Ромен Гари
Чародеи
Глава I
Высокий камин из серого мрамора опирается на львиные лапы; колени мои укутаны пледом; под рукой сонетка — мое сердце частенько забывает теперь о своих обязанностях. Огненный человечек в костюме Арлекина — желтый, красный, зеленый — пляшет на поленьях… Кто же ты, мой неизвестный собрат, кому принадлежат слова: «Сохранив в себе ребенка, я отказался стать мужчиной»?..
Мои детские годы — те, что мне особенно дороги, прошли в нашем поместье Лаврово Краснодарской губернии, в самом сердце дремучих русских лесов, столь располагающих к суевериям и легендам. Отголоски этого детства и по сей день со мной, именно оно и станет моим Рассказчиком. Мои первые годы сопровождал несмолкаемый шепот дубов, эти величественные деревья были свидетелями первых моих шагов; порой мне кажется, что они, а не кормилица убаюкивали меня, что они, а не наставники научили меня тому, что я знал. Возможность постичь неизведанное, как ничто другое, развивает душу ребенка, и глухие леса вокруг Лаврово дали простор моему воображению, открыв предо мною тысячи троп, которые я беспрестанно исследовал. Лет с шести я принялся населять их чудовищами и чародеями, тени и призраки оказывались карликами и лешими — лесными духами, которые наводят такой ужас на крестьян, я же отважно выступал против этих сил зла во главе армии моих дубов, и мы неизменно одерживали верх и праздновали наши победы, распевая песни.
— И кого же ты встретил сегодня? — время от времени спрашивал отец, когда я, проголодавшись, возвращался домой и глотал блины с вареньем, которые наша кухарка Авдотья пекла целый день.
Я перечислял все свои победы в честном бою: двадцать два красных змея, семь желтых карликов с черными крыльями в зеленую крапинку и огромный вооруженный паук.
Отец степенно кивал.
— Хорошо, — говорил он. — Но позже, когда ты вырастешь, не забудь, что самые страшные чудовища невидимы. Именно этим они и опасны. Их нужно суметь почувствовать.
Я обещал, что такой нехитрой уловкой меня не проймешь.
Время идет, и все проходит. Отец сравнивал его с крупным землевладельцем, барином, который, вечно спеша собрать свой урожаи, все же снисходительно относится к молодым, слишком нежным росткам и едва распустившимся почкам: каждый год казалось, что лету не будет конца. А в середине сентября я вновь оказывался в Санкт-Петербурге, в нашем красивом, но холодном доме — старинном дворце Охренникова на Мойке, неподалеку от Медного всадника, должно быть вдохновившего Пушкина на создание одной из самых прекрасных его поэм.
Мы были выходцами из семьи бродячих венецианских акробатов. Они перебрались в Россию, когда Петр Великий открыл для Московии просвещенный Запад. Мой дед Ренато Дзага прибыл из Венеции, имея с собой всего-то одну ученую обезьяну, несколько реликвий, костюм Арлекина и пять piegeni, пустотелых деревянных булав в форме бутылки, какими до сих пор пользуются жонглеры. Он покинул Венецию в страшной спешке, опасаясь гнева инквизиции, и вот при каких обстоятельствах. К сорока пяти годам он был хорошо известен и уважаем в небольших труппах commedia dell’arte и на ярмарочных подмостках. То ли его ловкость жонглера и канатоходца уже не приносила ему радости художественного самовыражения, то ли подействовал какой-то мозговой спазм, но он начал предсказывать будущее, что, как правило, делали шарлатаны broglio, для деда же последствия были самые неприятные. Венецианская республика ко всему, что касалось развлечений, относилась легко, но серьезного не прощала. А тут еще оказалось, что мой предок не то случайно, не то под воздействием какого-то врожденного порока правдивости — пагубного для иллюзионистов, — вместо того чтобы морочить голову своим клиентам, стал предугадывать события, действительно потом происходившие. Так он напророчил исчезновение шестнадцати галер, потопленных турецким флотом на рейде Кандии; катастрофическое падение цен на пряности, вызванное конкуренцией португальцев; великую чуму 1707 года и все несчастья, которые из года в год обрушивались на Венецианскую республику. Отсюда недалеко и до обвинения в ответственности за все эти происшествия — всего один шаг, и правительство не замедлило его сделать, стремясь, как водится, отыскать для народа козла отпущения. Деда Ренато, казалось, ждал печальный конец, но именно чутье и спасло его от всех неприятностей. В одну прекрасную лунную ночь, когда он в ночном колпаке, надвинутом на глаза, уже засыпал под тремя этажами пуха и приятно ласкал слух Морфея первыми всхрапываниями, он вдруг увидел себя висящим на фонаре в одной из тех зловещих клеток, в которых умирали от голода и холода враги республики. Вздрогнув и проснувшись от этого малоприятного видения, мой дед завопил, выскочил из постели, схватил свою дорожную сумку, обезьянку Абрахама и мощи святых Иеронима, Марка, Киприана и Святой Девы, которые были изготовлены по его просьбе в Кьодже для продажи паломникам, открыл окно и по крышам добрался до Риальто, где смог проникнуть на барку с вестфальским сукном и доплыть до Удины. Кочуя с ярмарки на ярмарку, он попал в Дрезден, там ему повезло: он нанялся цирюльником к флейтисту Жан-Мари Додлену, который отправлялся к российскому двору. В стране, где свет блистал умением сплетничать, дед Ренато быстро выдвинулся и, обладая даром импровизации и той гибкостью, которой наш род славился испокон веков, вошел в моду, повсюду представляясь как «философ, усердный читатель небесных знаков и доктор Болонского университета по всем областям знаний». Эти любопытные титулы я привожу из дневника московского купца Рыбина, который неоднократно отзывается о дедушке с восхищением, а однажды, после учебного сеанса, посвященного предсказанию будущего, восклицает: «Какие чудесные плоды упали к нашим ногам с древа познания благодаря ветру разума, дующему с Запада!»
