Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чародеи - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А какой первый секрет?

Отец вышел из задумчивости.

— Это книга, — сказал он. — Очень хорошая книга с дорогим переплетом, а внутри — только несколько чистых листов. Каждая из этих пустых страниц преподает нам замечательный урок и дарит ключ к самой глубокой истине…

— Как это? Ты же сказал, что в книге ничего не написано? Если там пусто…

— Именно так. Белые страницы означают, что еще ничего не сказано, что ничего не потеряно, что все можно еще создать и осуществить. Они полны надежды. Они учат доверять будущему.

Я был страшно разочарован.

— И все? Там нет никаких магических слов, которые достаточно только произнести, чтобы исполнились все наши желания?

— Существует много слов, много формул — их будет все больше и больше, — которые указывают путь к земному счастью и обещают исполнение любой нашей самой заветной мечты, — сказал отец. — Библиотеки полны такими словами. Но на страницах нашей Книги их не встретишь, это мудрая Книга, непростая Книга. Она хочет избавить нас от страданий, кровопролития, жестоких поражений. Она вызывает недоверие, испытывает нас, но она и учит доверять будущему, быть оптимистами.

Я был очень недоволен. Не так я представлял себе «всеобщий и глубочайший секрет счастья». Мои старые приятели, лавровские дубы, похоже, были осведомлены гораздо больше, их шепот раскрывал захватывающие тайны. А эта легендарная Книга, оказывается, не могла открыть даже магической формулы, благодаря которой я заставил бы ходить, плясать и играть со мной снежного человечка. Я вылепил его во дворе, и теперь он приводил меня в отчаяние своей тяжелой неподвижностью и глуповатым видом.

Отец чувствовал, что не должен был забивать мне голову подобными идеями, я был еще слишком молод, чтобы воспользоваться иронической, веселой мудростью деда Ренато. На следующий день он подарил мне замечательные салазки с колокольчиками еще более звонкими, чем на нашей тройке, так что я быстро забыл о ненаписанной Книге, каждая страница которой так много обещает нам.

Не вздумайте вообразить, что Джузеппе Дзага был циничен. Просто он был сыном человеческого карнавала, и отчаяние его никогда не доходило до крайности. Когда впоследствии он рассказывал мне о любви, о жизни и ее сокровищах, о неиссякаемых богатствах души, он не призывал спекулировать на них, набивая полные карманы. Чародеи никогда не паразитировали на тайных надеждах мечтателей. Я объявляю лживой клеветническую статью, опубликованную господином де Ла Тур на литературной странице «Женевской газеты» в ноябре 1933 года, где автор утверждает: «Джузеппе Дзага, как Нострадамус, Калиостро, Сен-Жермен, Казанова и прочие шарлатаны, видел в душе человека только что-то вроде ларчика с драгоценностями и источника бесконечных доходов для тех, кто умеет оттуда черпать». Вот такое безосновательное обвинение; оно точно так же может относиться как к тем, кого автор называет «щипачами душ», так и к Микеланджело или Толстому. Помню, как был возмущен этим мой друг Томас Манн, так как его вдохновляла идея о неприкосновенности художника. Было бы правильнее сказать, что отец знал: времена чародеев, колдовских заклинаний и эликсиров бессмертия прошли, период алхимиков и «сверхъестественных способностей» близок к завершению, и публика, вкусы которой быстро меняются, вскоре потребует у более изощренных талантов новых запасов надежды, мечты и веры в будущее, необходимых людям, чтобы продолжать терпеть и покоряться.

Была еще и другая опасность, одна из тех, которые всегда угрожают нашему роду; она тайно подтачивала силы отца: чтобы много практиковаться в иллюзии, он начинал мечтать о подлинной власти. Раз господин де Ла Тур не удержался от слова «обман», скажем, употребляя его же термины, что Джузеппе Дзага после того, как его столько обманывала жизнь, начал испытывать потребность достичь высшей степени мастерства, обманывая самого себя.

Но прекратим споры. Вернемся во дворец Охренникова, спокойствие которого заносит снегом, к огненному человечку, который мелькает на поленьях и так хочет нравиться, настоящий маленький бродячий акробат…

Отец молчал. Я слушал тиканье его жилетных часов: он объяснил, что это голос очень старого дрезденского бюргера, который живет внутри часовой коробки и вращает стрелки; он ворчлив, ленив, и нужно подкручивать ему гайки каждый вечер. Я слушал тиканье и ясно видел der alte Hess[1], который хлопочет в своем жилище, его тонкие, как палочки, ножки, одежду из зеленого саксонского сукна, его парик и табакерку, и забывал спросить, какой же был второй секрет деда Ренато, который он поведал своим сыновьям перед смертью. Назавтра я забирал часы, которые отец забыл на рабочем столе; вооружившись ножом, я вскрывал часовую коробку и разбирал механизм, чтобы помочь человеку выбраться наружу; я не находил его там, а это доказывало, что он еще меньше, чем я думал. Сейчас я считаю, что в этот момент я и состоялся как романист.

Много лет спустя, когда я уже публиковался и читатели прислушивались ко мне, как когда-то я сам — к тиканью человечка, запертого в золотых часах, я вспомнил о двух секретах моего знаменитого предка. Отец тогда жил со мной, старая тень, почти растворившаяся в моей истертой временем памяти. Должен сознаться, что другие прожитые мной, если считать от этого времени, жизни требовали внимания к себе, так что контуры его образа стали немного расплывчатыми, не такими точными, как я пытаюсь здесь это представить. И тогда я спросил, каков был второй секрет, вторая «глубочайшая истина счастья», по благовествованию святого Ренато. Достаточно было задать этот вопрос, чтобы вывести Джузеппе Дзага из туманного состояния и заметить в его глазах маленький черный отблеск иронии, огонек с чудинкой, который в один миг преодолел годы, отделявшие нас от первой насмешки Арлекина над Роком, от подмостков на площади Сан-Марко.

— Да, — сказал он, — помню, деду хватило сил поднять указательный палец, будто он хотел подчеркнуть важность происходящего, и потом… И потом он прыснул со смеху и умер.

