перед светом патрулей-часовых ко сну клонит и чуткости у них убавляется…
Тем временем Тимоша, захлебываясь от восторга, самозабвенно рассказывал Черемных и лейтенанту о том, как он в сквере удачно засек орудия какого-то невиданного доселе калибра; не случайно их фашисты так тщательно замаскировали! Как знать, может быть, это и есть секретное оружие фау-три, о котором фрицы прожужжали все уши?
Затем последовал рассказ Тимоши о том, как он едва не ввалился к фашистам в штаб, а скорей всего то был штаб армии или всей восточнопрусской группировки немцев — уж больно толстые пучки проводов туда тянутся.
Пестряков слушал эти разглагольствования без всякого раздражения, с доброй снисходительностью.
«Вот ведь все-таки удивительный парень! Пустомеля — да деловой, хвастун — да бесстрашный, трепач — да надежный в деле!»
Пестряков с готовностью отправился бы через линию фронта, взяв себе в напарники Тимошу.
Однако оставить Черемных на попечение лейтенанта рискованно. Хлопотать в подвале за разведчика, часового, санитара и кормильца-поильца труднее трудного, и Пестряков понял, что его место здесь, в подвале, где лежит Черемных и где спрятано знамя.
А в случае чего, если наши отойдут еще дальше и вернутся домовладельцы или если наши опоздают прийти на выручку, он разделит участь Черемных. И это будет справедливо хотя бы потому, что лейтенанту и Тимоше, вместе взятым, столько же лет, сколько ему одному, и каждый из них годится ему в сыновья.
Пестряков долго сидел у плошки, сосредоточенно изучая расстеленную на столе карту, и наконец сказал:
— Я так полагаю, товарищ лейтенант, что время скликать добровольцев. Через линию фронта. К нашим добраться.
Лейтенант, а следом за ним Тимоша поспешно выразили готовность идти.
— Вдвоем и двинетесь, — решил Пестряков, — А мы тут с Черемных оборону держать будем. Как ночь соберется, так и тронетесь. Сегодня луна еще не подоспеет. Сплошной линии фронта не наблюдается. Попробуйте просочиться южнее вот этого леска. Между населенными пунктами.
И Пестряков ткнул длинным обкуренным пальцем в карту:
— Командует лейтенант Голованов Олег. — Значительность момента была подчеркнута и тем, что Пестряков впервые назвал лейтенанта по фамилии и по имени. — Кныш у вас под началом.
— Есть, быть под началом! — весело отозвался Тимоша.
То, что лейтенанту предстояло быть старшим, наполнило его тревожной ответственностью.
Он начертил план восточной окраины городка, пометил, где стоит зенитная батарея, где прячутся в засаде пушки. Не был забыт перекресток Гитлерштрассе, Людендорфгассе и горбатый мост через канал.
Пестряков хотел было сказать лейтенанту, чтобы копию этого плана он срисовал и дал Тимоше, но потом передумал. Пожалуй, в штабе не примут на веру Тимошкины сведения, если тот доберется один. Начнут проверять незнакомца, а из штрафного батальона сообщат, что Кныш давно отбился от своих и шлялся где-то в тылу у Гитлера. Пока проверят-удостоверят штрафную личность, и разведданные устареют.
С другой стороны, если случится беда с Тимошей — лейтенанту одному трудно будет пройти линию фронта.
Вот почему Пестряков, хотя и по совершенно различным соображениям, строго-настрого предупредил обоих:
— В случае беды с товарищем — в одиночку не идти. Возвращаться в подвал.
Тимоша понял, что его задача — только сопровождать и прикрывать лейтенанта. Тимоша знал, что сам-то Пестряков доверяет ему, и, выслушав напутствие, не обиделся, а только огорченно заморгал.
— Наш адрес? — спросил Пестряков.
— Церковная, двадцать один, — поспешно отрапортовал Тимоша.