Я беспрестанно расспрашивал отца о жизни и достижениях моего выдающегося предка. Продолжал ли он предсказывать будущее, как делал это — с таким успехом — в Венеции? И если да, то развивались ли события именно так? Здесь отец был категоричен. Наученный опытом, Ренато Дзага избегал правды, как чумы. Он понял, что артист, желающий привлечь к себе расположение публики, может преподнести ей самый лучший подарок — иллюзию, а вовсе не правду, потому что правда неприглядна, своенравна и не старается угодить.
— Запомни, сынок, что против правды, какой бы она ни была неприятной, тревожной и жестокой, ничего нельзя сделать, зато всегда можно испортить жизнь тому, кто вам ее говорит… и тогда удел этого человека — нищета, если не тюрьма или что-нибудь похуже. Твой дед Ренато умер в богатстве и уважении, потому что понял — публика ждет от нас, ее покорных слуг, чуточку иллюзий, чуточку надежды…
Отец мягко спускал меня с коленей, где я обычно устраивался. Он шел к большому венецианскому шкафу, стоявшему в углу между астролябией Коперника и зеркальным телескопом, способным улавливать небесные светила. Эта комната служила Джузеппе Дзага обсерваторией, возвышаясь над крышами и садами. С самого раннего детства он приобщал меня к звездам: они были в чем-то нашими родственниками и, благодаря своему мерцающему, изменчивому и шаловливому характеру, прекрасно ладили с детьми и бродячими комедиантами. Отец открывал шкаф и извлекал оттуда все, что осталось от благородного Ренато-чародея: дворцовый фрак французского кроя с серыми отворотами и серебряными пуговицами, парик, шелковые чулки, туфли, длинную трость с золотым набалдашником, инкрустированным фальшивыми рубинами и искусственными алмазами. Мне чудилось, будто я вижу самого деда, таким, каким он был изображен на гравюре Пистоляри: темные и живые глаза, крупный, резко очерченный, высокомерный нос, губы, едва сдерживавшие насмешливую улыбку; гравюра не давала представления о живости его лица, но изменчивое выражение я постепенно научился улавливать.
Фрак был усыпан драгоценностями; я глядел во все глаза на эти медали, орденские ленты и почетные знаки из золота и вермели, которыми моего предка одаряли самые именитые монархи Европы. Мне понадобилось много времени, чтобы понять: ничто не приносит человеку бо´льших наград, чем искусство успокаивать. Отец украдкой наблюдал за мной; кажется, он оставался доволен тем эффектом, который производило пустое пространство в чудесном облачении, выходящее из венецианского шкафа; что же до меня, то я с бьющимся сердцем давал себе обещание в один прекрасный день получить такие же знаки отличия, достаточно только уметь притворяться и иметь сноровку, необходимую для того, чтобы узнать, но не сказать правду. Таковы были азы нашей профессии, которым отец исподволь обучил меня.
— Пленять, обольщать, поддерживать веру и давать надежду, волновать, но не тревожить, возвышать душу и разум, одним словом — очаровывать, — вот предназначение нашего древнего рода, сынок… Поэтому лишь недалекие умы, которые ни в чем не видят ни капли скрытого смысла и ни малейшей искры надежды, называют нас шарлатанами…
Он закрывал шкаф. И мне казалось, будто сам Ренато, мой дед собственной персоной, только что являлся из волшебного ящика. Но ящик стоял немного дальше, на больших черно-белых мраморных плитах. Довольно было закрыться в нем на несколько минут — и ты выходил оттуда вдохновленным, пропитанным космическими флюидами далеких эфиров; они придавали живительные силы самым слабым. Отец пытался усовершенствовать эту штуковину, руководствуясь некими указаниями, содержащимися во Втором Откровении Эфраима, согласно которым потоки бессмертия циркулируют в небе и могут быть направлены к земле. Что бы ни говорили об этом недоброжелательные историки, подобные господину Дюлаку со своим печально известным трудом «Шарлатаны, бездельники и проходимцы XVIII века», речь шла не о том, чтобы перехватывать эти течения и заготавливать их — как наша Марфа поступала со своими вареньями, — но о том, чтобы лечить больных благотворным действием этих потоков. Говоря так, я имею в виду, что мой отец одним из первых понял: некоторые физические болезни имеют нравственную причину — и добивался излечения психологическими методами. Князь Нарышкин оплачивал эти исследования, требовавшие значительных вложений, ведь только золото напрямую связано с бессмертием.