Признаюсь, что не считаю это признание насмешкой. Времена изменились. Мы живем в эпоху, которая, угрожая презрением и нищетой, требует серьезного. Ладно еще прыснуть со смеху и отдать Богу душу. Каждый помогает себе изо всех сил и берется за дело как может, чтобы преодолеть неприятные обстоятельства, хотя мои читатели — мы жили в эпоху Луи-Филиппа, — конечно же, предпочитают церковные таинства. В XVIII веке добрые слова часто приводили к доброму результату. Но победившая и неплохо пристроившаяся буржуазия установила прочное и надежное господство, даже не имея опоры в этой видимости содержания, которую наша ловкость умеет придать любой форме. Новые господа помнили о непочтительности Фигаро, которая предвещала конец князьям, относились недоверчиво к смеху и тонко различали любой шум, их изобличающий. Чародеи работали в серьезном, патетическом и слезоточивом жанрах. Нас просили быть выше черной хандры, чтобы жизнь, по контрасту, казалась розовой. Мелодрама была лучшим способом понравиться. Мы думали над этим и выводили поучительные финалы. Короче говоря, «всеобщий и глубочайший секрет счастья», сведенный к взрывам хохота, почти не помогал мне, и я удивлялся, что великий шарлатан, дед Ренато, наверное, не смог выглядеть достойно, степенно и важно, покидая сцену жизни. Надо полагать, что он тоже потерял священный огонь, поддавшись на искушение и легкость быть подлинным.

Друг читатель, ты, наверное, удивишься, слушая, как я рассказываю, что был очевидцем событий многих лет и веков, с 1760 года и до наших дней. Тем, кто видит в этом помутнение разума старика, впавшего в детство, я в свое время обязательно раскрою очень несложный секрет такого долголетия и такой цепкой памяти. Вы увидите, что в этом нет ничего сверхъестественного, ни чудотворного эликсира, ни чертовщины; но я, верный канонам моего искусства, приберегу объяснения до конца повествования. А пока — пусть окажут мне доверие. К дорогим читателям я питаю любовь, невероятное уважение и бесконечную благодарность; меня заботит лишь одно — нравиться публике, развлекать ее, завоевывать ее милости, получать знаки ее внимания, видеть улыбку одобрения.

Мой литературный дебют был очень заметным; в моих книгах увидели интерес к судьбе человечества, обеспокоенную натуру, стремящуюся к идеалу справедливости и братства, а также влияние какой-то большой любви и моего русского детства.

Глава VI

Ее звали Терезина.

Когда я произношу это имя, мне кажется, что все друзья детства, великаны и гномы, мухоморы, грибы с широкополыми коричневыми шляпами, которые они снимают, потому что знают — только их головные уборы пригодны в пищу, а ножки невкусные, — драконы, одетые в воскресные одежды, и дубы Лаврово, похожие на старых русских крестьян, все друзья шагают ко мне, протягивая подарки, и что северный ветер Ефим и восточный ветер Хитрун ложатся к моим ногам и шепчут это имя.

Терезина…

Я прожил так долго потому, что несу бремя любви. Однажды, не знаю, когда и где, это мне трудно понять, другой человек полюбит так, как полюбил я, и тогда я смогу умереть с легким сердцем, моя задача будет выполнена, смена — обеспечена. Я знаю, такие речи могут удивить тех, кто видит во мне лишь старика, осененного пустыми почестями, забившегося в кресло у огня, завернувшегося в одеяло, в домашних тапочках и старомодном нелепом колпаке, старик этот пересчитывает страницы и книги, им написанные, как Гарпагон считал свои монеты. Еще знаю, что годы сделали черты моего лица слишком резкими, меня сравнивают с диким волком, кто-то сочтет их почти хищными и не поверит в проявление столь трепетных чувств. Меня называют скуповатым, и это правда, я ревниво слежу за моим имуществом.

Терезина…

Отец уехал из Санкт-Петербурга в 1783 году, оставив нас на попечение синьора Уголини и многочисленной прислуги. Никто не сомневался, что, несмотря на возраст, он отправился в Венецию за женой.

Итак, мы — сестра и два моих брата — оказались предоставленными самим себе и слонялись по дому купца Охренникова, торговца сахаром. Дом этот дед Ренато купил за бесценок после того, как Нева вышла из берегов и затопила низкие кварталы нового города, растворив весь товар, который хранился на складе Охренникова. Рассказывали, что несколько недель после потопа все в округе пили только сладкую воду.

Я сохранил воспоминания о нескончаемых полях, похожих на янтарные озера, и о кафельных печках, на которые мы забирались на ночь тайком от прислуги, потому что спать на печи — крестьянский обычай и нас ругали за неумение держать себя в обществе. Дни и недели неторопливо тянулись в зимнем оцепенении. Под надзором синьора Уголини мы учили русский, итальянский, французский и немецкий языки. Это был человек с буйной шевелюрой, волосы торчали у него из черепа жесткими, ломкими зигзагами, словно маленькие окаменевшие молнии; единственное проявление независимости, которое он себе позволял, — отказ носить парик. Костлявый, тощий, несмотря на знатные супы, которыми кормила его Авдотья, он глядел на мир живым и одновременно грустным взглядом ребенка из-под редких ресниц и казался вечно удивленным, будто с тех пор, как он пришел на землю лет семьдесят назад, все осталось таким же тревожным и таинственным. Казалось, он неспособен к личным отношениям с жизнью, а тем более — со счастьем, и он полностью посвятил себя другим людям. Он родился в Бергамо, в тридцать лет поступил на службу к отцу, когда тот останавливался в Венеции. Когда, по приглашению какого-то княжеского двора или какого-нибудь богатого торговца, Джузеппе Дзага удивлял гостей предсказанием будущего и чтением мыслей или сеансами гипнотизма, синьор Уголини выполнял обязанности секретаря, поверенного и помощника. Отец не любил демонстрировать свои возможности и все реже и реже занимался этим. Впрочем, озабоченный чистотой своей репутации, он заметил, что авторитет только растет, если поменьше показываться на глаза и воздерживаться от публичных выступлений. По этой причине он старался не удовлетворять любопытство публики, а ему стали приписывать всевозможные подвиги в сфере сверхъестественного. Чтобы покончить с домыслами, причинявшими ему боль и навлекавшими на него гнев русского духовенства, у которого он был на плохом счету, ему приходилось давать какое-нибудь представление. И когда отец вновь «появлялся на подмостках», если можно так выразиться, то друг Уголини был ему весьма полезен в качестве помощника или, если угодно, пособника.