Ренато Дзага оставил не много имущества, при своей необузданной страсти к увеселениям он тратил деньги налево и направо, по-русски, совсем не по-венециански; отцу же пришлось всего добиваться самому. Чтобы жить и умирать, людям нужна не беспощадная точность фактов, а нечто совершенно иное, я собрался с духом написать об этом именно сегодня, потому что никогда еще иллюзия не играла большей роли в обществе, чем сейчас, и с тех пор, как возникло искусство, наша порода никогда не имела недостатка в работе, которая и состоит в умении произвести впечатление. Я задержусь подольше в кабинете отца, а если читателю наскучила столь скромная сценическая площадка — ведь в наше время это не редкость, — что ж, тогда пусть простит мне, я оставлю его, закрою глаза и увижу ребенка с восхищенным взглядом; он немного потерялся в огромном кресле, среди многих таинственных предметов, между тем как огонь ворчит в печке и на поленьях пляшет мой друг, огненный человечек в костюме Арлекина — красный, оранжевый, зеленый, синий, — которого я, не знаю почему, прозвал китайцем.
Глава II
В рабочем кабинете, где отец принимал посетителей, были оплавленные камни, прилетевшие из других миров, осколки Луны, Сатурна и даже — священное сокровище — обломок звезды Волхвов величиной с кулак. Еще были саркофаги, где почивали египетские жрецы, с ними можно было посоветоваться несколькими способами, о которых не следовало распространяться; были и хартии небесных сфер тех эпох, когда астрология сделала свои первые открытия, и из тех стран, где вскоре она достигла высшей точки развития.
Одна из них принадлежала знаменитому Одбаю из Шираза. Мне удалось увезти ее с собой после большевистской революции, и это помогло мне выжить, я продал ее по хорошей цене Базельскому музею, где она и красуется до сих пор.
Среди оптических инструментов, сделанных для отца в Германии по его указаниям, были и такие сложные механизмы, секрет которых до сих пор не разгадан. Иногда я, слегка посмеиваясь, спрашиваю себя, не держал ли их у себя отец, чтобы поразить воображение тех, кто приходил к нему за советом и щедро оплачивал его гороскопы.
Ничего из этого хлама мечтаний не могло сравниться для меня с книжным шкафом — он производил впечатление поистине чарующее, занимая всю стену за тяжелой шторой из пурпурной парчи, расшитой золотом и серебром, которая открывалась, словно театральный занавес. Тома были покрыты густой пылью и паутиной, потому что домашним было запрещено их касаться; наверняка отец хотел отбить у посетителей охоту совать туда свой нос.
Время, которое терпеть не может все тварное, относится к книгам особенно жестоко. Больше всего оно боится этих переносчиков заразы, заразы вечности, в которой мысли оживают и всегда готовы хлынуть потоком. Мысли иногда кажутся мне семенами, которые тысячелетиями лежали подо льдом, но, едва попав на свет и свежий воздух, взошли, начали жить, расцветать и ликовать. Отец рассказывал мне, что как-то ночью его отвлек от работы подозрительный шорох, он подошел к пергаментам, и Время изумило его грызущими насекомыми, точно такие бегают по циферблату наручных часов. Потребовалось, говорил он мне, воззвать к самым высшим органам Иерархии, чтобы прогнать их.