Вот так синьор Уголини стал нашим приживальщиком, одним из «близких на все случаи жизни», которые жили в каждой русской семье и были одновременно и бездельниками, и козлами отпущения; их кормили и одевали, а в обмен на это они были обречены на безграничную преданность своим покровителям. Приживальщик жил, так сказать, чужой жизнью, разделяя беды и радости семьи. Синьор Уголини когда-то служил в труппе Имер, где работал в начале своей деятельности Гольдони и играла знаменитая enamorada[2] Джанетта Казанова, мать того самого авантюриста. Господин Гольдони еще не произвел переворота в искусстве комедии, предлагая актерам написанные тексты; кроме основной линии, о которой договаривались заранее, все остальное было импровизационным; живость ума и жеста, ловкость имели решающее значение; играли телом, маской, которая выражала неизменный и единственный характер персонажа. Имея мало сценических дарований, но влюбленный в театр, приятель Уголини был заведующим постановочной частью и казначеем, пока не влюбился в малышку Альбину Сарди, восходящую звезду Венеции, не украл всю выручку и не напился до положения риз. Красавица по-прежнему смеялась над ним, а он все равно был влюблен… Синьор Уголини бросился в Большой канал, откуда его и выловил мой отец, проплывавший в гондоле из Дзуэкки. Вынужденный отказаться и от театра, и от своей любви, бедняга Уголини отказывался в каком-то смысле и от себя самого; он привязался к отцу и последовал за ним, когда тот возвратился в Россию. Он стал нашей нянькой, надзирателем и объектом наших насмешек, наседкой, наставником и товарищем по играм. Я вижу его встревоженное лицо оливкового цвета, длинную шею с огромным кадыком, его глаза, в которых светятся дружелюбие и доброта, он склонился над моей колыбелькой — не начинается ли насморк? не поднимается ли температура? Чтобы насмешить меня, он вращал безумными глазами; быстро двигал кадыком вверх-вниз, делая вид, что проглотил свои часы, которые ловко прятал за кружевной манжетой. Он был забавным и трогательным; мне казалось, его задумали персонажем моей любимой книжки «Приключения бедного Жана» и лишь по какому-то недоразумению, из-за типографской ошибки, Уголини был вынужден находиться в мире существ из плоти и крови.

Сохранив привычку и в Санкт-Петербурге носить венецианский костюм, он немного походил на старомодный призрак. Карманы всегда были полны конфет для ребятишек и семечек для ворон, которых он называл, по-французски грассируя, — «воррроньё»; он шел по заснеженным улицам, а за ним спешили и те и другие, вороны и дети яростно препирались друг с другом из-за семечек. Все дворовые собаки знали, какой дорогой он идет, и ждали его на углу, где жарился в лавочке шашлык или пахло жирными котлетами.

Принчипио Орландо Уголини родился в 1704 году в Бергамо, умер в 1774 году в Санкт-Петербурге, но погребен вторично, благодаря моим усилиям, в Венеции в 1842 году. Именно он познакомил меня в самом раннем детстве с персонажами commedia dell’arte, с которыми меня связала неразлучная дружба. Я всегда звал их на помощь в трудную минуту, когда сомнение заводило свою грустную песню; и они, смеясь, шутя и кувыркаясь, сразу бежали ко мне. Благодаря им я вспоминал, что только беззаботность поддерживает человека, когда на него давит непосильная тяжесть мира, от них я узнал, что Атлас был танцором. Бригелла прибегал из Бергамо, Полишинель — из Неаполя, Панталоне и Капитан — из Венеции, Доктор — из Болоньи, и под руководством самого синьора Арлекина они втягивали меня в свой хоровод, отгоняя печали и заботы. Они научили меня, что быть человеком — это вызов, и единственно возможный ответ — дерзость надежды, ловкость канатоходца, сноровка фокусника и тысячи проделок Арлекина. Позже такое же целебное высокомерие я нашел в фильмах Филдса и братьев Маркс.

Встречей с товарищами по восхитительной борьбе я обязан Уголини. Когда мои занятия заканчивались, ничто не доставляло ему большего удовольствия, как, изображая неприступное величие, выслушивать мои уговоры, мольбы, а затем вытаскивать — не знаю откуда (руки фокусника были все еще ловки, так мне и не удалось узнать, где он его прятал) — ржавый ключ внушительных размеров и показывать его мне. Я сразу вскакивал и переходил на галоп; мы поднимались в комнату; здесь, изобразив несколько лжеколебаний и последних ужимок, он наконец открывал большой зеленый с красным сундук, стоявший рядом с его кроватью. Он извлекал оттуда — и с какими предосторожностями! — старые костюмы и маски commedia, и вот уже мои друзья летели сюда со скоростью света. Мир давил им на плечи; вооружившись метлами, они выметали все тени и гонялись за маленькими кусачими демонами уныния и страха.

Летом в Лаврово, в толпе столетних лесных зрителей, никогда не видевших карнавалов, синьор Уголини выбирал полянку, хорошо освещенную веселым небом. Переодеваясь с проворством, удивительным для пожилого человека, то в один, то в другой костюм, он превращался в Капитана, Доктора, Бригеллу или самого синьора Арлекина, заполняя поляну напряженной, своевольной и многоликой жизнью, в которой Судьба тратит все свои силы, чтобы испортить праздник, и становился похожим на одураченного, жалкого, побежденного Базиля. Доктор всегда получался смешным, потому что, говорил Уголини, законы слишком долго правили миром и изжили сами себя; Арлекин полагал, что следует избавить людей от слишком большой почтительности, внушаемой старостью. Чтобы воплотить Панталоне, наивного, трусливого, замшелого хвастуна, Уголини надевал черное платье, шерстяной колпак, штанишки-кальсоны, красные чулки и желтые туфли первых торговцев адриатических лагун. Дребезжащим голосом он вспоминал вслух, как его сундуки были полны золота, в доказательство, что он был умнее всех. Для доктора Уголини натягивал костюм болонских университантов и адвокатов; вооружившись слуховой трубой, потому что был глух как тетерев, доктор угрожал, что всех нас повяжет законами, чтобы мы не издевались над установленным, не вели себя плохо и не мешали заведенному порядку вещей. Но больше других я любил Бригеллу и, особенно, Арлекина; их одежки, достойные жалости, и нахальные шалости будили во мне чувство братской сопричастности и наполняли мое сердце надеждой.

Вот так солнечные лучи — волшебные палочки дорогого Уголини — утверждали на русской земле радость венецианского карнавала, а русская земля, может быть, больше других нуждается в непокорности, непочтительности, беззаботности и легкости. Я плясал вокруг него; я хлопал в ладоши; я кувыркался и ходил на руках; я делал сальто назад, почти не касаясь земли, почти как первые Дзага, акробаты и жонглеры broglio; сами дубы восторженно кричали «ого-го-го», которыми казаки выражают свое удивление и одобрение.

Мой дорогой, обожаемый Уголини уже давно отдыхает на своем островке, в лагуне, переодетый, благодаря моим усилиям, в костюм Арлекина. Думаю, привычку говорить о серьезных вещах с улыбкой и действительно находить серьезное, только чтобы улыбнуться, эту привычку, которую часто изобличают мои критики, я приобрел в играх с Уголини. А это значит, что с тех пор, как я держу перо, из века в век меня со злостью называют увеселителем и «позолотителем пилюль». Не удержусь, чтобы напомнить: все Дзага были шарлатаны, и, хотя я предпочел профессию писателя ремеслу фокусника и ярмарочного иллюзиониста, я все равно родом из тех, кто «доставляет удовольствие»; даже больше — я требовал от пера скорее радости для себя самого, чем счастья для людей. Не знаю, правильно ли это, но уверен, что то же самое можно сказать и о любви.

Глава VII

Это случилось после одной из таких интермедий, когда мы бережно уложили волшебные одежды в венецианский сундук и я занял свое место за рабочим столом; моя жизнь внезапно оказалась целиком отдана во власть человека, одновременно и придавшего ей смысл и лишившего ее всякого значения. Как только я проснулся, то узнал от слуг, что отец вернулся из путешествия поздно ночью и что он привез из Италии совсем юную и очень красивую супругу. Мне захотелось обняться с ним, но на меня накричали; они очень устали, последние версты преодолели в метель, их нельзя беспокоить. К желанию увидеться с отцом после восьми месяцев разлуки примешивалось еще и любопытство — кто будет моей «новой мамой», как объяснялось в одном письме, пришедшем за несколько недель до этого. Не зная своей настоящей матери, я не испытывал никакой враждебности к той, которая должна была занять ее место; я только спрашивал себя, найдется ли достаточно места для новенькой в той отцовской нежности, которой он всегда щедро одаривал меня, и не уменьшится ли моя доля ласки. Я в своей щедрости готов был немного потесниться, лишь бы его жена была доброжелательной. Братьев и сестер это совсем не занимало; они уже гораздо меньше думали об изменениях, которые внезапно наступили в нашей семье, а больше о том, как покинуть дом и идти каждый своей дорогой.

Понятно, что в тот день я не мог сосредоточиться на уроке, поэтому, чтобы унять мое страстное любопытство, синьор Уголини прибег к помощи сокровищ из сундука. И теперь, сидя за столиком и с необычайным рвением затачивая свои перья, я беспрестанно бросал нетерпеливые взгляды на парадную лестницу и ждал появления новой хозяйки, которую я представлял почему-то сухопарой, плоской, кривоногой и даже лысой, что свидетельствовало о темных страстях, бушевавших в моем сердце под воздействием этого события. Представления эти были тем более нелепы, что отец в отношении женщин был очень щепетилен и сам нравился дамам. Они считали, что его необычайные способности не заканчиваются на пороге алькова, наоборот, и ожидали от Джузеппе Дзага небывалых подвигов в исполнительском мастерстве. Однажды Лист сказал мне, что столкнулся с той же трудностью: дамы воображали, будто его виртуозность, неистовство и вдохновенность проявляются не только за клавиатурой. «Мой друг, — произносил он с заметным венгерским акцентом, — удивительно, в чем только женщины не ищут гениальности».

Было десять часов утра. Синьор Уголини сидел чуть в стороне, поигрывая с табакеркой, инкрустированной цветными стеклышками, гораздо более веселыми и дружественными, чем настоящие рубины и изумруды, чьи пышность и блеск всегда казались мне высокомерными. Было время урока каллиграфии, считавшегося тогда важным искусством; в ту пору сущность вещей была тесно связана с формой, из которой она извлекала свои основные богатства. Английский философ Бэринг писал, что форма — это единственно постижимое содержание различных культур; это так верно, что дело доходит до самоубийства ради стиля. Я прожил слишком долго и видел, как в девятнадцатом веке смерть становилась принадлежностью изысканного дендизма, а в двадцатом вернулась к демократической простоте из-за числа своих жертв.

Высунув язык, я выводил прописные буквы с изящными закруглениями под строгим надзором великого Кудратьева, известного в Санкт-Петербурге своим искусством. Он был придворным каллиграфом. Вытащив изо рта длинную курительную трубку из Пруссии, мастер коротким ударом трубки по пальцам безжалостно прерывал мои труды, как только ему казалось, что пропорции буквы по сравнению с официальным четким образцом, который он прорисовал для меня, нарушены. Он считал, что из-за преждевременного развития каких-то бугорков воображения у меня в мозгу схематичная сухость букв в моем исполнении рассеивается и приобретает несколько сладострастную округлость, сродни чувственным формам ягодиц, ляжек и грудей Парашки, одной из наших горничных, которую я случайно увидел голышом au bain, в парилке. Следовательно, я испытывал самые разные чувства, вырисовывая отверстия и выписывая многочисленные завитушки моих «а», «б», «о», «ж»; все, что витало в моих грезах и могло обротать форму, рука невольно проявляла и странным образом преувеличивала в этих невинных прописях. У меня текли слюнки при виде стройненькой гласной, и внезапно кровь приливала в голову и другие вполне определенные места; я преисполнялся чувством преступной вины перед алфавитом. Эти симптомы исчезали, когда мы переходили к немецкому, к его готическим буквам, заостренным, суховатым, как христианский терновый венец; эти колючки с поистине прусской суровостью отражали атаки моего воображения.