Опасность, которая угрожала сказочным сокровищам, приносила мне много хлопот. Часто, не в силах заснуть, я вставал, крался к книжному шкафу и, вооружившись тяжелой дубиной, стоял на посту возле книг бдительным стражем. Мне было уже семь лет, возраст рыцарей без страха и упрека, я знал, что старые леса в Лаврове ожидают, что я окажусь достойным тех историй, которые они мне нашептали. Я ждал; Время не появлялось; оно знало, с кем имеет дело; глаза мои закрывались; странствующие всадники в серебряных латах проносились перед моим взором и, опуская копья, приветствовали меня; их шлемы вспыхивали под белыми перьями, а на щитах, среди львов, грифонов и орлов, застывших в парении, я вдруг замечал знакомое изображение — моего щенка Мишку, который вилял хвостом. Отец не раз находил меня у книжного шкафа: я спал, сжимая в руках палку; он брал меня на руки и нес в кровать; склонившись ко мне, он с нежностью спрашивал, видел ли я мерзкое существо; воспоминание об этой нежности становится самым моим крепким и теплым убежищем в часы великого холода, которое называется одиночеством. «Нет, — отвечал я. — Время сбежало; наверняка знало, что я здесь, должно быть, оно заметило меня и мою дубинку через окно и не осмелилось показаться». Но однажды вечером, когда я лежал в кровати, весь обратившись в слух и широко раскрыв глаза, обеспокоенный тишиной, которая не предвещала ничего хорошего, я решил сделать обычный обход и босиком проскользнул в коридор. Все спало; стены, мебель, шторы, как будто сговорившись, хранили тревожную неподвижность; я был слишком утомлен этими уловками, чтобы не почувствовать, что все вокруг меня дышало страхом. Каждый предмет словно затаил дыхание. Сердце било тревогу, и я горько сожалел, что мои друзья — лавровские дубы — так далеко, что отец еще не нашел волшебной формулы их переселения в Санкт-Петербург. Я тихонько открыл дверь; лунный свет падал на книги… Глаза мои широко раскрылись; я подумал, что сердце сейчас выскочит и убежит: Время было здесь; а чтобы его не узнали, притворилось летучей мышью, но тогда я был намного моложе и такие ухищрения не могли сбить меня с толку. Я тут же замахнулся палкой. К сожалению, мне не удалось избавить мир от гнусной твари, потому что я нечаянно вскрикнул; почувствовав, что ее узнали, эта мерзость испустила яростный писк и вылетела в окно. Я разбудил отца и с ревом бросился к нему в объятия; я дрожал от ужаса и стыдился своих слез. Я рассказал ему, что мне не удалось схватить Время за хвост и прикончить его ударом палки, чтобы спасти все то, что было в книгах, чтобы книги никогда не старели, чтобы никто никогда не умирал, а я никогда не разлучался ни с отцом, ни со щенком Мишкой, ни с моими друзьями-дубами и чтобы всю жизнь все оставалось как теперь, таким же счастливым…
Отец прижал меня к себе, я всхлипывал у него на груди; в тишине он гладил меня по голове. Потом сказал, чтобы я не отчаивался, что Время обязательно вернется, не сможет не вернуться. Я еще смогу схватить его за хвост и отдать Авдотье, чтобы она поджарила его на медленном огне — вот участь, достойная его… Он уверил меня, что я не ошибся: конечно, это было Время, прикинувшееся летучей мышью. Да, я умел посмотреть на вещи так, как нужно на них смотреть, — не доверяя их очевидности, их кажущейся обыденности, — как всегда умели это делать все мои домочадцы, те, которых называют иногда шутами или шарлатанами. Я не должен, добавил он, стыдиться прозвищ, которые нам дали, они прекрасней всех на свете. А потом, положив руки мне на плечи и задумчиво глядя на меня своими горящими глазами, которые часто сравнивали с раскаленными угольями, но которые для меня всегда были очень добрыми, он улыбнулся и произнес то, что я далеко не сразу понял:
— Я верю, что из тебя выйдет толк.
В книжном шкафу хранились старые колдовские книги, существовавшие еще со времен первых Откровений и первых посвященных, и манускрипты с запахом опавших листьев и засушенных насекомых, «Центурии», написанные самим Мишелем де Нострадамусом, и записи пророчеств святого Цезаря, сделанные монахом-бенедиктинцем из Виллюма. Сегодня эти документы осчастливили бы самых богатых коллекционеров. Отец хоть и читал по звездам будущее довольно бегло, сам никогда не делал пророчеств, потому что предсказания всегда оборачиваются к худшему, согласно самой природе слова «судьба», которое никто не употребляет, когда речь заходит о радости или счастье. По венецианскому обычаю, полагалось сообщать только о счастливой участи, успокаивать и радовать; никто никогда не достиг успеха в Венеции, торгуя плохими новостями, и показательное приключение деда Ренато и этом отношении послужило нам горьким уроком. Итак, отец, конечно, читал будущее с листа, но подходил к этому научно, то есть вместо того, чтобы толковать знаки, полученные от небесных светил, он, наоборот, добывал сведения для них. Я подразумеваю под этими словами, что, составляя свои гороскопы, он руководствовался психологией высокопоставленных персон, которые приходили к нему за консультацией, и данными друг о друге, которыми они его снабжали. Он в равной степени пользовался и услугами осведомителей, которым платил жалованье, и собственным изучением всего, что имело отношение к политике, всего, что так облегчало работу звезд. Мошенником он не был.