Итак, я собирался написать двойное «аа», парочку, чрезвычайно возбуждающую меня и покачивающую в своем обольстительном танце бедрами Саломеи, как вдруг услышал песню. Думаю, никогда еще чопорные стены дома Охренникова, словно впитавшие в себя всю тяжеловесность русских купцов, не отражали столь милого эха. Я поднял голову.

Комнаты первого этажа, так называемая приемная, шли анфиладой и заканчивались огромной передней с широкой мраморной лестницей, ведущей на этажи для господ, где находились внутренние покои. На этой лестнице, видевшей многих людей из высшего общества, по центру которой слугам запрещено было проходить (можно было только по краю), на этой лестнице я увидел Коломбину. Я слишком сроднился с персонажами commedia, чтобы не узнать ее с первого взгляда. Белая-белая, словно одетая в росу и туманы, настолько тонка была ее кисея, она словно застыла в танце, не успев опустить руки и довести до завершения свое па; волосы водопадом струились у нее по спине (я до сих пор не подозревал, что бывают такие волосы), что-то вроде огня с медными всполохами. Она тоже заметила нас через анфиладу комнат и, прервав пение, остановилась. Потом наклонила голову, провела рукой по рыжему потоку, как будто приласкав большое домашнее животное, пристроившееся у нее на плечах, снова запела и направилась к нам. Я никогда еще не бывал в Италии; Венецию знал только по рассказам отца и Уголини и по наброскам друга семьи синьора Белотти, которые переполняли альбом моей сестры. Но голос и песня, которые приближались ко мне, словно пробудили во мне дар ясновидения. Этот дар приписывали всем Дзага, но до этого мгновения я не замечал в себе ни малейшего его следа. С точностью, которую позже подтвердили мои поездки, я увидел Большой канал, дворцовые фасады, оранжевое небо над Сан-Джорджо-Маджоре и гондолы, скользящие по зеленой маслянистой воде. Я увидел Сан-Марко и колокольню, а немного правее от того места, где начинается колоннада, ведущая к набережной Невольников, я увидел подмостки Бессмертных и Коломбину в окружении сгорбленных персонажей commedia dell’arte.

Терезина спустилась с лестницы и, посвистывая, пересекла застывшие паркетные озера. Я был поражен: она не была из простых и все же умела свистеть. Я был уверен, что стены дворца Охренникова никогда не испытывали подобного афронта. Такая же мысль, вероятно, мелькнула и у Терезины, потому что она рассмеялась и произнесла на каком-то диалекте:

— Глядя на ваши лица, я поняла, что стены сейчас рухнут, но они еще серьезней, чем я думала. Я новенькая.

Я встал. Старый Кудратьев в парике с заплетенной сзади косичкой, с фаянсовой трубкой и в своем zimmerstück, как называли домашние сюртуки из Германии, походил на свеженабитое чучело сороки. Не поняв ни слова, он почтительно поклонился и стал бормотать: «sehr angenehm», «отчен приятно» «charmé», — приближаясь в этих лингвистических спиралях к новой хозяйке дома, будто вышедшей из музыкальной шкатулки, и сожалея, что крышка была закрыта неплотно. Приятель Уголини, с перекошенным от нервного тика лицом, завертелся на месте, потирая руки в болезненной неестественности, словно булочник при смерти. Он хорошо понимал, что его будущее зависит от характера и настроения «новенькой». Но, бросив взгляд на лицо молодой женщины, о чертах которого природа позаботилась с нежностью и любовью, он успокоился; тик, пробежав по лицу, собрался в улыбку, синьор Уголини прекратил ломать руки и стал потирать их в явном удовлетворении.

Я стоял, а в горле был комок. И сейчас, когда я пишу эти слова, у меня в горле что-то сжимается и что-то туманит мне взор. О, знаю, я живу в другие времена, я пережиток, анахронизм. Но я еще живой, а покажите-ка мне хотя бы одну историю о любви, это потруднее, чем жить. Я не теряю храбрости, но я довольно стар для того, кто стал первооткрывателем. А вы, конечно, правы, когда улыбаетесь над моей многовековой жизнью, потому что я должен был бы вести счет на тысячелетия: с тех пор как Терезина покинула меня, любой год перевешивает по длительности все недолговечные балеты, которые Время и световые года вытанцовывают с вашими правилами вычислений и денежными средствами. Моя жизнь измеряется совсем другими солнечными часами.

Глава VIII

Я превратился в некое подобие небытия, откуда доносились до моего слуха глухие удары. Наконец в этой пустоте я услышал голос Уголини и почувствовал, как его рука слегка подталкивает меня вперед:

— Это Фоско, младший, к вашим услугам…

— Здравствуй, Фоско. Не опускай глаза, я хочу видеть, какого они цвета… Красивые! Не красней, краснеть должны бедные девушки… ох, ох, извините, совсем забыла, что я больше не…

Она засмеялась, откинув голову, волосы отлетели назад, и я чуть не протянул руку, чтобы поддержать ее.

— Замужеству надо учиться. Подумать только!

Я ощутил на щеке поцелуй, почувствовал запах, который стал моим первым опьянением и первым предчувствием того, в чем буду нуждаться всю свою жизнь. Губы Терезины слегка соприкоснулись с моими.

Потом я прочел множество историй о любви, потому что я все еще боюсь холода и постоянно ищу источник тепла, у которого мог бы согреть руки, хотя уже давно покинул Россию. В книгах я встретил описания, часто талантливые, многих видов поцелуев, почти всегда там слишком много трескучих прилагательных, но их усилия спасти и оживить хрупких бабочек, скоротечное бессмертие которых утверждают женские губы, достойно всяческой похвалы. Признаться, я всегда переворачиваю последнюю страницу со снисходительной улыбкой: все эти авторы кажутся мне убогими, потому что в течение своей жизни познали, судя по их рассказам, множество поцелуев. Бедняги! Мне повезло больше. За всю свою долгую жизнь я знал только один поцелуй, а все остальное было лишь профессиональными знаниями и умениями.