Однажды, уже научившись читать, я решил сам приступить к своему посвящению. Я пробрался в кабинет и, вскарабкавшись по лестнице, завладел книгой, на которую уже давно обратил внимание. Переплет ее был очень красивый, усыпан золотом и вермелью и словно возвещал о сокровищах познания, которые она таила в себе. На корешке этого тома имелось несколько таинственных знаков, треугольники и весы, рисунок глаза и гравюра, воспроизводящая камень мудрости с торчащими из него лучами, о котором говорит трактат «Митра» из книги «Зогар». На самой же обложке, сделанной из кожи с золотыми и серебряными узорами различной глубины, инкрустированной слоновой костью, перламутром и малахитовым камнем, были написаны на древнееврейском, которому меня обучил молодой еврей из Кишинева, несколько слов, от них я весь покрывался мурашками: «Трактат о вечности и великом пробуждении от смерти». Я колебался. Мне казалось, что, открыв книгу, я одним жестом вызову чье-нибудь пробуждение. Ведь первой истиной, которую я усвоил от отца, была история об ученике чародея. Он говорил мне, что это одно из проклятий рода человеческого и что оно постоянно проявляется в мирских делах. Но я был дитя случая, один из Дзага, почти цыган, а ни один из нас никогда не стеснялся украсть какой-нибудь секрет. Я открыл Книгу.
Внутри были комедии господина Гольдони, изданные книгопечатником Питтери из Венеции.
Я оторопело стоял, моргая и разинув рот. Там были «Честный авантюрист», «Слуги хорошего тона», «Лжец», «Тридцать две проделки Арлекина» и много других веселых фарсов под общим названием по-французски: «Ибо смех присущ человеку».
Я перелистывал страницы книги. Нет, ничего другого, никакого ключа к тайне, никакой другой возвышенной загадки. Смех всегда к вашим услугам. Венецианский карнавал.
Я был еще слишком молод, чтобы как следует оценить открытие, которое только что сделал. Я был разочарован. Я думал, что мне открылся сезам, а это был лишь секрет полишинеля. Мне понадобилось много лет, чтобы понять, что Арлекин — это не только ярмарочный плут, но дитя народа, персонаж, который возник из самого глубокого страдания и своими выходками отвечал на многовековой гнет первородного греха, готического искусства, прославляющего боль, гвозди и шипы, — да, что он вышел из народа, чтобы одним пинком разорвать покров мрака и посмеяться над всем, что требует от человека покорности и смирения. Я еще был далек от этого, но часто возвращался к шкафу и читал комедии господина Гольдони. Усевшись верхом на приставную лестницу, я постепенно постигал секреты, которые народ знал с тех давних пор, когда один из его детей вырезал дудки и пускался в пляс и шум их праздников и звуки песен доносились со всех концов земли. Я проводил долгие часы в компании этого своевольника, играющего со звездами, перепрыгивающего через ловушки, расставленные на его пути, а на все попытки неведомых чудовищ, преграждавших ему дорогу, отвечал хохотом и был счастлив тем, что жив.
В мире, совсем непохожем на тот, в котором я родился, но который на вечные вопросы небытия и цинизма, на все эти «зачем-незачем» коварной нечисти — несчастья — еще не нашел лучшего ответа, чем дерзость и непокорность, я прочитал фразу великого поэта Анри Мишо: «ТОТ, КТО СПОТЫКАЛСЯ О ПРИДОРОЖНЫЙ КАМЕНЬ, ШЕЛ УЖЕ ДВЕСТИ ТЫСЯЧ ЛЕТ, КОГДА ДО НЕГО ДОНЕСЛИСЬ КРИКИ НЕНАВИСТИ И ПРЕЗРЕНИЯ, КОТОРЫМИ ТЩЕТНО ПЫТАЛИСЬ ЕГО НАПУГАТЬ». Но к тому времени я уже давно понял, почему в этой книге, такой торжественной и богатой, полной мудрости всего мира, отец спрятал персонаж Арлекина. Братский ирредентизм, тысяча уловок, чтобы обвести вокруг пальца Власть и дальше втираться в доверие; отвага, легкое сердце, изгоняющий мрак ясный-ясный взгляд и…
Я услышал шум. Вошел отец. Он прислонился к двери и смотрел на открытую Книгу в моих руках.
— … и любовь, — сказал он, как будто прочитал мои мысли, потому что был чародеем и они не были для него секретом.
Мне только что исполнилось двенадцать лет.
Глава III
Да будет мне позволено, друг читатель, перед тем как повзрослеть у тебя на глазах, еще немного задержаться в дорогих моему сердцу лесах, таких диких, что день терялся там, съеживался, и я сурово наблюдал, как он блуждал, втянув голову в плечи, боязливый, со шляпой в руке, почтительные поклоны, льстивая улыбка, прошу прощения, о да, я знаю, что здесь я чужой… и вот он удирает, а за ним по пятам гонится свора теней, они лают, бросившись в погоню, а он оставляет позади себя лишь слабый голубой след меж ветвей. Лавровский лес на самом деле не место для свиты Короля-Солнца, там царил знаменитый Мухаммор, ужасный волшебник, облаченный в коричневое одеяние, усеянное грибами, он требовал от леса влажности, сумрака и прохлады. Поглаживая свою рыжеватую бороду из маленьких щупалец, до которых так падки гномы, он рассказывал мне, что сень в Лаврове — не та, что прежде, что она поддалась преступной небрежности, на это горько сетовал грибной народ. Однако мне казалось, что Луи Круглый наверху, под своим золотистым париком, щадил прохладу, и едва лишь то здесь, то там показывался лучик, как его сразу притягивали к себе капли росы и паучьи сети, которые всегда стараются блистать. Лес оглашался иногда отдаленными звуками, в которых мой слух странствующего рыцаря распознавал эхо от ударов бесчисленных шпаг, которыми воины Короля-Солнца срезали травы на полянах и лужайках, расчищая дорогу для монарха. Когда я с бьющимся сердцем прибегал в эти места, мчась на выручку моим друзьям-дубам, я заставал там только дровосеков, которые суетились вокруг поваленных стволов. Но я не верил ловкому обману, потому что отец уже объяснил мне, что злоба и жестокость, насилие и бессердечие часто принимают человеческий облик, чтобы проскользнуть незамеченными, и что нельзя полагаться на носы, уши, лица и руки, воображая, будто имеешь дело с людьми.
Не знаю, друг читатель, был ли ты таким же, как я в этом возрасте, но для меня все становилось кем-то, и даже существование вещей без души казалось мне весьма сомнительным. Я понимал, что в каждом камне бьется сердце; что у каждого растения есть семья и дети и каждое из них знает материнские ласки, что каждая пушинка чертополоха, принесенная ветром, переживает драму ссоры и разлуки, тяжесть и боль от которых несравнимы с их неощутимой легкостью, и что законы страдания вхожи в любую дверь природы. Былинки и камушки, цветы и грибы с задранными юбками, приоткрывающими их славные ножки, мхи, верески и папоротники — все они были маленькими существами, страдания, радости и любовные томления которых было невозможно сопоставить только с их размером. Сама земля была нутром, которое трепетало от удовольствия и боли; шагая по лесу, я старался не думать о мелких драмах, которые оставлял за собой, о смятых мною маргаритках, о ландышах, которые я лишал главного смысла их существования — одурманиваться собственным благоуханием, я очень огорчался, когда приятели дубы с упреком шептали, что я творю много зла, наступая на головы этому милому народцу. Я рассказывал об этом отцу; он говорил мне: так устроено, что живешь всегда за чей-то счет. Вся штука в том и состоит, чтобы сохранить чувствительность, но, оберегая ее, не ожесточиться. Я не понимал, что он подразумевает под этим; может быть, это был деликатный способ объяснить мне, что существуют люди — каким бы странным это ни казалось, — способные рассматривать ягоды дикой земляники, которые они только что раздавили ногами, не испытывая при этом никакого волнения. Я говорил себе, что такая черствость бывает присуща вам, когда вы растете, и что возраст, несомненно, выделяет, подобно сосновой коре, некоторые защитные смолистые вещества. Я советовался по этому научному вопросу с кухаркой Авдотьей, большой специалисткой по соусам, она заверила меня, что все мужчины, действительно, — сволочи. Но, поразмыслив, спохватилась и успокоила меня, добавив, что женщины ничуть не лучше. Мне показалось, что это нисколько не поправило положение дел.
Я подружился с тремя седеющими коренастыми дубами, не такими высокими, как их приятели; они всегда держались вместе, немного поодаль, отдельно от других, наверное, потому, что имели более простое происхождение, точно так среди нас люди из народа гордятся своими корнями, знают свое место и остаются среди себе подобных. Их звали Иван, Петр и Пантелей. Они приняли мою дружбу и нашептывали всякие удивительные вещи о дальней стране, откуда первые дубы в давние времена были принесены в Россию ветром. В этой стране из пряника и изюма, которую пересекали молочные и медовые реки, жил король-дуб, такой мудрый, что народ его был счастлив, как будто бы короля над ними вовсе не было.
У Пантелея был друг, огромный черный кот, прикованный к стволу тяжелой золотой цепью; это был старый кот, о котором рассказывала замечательная книга барона Гротта и невероятные приключения которого любили тогда все русские дети; «он все видел и все знал». Я выучил из нее все, что можно выучить о коте: он сражался с берберами в открытом море, украл лампу Аладдина и вернул красоту и безутешных родственников трем принцессам, которых подлый колдун Мухаммор похитил и превратил в лягушек. Герой из семейства кошачьих с великолепными усами и розовым носом ловким ударом когтей разрисовал крест-накрест лицо Бабы-яги, именно он на самом деле заставил эту злюку оборотиться мышкой и спокойно съел ее.