Никогда я не узнаю, старый ли хулиган Случай или каприз Терезины переместил этот поцелуй со щеки к моим губам. Мне было только двенадцать с половиной лет, невыразительный возраст из-за глубоко переживаемых чувств. Не знаю, что думают об этом сегодняшние психологи, но убежден, что с этого мгновения мое существование стало неустанной погоней за неуловимым. Только оно, это мгновение, могло дать обещание и тут же сдержать его. После этого были одни банальности. Я все искал и искал, от женщины к женщине, от будуара до притона, из объятия к объятию то, что посулил мне первый поцелуй Терезины, и то, что только он смог вместить в себя. С этого дня все остальное стало просто удовольствием. Пускай здесь усматривают некий романтизм другого возраста, некоторую напускную экзальтированность писателя, который понукает свое воображение, как усталую клячу. Объяснение простое. Губы соприкоснулись, в одно мгновение ребенок стал мужчиной — и больше никогда не смог найти то, что узнал, почувствовал, дождался, потому что больше не мог стать ребенком.

Надо учесть обстановку, момент, обстоятельства: мальчик стоит, держа в руке гусиное перо, вокруг него — французские гобелены, на которых тянутся бесконечные коричневато-зеленые охотничьи угодья, откуда все никак не появятся ни скачущий олень, ни свора собак, захлебнувшихся в лае, ни всадники. Огромный камин из белого мрамора принимает утренние горящие угли, которые перестанут разжигать только с первым майским потеплением… Веселая улыбка, родившаяся из ожидания счастья, которое жизнь способна дать в одно из мгновений благосклонности, свойственной нашему милосердному Господу. Большие зеленые глаза, говорящие мне о венецианских лагунах; ласка рыжих волос на щеке, свет жадно пересчитывает их своими пальцами, на губах — поцелуй, невинный, но лишивший невинности меня и обозначивший начало бесконечного поиска.

Так, в двенадцать лет и семь месяцев, я родился.

Перевернув мою жизнь, Терезина грациозным и полным достоинства движением попрощалась с обоими стариками и отправилась исследовать дом, а за ней последовала наша бесчисленная прислуга, все, кто мог передвигаться; старых слуг и горничных никогда не увольняли, их содержали, давали приют до конца их дней. Весь день охали и ахали, всплескивали руками и вздымали их к небу — жест, которым милый русский народ, такой же открытый радостям и избыточным чувствам, как и итальянцы, выражает удивление, тревогу и сострадание. Барыне всего шестнадцать лет! Дитя! Подумать только! Кухарка Авдотья, и прачка Машка, и все прочие Сашеньки, Маруськи и Людмилки — все наши бабы испытали прилив материнских чувств. Они окружили Терезину как свою, как обступают нас наши близкие, пытаясь оградить от насморка, подкладывая в постель разогретые кирпичи, чуть что принося самовар, щекоча подошвы наших ног — развлечение бояр и русских купцов, к которому осталась глуха наша итальянская чувствительность, — и заботясь о нас одновременно искренне и расчетливо. Эти родственные чувства позволяют прислуге незаметно приручить хозяина и управлять им.

Должен сказать, что необычайная юность новой хозяйки дома привела в замешательство и почтенного Кудратьева. Проводив Терезину взглядом, «лучшая в Санкт-Петербурге рука» втянул носом порцию табаку, предложил понюшку и синьору Уголини, который отказался, страдая анафемой — напрасно спрашивать меня, какую дыхательную или носовую болезнь это слово обозначает, — и, вздыхая и собирая свои перья, чернила и линейки, покачал головой. Выразив глубочайшие чувства, которые он испытывал, он произнес по-немецки (как и все, кто был благородных кровей, он ставил себе в заслугу, что не говорил по-русски, считая русский язык пригодным лишь для простонародья):

— Unmöglich, unerhört! Sie ist aber ein Kind! Was für ein Glück für den sehr geehrten Herrn![3]

Так я узнал, что жена, за которой отец ездил в Венецию, старше меня всего на три с половиной года. Он избегал разговоров на эту тему. Больно было прочесть у такого выдающегося историка, как господин де Серр, в его «Истории шарлатанства от его истоков», что «Джузеппе Дзага утверждал, будто родился в эпоху Рамзеса II и прошел обряд посвящения в бессмертие под руководством жреца Арагмона». Отец никогда не утверждал ничего подобного. Он действительно говорил об иллюзионизме и практиковал его. Но лишите человеческую душу иллюзии: культура потеряет свои самые прекрасные песни и ничего не сможет сказать нам голосом скопца. Сопоставив факты в его рассказах, я могу с уверенностью говорить, что к моменту женитьбы отцу могло быть лет шестьдесят. Выглядел он на сорок пять. Седины у него не было; по выражению одного известного гуляки, графа Сорочкина (Игоря, не путайте с его братом Петром, который был благодетелем народным), Джузеппе Дзага «был подкован как жеребец и скакал как два». Приношу свои извинения за эти грубости, но, может быть, современного читателя это устроит, потому что — видит Бог — я не хочу выглядеть старым дуралеем.

Много лет спустя, в другом мире, я лежал на кушетке в кабинете молодого венского врача, о котором мои кузены Гатти говорили, что он достиг небывалых вершин в нашем деле; особенно он разбирался в сфере подсознательного, новом лавровском лесу, где дремлют все волшебные создания детства. Это был знаток, освободивший иллюзионизм от его низменных методов: чтобы возвыситься, он спустился в подвалы. Я быстро определил границы его возможностей: он населил другой лавровский лес, о котором я вам говорю, легендами и мифами, чудовищами и духами; отныне они зажили своей независимой жизнью; наша артистическая вотчина весьма обогатилась. А главное, добиваясь исцелений теми психологическими методами, истинным первооткрывателем которых был мой отец, он совершил такие чудеса, которым позавидовали бы даже самые знаменитые Дзага.

Я переживал тогда трудные дни, мои читатели охладели ко мне, и, оставив на время вольное и признанное литературное творчество, я пытался постигнуть способы работы этого нового чародея, который вскоре должен был получить признание во всем мире. Я чувствовал, что здесь кроется нечто самобытное, чем нельзя пренебрегать, если настаивать на постоянстве семейной традиции. На нашем старом генеалогическом древе только что распустился новый цветок, и он должен был дать прекраснейшие плоды.