Мне очень нравилась компания находчивого кота, но когда я спрашивал его, почему столь одаренный и могущественный повелитель мирится с тем, что прикован к дереву, он обижался и говорил чрезвычайно нелюбезно, что раз так, то между нами все кончено и что он не нуждается в мальчишке, который рассуждает как взрослые. После чего внезапно растворялся в воздухе, предусмотрительно уволакивая за собой золотую цепь, — это доказывало, что он наверняка слышал о репутации Дзага. Перед сном я рассказал отцу о происшествии; он уверял меня, что кот не преминет вернуться, поскольку к ремеслу чародея у меня блестящие способности. Я должен продолжить свои тренировки, добавил он; в нашей профессии ученичество начинается очень рано. Наши предки, клоуны, жонглеры и акробаты, фокусники и иллюзионисты, начинали тренировать детей в самом нежном возрасте. Конечно, природа нашего искусства изменилась и мы больше не делаем кульбитов на ярмарочных подмостках, но воображение в этом отношении не отличается от мышц. В конце концов отец произносил фразу, смысла которой я тогда не понимал, фразу о том, что единственная настоящая волшебная палочка — это взгляд.
Приободренный, вдохновляемый легендарным русским героем Ильей Муромцем, изображение которого до сих пор еще красуется на пачках советских папирос — он обозревает горизонт пристальным взглядом, косая сажень в плечах, — я кидался очертя голову в тысячи сражений. Особенно много их происходило с сиреневыми драконами в желтую крапинку, которых я раздирал в клочья; устрашенные моей недюжинной силой, они бросались на колени, складывали руки и умоляли меня пощадить их, ссылаясь на семейные обстоятельства, старых драконов-родителей и одиннадцать голодных драконят, находящихся у них на иждивении. Другие, более изворотливые, играли на маленьких человеческих слабостях и вынимали из кармана карамель с начинкой, которой торговал тогда в своей лавке на Невском проспекте купец Кукочкин. До этих карамелек я был весьма охоч, так как сластолюбивые наклонности всех Дзага еще не простирались у меня дальше вкусовых бугорков. В общем, я благодарил их, потому что мне уже тогда больше нравилось впечатлять, восхищать, нежели действительно подвергать испытанию мои возможности, в чем я и показал себя хорошим сыном и итальянцем. Все же я командовал одним охристо-голубым драконом, любителем поспорить ни о чем, который, похваляясь логикой, пагубной для искусства, заявлял с менторским высокомерием, что я не могу его уничтожить, потому что он не существует. Так, сам того не зная, я столкнулся со злобным образчиком реализма, подлой цензурой этого мира, которая норовит задушить тот нарождающийся мир, первыми обитателями которого являются мечтатели и поэты. Инстинктивно угадав, что имею дело с опасным противником нашего племени, я действовал решительно и испепелял его одним лишь взглядом, оставляя на месте дракона только пучок травы — мака-самосейки и майорана. Неудовлетворенный тем, как я проучил его, и, может быть, смутно предчувствуя какую-то ответственность перед искусством, я обрывал его нежизнь среди полевых цветов, приносил их в дом и отдавал Авдотье с приказом приготовить к ужину, хорошенько потомив, остатки дракона. Авдотья, подбоченясь, долго созерцала пустой стол, на который я только что бросил съестные припасы; она покачивала головой, вздыхала, говорила: «О, Боже мой!» — и (я всегда пользовался ее расположением) обещала «превзойти сама себя» в кулинарном старании. Вечером она действительно подавала к столу одно из вкуснейших своих блюд, но когда я с победным видом объяснял сестре и двум своим братьям происхождение этой лакомой мякоти, они надо мной смеялись.
Два моих брата — Гвидо и Джакопо — и сестра Анджела были гораздо старше меня и рождены в первом браке отца. Вскоре они должны были покинуть дом и, освоив азы профессии, идти каждый своим путем, как это заведено у бродячих артистов. Я только изредка виделся с ними; старший, Гвидо, остался верен корням и сделался жонглером и акробатом; другой, Джакопо, стал известным скрипачом. Однако ему не повезло: его соперником был Паганини; ему недоставало истинной гениальности, и он ожесточился, забросил скрипку. Последние дни Джакопо провел как уличный музыкант, вконец обнищал и умер в Неаполе в полной безвестности. Сестра же вышла замуж в шестнадцать лет, но пережила приключения, о которых я еще расскажу.
Кроме дубов и книг был у меня еще товарищ по играм, старый итальянец синьор Уголини, которого отец взял на службу. Он опекал меня, как наседка, беспокоился о моем насморке и нервничал, когда я долго гулял по лесу в одиночку, но, так как он был слишком наивен, чересчур добр и очень смешон, никакой власти надо мной синьор Уголини не имел.