Чтобы получить необходимые познания и сноровку, следовало самому пройти этот новый метод, и, имея некоторые сбережения, я несколько месяцев подвергался так называемому анализу.

Мое нравственное состояние было самым неутешительным. Как любой из нашего рода, я боялся поражений. Дома говорили, что Адриано Дзага, жонглер, потерпев неудачу со своим номером перед самим Лоренцо Великолепным, покончил с собой. Правда, Возрождение не пошло совершенству на уступки. Я был готов, чтобы меня водворили в цирк, мюзик-холл, водевиль, чтобы меня трактовали как вульгарного увеселителя, сочинителя ничтожных литературных дивертисментов. Мои книги больше не покупали: критика окружила молчанием мои произведения. Чтобы выжить, мне пришлось совершить чуть ли не преступление: бросив всякие попытки казаться значительным (произведение создает для автора иллюзию величия), я выступал в маленьких провинциальных театрах с магическими номерами. Я даже добился некоторого жалкого успеха.

Итак, я переживал кризис. Но кроме равнодушия читателей и забвения, в котором я пребывал, было еще и нечто большее. Прежде всего — здоровье; мои настойчивые поиски совершенства, которое дали мне губы Терезины, закончились пинком Венеры, сифилисом, гонореей и шанкрами всех размеров; я мечтал прекратить погоню за подлинностью, пережитой однажды, испытанной, обретенной, хотел покончить раз и навсегда со всеми зачарованными лесами детства. В каждом новом объятии я ощущал все тот же привкус поражения.

— Сколько женщин у вас было? — спрашивал меня «психаналист» — термин, который, впрочем, не устоялся в разговорной речи. Впервые я услышал, как его употребила моя подруга Лу Андреас-Саломе, искусительница Ницше и Рильке, ставшая через некоторое время тайной советчицей другого чародея.

— Нисколько, — ответил я. — Я удивлен, что коллега такого масштаба может задавать подобные вопросы.

— Я спрашиваю не в трансцендентном смысле. Просто пытаюсь измерить глубину падения. Сколько приблизительно?

— Я не занимаюсь подсчетом нулей.

Коллега внимательно посмотрел на меня. Это был наш последний сеанс. Я понял все, что можно было понять в новой технике; в остальном следовало полагаться на вдохновение, воображение и талант, как во всех видах художественного творчества.

— Никак не пойму, зачем вы разыскали меня, если не ради чудовищного намерения составить мне конкуренцию. Вам отлично известна причина ваших безнадежных поисков; причину же венерических болезней, несомненно, искорените с помощью мышьяка, обнаружив сопротивляемость спирохеты. Здесь должна сыграть свою роль наследственность, у вас наверняка есть иммунитет. У Казановы сифилис проявлялся трижды, впервые — в восемнадцать лет, а умер он в семьдесят три года от бронхита. Короче говоря, истоки вечной вашей фрустрации вам знакомы.

Он замолчал и закурил сигару. Одному коллеге, который по поводу его всегдашних сигар вспоминал о «фаллическом символе», он ответил, сощурив один глаз, что есть такие сигары, которые являются сигарами, и только. Он был человеком, умеющим, уходя с работы, прибраться в кабинете.

— Это так, — ответил я. — Несмотря на многие годы, когда меня преследовали желания и фантазмы, сексуальной связи с Терезиной у меня не было. Мечта так и осталась нереализованной, так и живет. Ее осуществление, а следовательно, и завершение невозможны. Я обречен на поиски и жажду, которые ничто не может удовлетворить.

Волшебник смотрел на меня с явной неприязнью, которую нельзя было принять за юмор.

— Где вы хотите практиковать? — спросил он. — Надеюсь, не в Вене?

— Может быть, в Венеции, — сказал я. — Там много иностранцев. Итальянцам, скорей всего, не подойдет новое искусство. Они давно уже привыкли жить самостоятельно. К тому же они большие знатоки человеческой природы и не верят в ее глубину. По-моему, наш Стилетти написал: «Нет бездны; мы сталкиваемся, набиваем шишки, но никогда не падаем глубоко. Бездна — заветная мечта людей, одурманенных адом пошлости». Ну как?

— Да, очень по-итальянски.

Доктор Фрейд немного подождал, глядя на сигару.

— Но кто говорит вам, что эту бездну, эту глубину нельзя создать? — спросил он еле слышно. — Это можно было бы назвать так: придать человеку новое измерение.

Я цокнул языком.

— Сильно сказано, — произнес я в искреннем восхищении. — Вас ждут слава, величие и, может быть, бессмертие, дорогой коллега. Не знаю, что сказать об остальном человечестве, но убежден, что себе вы обеспечили новое измерение.

Знаменитейший маэстро поднялся.

— Знаете, все настоящие художники — немного итальянцы.

— Сколько я вам должен?

По его спокойному лицу пробежал веселый свет, как будто из дома напротив какой-то ребенок пустил на эту важную физиономию солнечный зайчик.

— Вы мне ничего не должны, — сказал он. — Пришлите приглашение на будущий ваш спектакль в мюзик-холле… или вашу будущую книгу.

К сожалению, мои длительные сеансы с волшебником ни к чему не привели. Я не смог прославить имя Дзага в новой сфере, открывшейся перед нашим искусством, так как в скором времени у всех, кто хотел практиковаться в психоанализе, стали требовать диплом врача, Я не сумел бы обвинить в этом новых чародеев, потому что первым узнал, что нужно предпринять все меры предосторожности, дабы избежать разочарования и охлаждения публики.

Если я упоминаю здесь об этом эпизоде, то с единственной целью — чтобы читатель махнул рукой, когда уличит меня в самозванстве и «шарлатанстве», видя, что переход от XVIII к XX веку достался мне даром, а значит, я не заплатил дьяволу причитавшегося ему. Это мне нравится, я люблю убеждать людей, что они в безопасности и дважды два, как и прежде, четыре: это меня забавляет! Впрочем, если бы я не требовал бессмертия, то нарушил бы традицию нашего рода. Когда я вижу вокруг себя сомнение и скептицизм, то всегда торопливо отхожу в сторону, пропуская их вперед, я снимаю шляпу и тысячу раз кланяюсь. Эти важные господа, хозяева мира, уверенные в своей правоте, смешат меня своим невежеством; мне кажется, что я — последний человек, собравший в своей плоти и дыхании секрет, о существовании которого время даже не догадывается, — секрет всемогущества любви.

Глава IX

Сначала я редко видел Терезину. В русском обществе, манеры которого мы переняли, детей допускали к родителям только в случаях, соответствующих этикету. Чтобы нас позвали, следовало спросить, примут ли нас, и синьор Уголини приступал к тщательному туалету, прилагая чрезвычайные усилия и боясь впасть в немилость. Терезина быстро отбросила все эти условности и правила приличия, и в доме воцарились традиционные беспорядок и непринужденность, более древние, чем формальность добропорядочного общества, ведь мы были ближе к шутам и их кочевой жизни. Отец, после того как барыня несколько раз наорала на него, из уважения к слугам пустил все на самотек и предоставил нашей истинной природе проявляться как ей вздумается, и конечно, был доволен. Дворец Охренникова быстро превратился в цыганский табор, не хватало только шатров, ребятишек и скрипок.

Терезина восприняла меня в качестве домашнего животного, пажа, blackamour’a, как называли при дворе негритят, и постепенно я стал ее неразлучным компаньоном, повсюду семенящим за ней, как верный щенок.

Когда она приближалась ко мне, я начинал вытворять что-нибудь героическое, одну из выходок, которым обучали меня в самом раннем возрасте — сначала Валерио, жонглер и «человек-змея» из Генуи, которого Екатерина пригласила для развлечения дворянских детей, а потом, когда он вернулся на родину, — шут Аким Мордавой, акробат, татарин, покоривший Санкт-Петербург своей ловкостью. Терезина хохотала, когда, повернувшись, видела, как я стоял на голове и смиренно ожидал ее внимания или сворачивался клубком и катался в шляпной коробке, совершая подвиг гибкости, отчего глаза у меня лезли из орбит и перехватывало дыхание. И все же это было упражнение, в дальнейшем оказавшееся полезным, так как подготовило меня не только к требованиям жизни и искусства, но к капризам некоторых прекрасных дам, естество которых не довольствовалось… естественным и с которыми я порой ощущал себя каторжником на галере, неустанно работающим веслом среди бурных вод; состояние это мне сильно не нравилось, как бы ни глубоки были моя любовь к ремеслу, профессиональное сознание и финансовые потребности.

Когда я смотрел на Терезину, то забывал о приходах и уходах Его Высочества Времени, по-немецки пунктуального; его годы опирались на трость и постукивали ею: тик-так, тик-так. Глядя на ее лицо, я никогда не мог сказать, красивое оно или просто милое, потому что взгляд — это великий творец, а когда в дело вмешивается страсть, взгляд становится гениальным. Моя любовь была свежей, пропитанной детством, а детство способно с каждым взглядом заново рождать мир. Не было никаких ориентиров, никаких возможных сравнений. Например, я не знаю, действительно ли волосы Терезины — буйная, живая копна — были похожи то ли на яркое пламя, то ли на солнечных зайчиков, или это были обычные, как у всех, волосы. Я столько лет окружал ее своими грезами и лелеял воспоминания о ней, что вопрос о ее реальности для меня нереален. Когда я вспоминаю о зыбких тенях, которые ее ресницы бросали на меня, о зеленых глазах, в которых я тонул, я не уверен, что именно вызываю из памяти — взгляд Терезины или лавровские пруды, в которые я нырял, когда стояла сильная жара, и тогда дубы склоняли ко мне свои ветви с той человеческой благожелательностью старых деревьев, о которых говорит Ганс Христиан Андерсен.

Кроме маленького медальона и наброска Шульца, который хранится сейчас в каком-то ленинградском музее и в котором я почти не нахожу сходства, единственный подлинный портрет Терезины находится теперь в моей памяти. Жизнь, как правило, всегда стремится к регламентированным формам, однако, по какому-то причудливому настроению рождая Терезину, произвела на свет веселость, свободу и беззаботность, как будто хотела доказать, что ее гений не знает пределов; она была способна поставить под сомнение свою собственную природу боли. И все же ничто не было менее эфирным и более земным, чем эта девочка с плотными крестьянскими голенями, с пышным телом, запах которого я ощущаю, как только прохожу рано утром мимо булочной на углу улиц Бак и Варен. Ее хрипловатый голос имел жизненную силу, которую можно было принять за вульгарность…

В том, как она упирала руки в бока, наклонившись вперед с гневным взором, когда отец высказывал недоумение по поводу ее интонации или вкусов, которые она позволяла себе по отношению к прислуге; в том, как она осыпала своего мужа звонкими ругательствами, взятыми у прачек Кьоджи, — было что-то уличное, в Санкт-Петербурге это не проходило незамеченным и вызывало улыбки и пересуды.

Когда я случайно становился свидетелем такой вспышки, я испытывал какое-то неясное удовлетворение, может быть, потому, что голос Терезины по своей мощности приобретал в эти моменты почти плотское и чувственное звучание, а это производило на меня самое непосредственное и волнующее действие.

Во время одной из таких выходок я впервые и безоговорочно стал мужчиной и, если употребить выражение старого Чосера, стал вырастать с одной стороны. Терезина быстро заметила абсолютное воздействие, которое она произвела на меня, но контраст между взглядом невинного обожания, которым я ее пожирал, и состоянием, в котором я тайно находился и которое нельзя было назвать душевным, был таким огромным, что она не догадалась, — я изо всех сил скрывал это событие, опасаясь пощечины.

Однажды, когда она пела graciosi Фоскарини, аккомпанируя себе на гитаре и повернув голову в угол гостиной, где я свернулся клубком в кресле, Терезина уловила в выражении моего лица какую-то грусть и немое обожание. В порыве нежности она встала, подбежала ко мне, бросилась на колени, прижала локти к моим ногам. Я почувствовал ошеломляющую близость запаха женщины и почти потерял рассудок. Она улыбалась. Я боялся пошевелиться в опасении, что неловкое движение выдаст преступное состояние, в котором я находился. Она по-матерински ласково погладила меня по голове:

— Ты любишь меня, Фоско, глупенький?



Поделиться книгой:

На главную
Назад