Мама, о которой я рассказывал раньше — я посвятил ей целую книжку, — умерла при родах. От нее остался мне маленький медальон. Иногда я снимаю его и держу в руке, у него волшебное свойство — он согревает. Особенно часто я делаю так зимой, потому что очень мерзну, несмотря на то что в доме топятся все печки.
Должен сказать, что тогда я уже обладал самым важным для будущей своей профессии свойством характера — упорством; впрочем, я не знал еще, в чем выразится мое шутовское призвание. Я был склонен к меланхолии и, следовательно, к апатии, но это характерно для любого кризиса. А кризис я переживал постоянно. Уже тогда я инстинктивно чувствовал, что не должен отступать перед реальностью ни на йоту — основное правило нашего ремосла. Отец приучил меня к мысли, что самый непримиримый наш враг — реальность, или, как он называл ее, — «паскуда реальность». Он часто говорил с большим сарказмом о «Его Величестве Порядке вещей, Набобе Се Ля Ви и ревнивом Страже границ наших возможностей». Наше дело, говорил он, состоит в том, чтобы помогать людям обвести вокруг пальца предмет их желаний — существующий мир. Побуждать к мечтанию — вот начало начал. Эти уроки я должен был бы получить позже, когда мог бы понять их и использовать в литературной работе. Но уже тогда — порода всегда даст о себе знать — я ощущал себя сторонником мечты. Так, когда я рассказывал о своей невероятной дружбе, мне не верили, и я, задетый за живое, решил приносить с лавровских лесных прогулок осязаемые доказательства моих встреч со сверхъестественным.
У меня вошло в привычку таскать с собой альбом для рисования, уголь и краски; я старался рисовать с натуры тайных персонажей, которых улавливал мой глаз. Был колдун, который довольно ловко пытался прикинуться стволом разбитого молнией дерева, но, чтобы клюнуть на это, надо было много прожить и хорошенько испортить зрение. Я улыбался, наблюдая за бесплодными усилиями этого типа, старающегося принять самый обыкновенный вид; схватив уголь и краски, я безжалостно разоблачал его. Господин Ничтожество — так я обозвал его — в конце концов сознавался в преступлении: обе его голые и кривые ветки становились руками, на искривленном уродливом стволе появлялись складки его черно-серого одеяния, которые прежде изображали кору, а само лицо, на котором проступал теперь крючковатый нос, искажали виноватая улыбка и тысячи морщин. Наконец-то я с гордостью мог принести домой неопровержимые доказательства существования всех, кого я выгонял из кустов, тени, листвы, где они скрывались, всех этих гномов и великанов, прекрасных принцев, больше не прячущихся под папоротниками, наяд, которых с первого взгляда можно было принять за водяные лианы, леших и других чудищ; они становятся на самом деле опасны и ожесточают сердце ребенка, только когда он вырастает и больше не видит их.
Но Время начинало мной интересоваться, и тогда произошло нечто очень странное: понемногу мой взгляд утратил власть над тайной жизнью леса и его обитателей. По мере того как я рос и рука моя становилась все ловчей, она, похоже, попадала в плен обычных видимостей, которые тайная и магическая природа вещей принимает, защищая свои секреты и закрывая к ним путь. Рука рабски следовала этой обманной реальности, и уголь только воспроизводил — покорно и точно — цветы, деревья, камни, птиц. Время, самый давний сообщник реальности, помогало навязать мне ее законы.
Сам лес стал принимать меня холоднее и скрывал от меня свои богатства. Я больше не слышал в его шепотах рассказов старого ворона, которого я называл, изучая тогда французский язык, Иваном Ивановичем Сильвупле. Ворон больше не говорил о путешествии в страну Аладдина, которое предпринял, чтобы узнать всю правду об истории с лампой; не слышал я и о сражении, в которое он вступил с хранителем этого сокровища — сверчком пяти метров росту, наделенным такой силой, что одним ударом лапки он мог забросить вас на Луну. Я больше не встречал на своем пути жабу с брильянтовыми глазами и изумрудной кожей, но ведь должна же она была существовать, потому что я ее нарисовал.
Я был растерян. У меня случались приступы грусти, уныния, которые старая Анеля, моя няня, с видом знатока приписывала переходному возрасту. Я не понимал, почему мессир кот больше не являлся на свидания и куда подевалась тяжелая золотая цепь, приковывавшая кота ко мне еще крепче, чем к дубу, вокруг которого он ходил. Даже дорогие мои друзья, Иван, Петр и Пантелей, делали вид, что не узнают меня. Можно было подумать, будто они исчезли, оставив только маскарадный костюм: ветви, стволы и кору.
Я пытался сопротивляться, вернуть себе чудесный мир. Да, драконы ушли, но я объяснял это тем, что они боятся осенних дождей. Мне еще удавалось вообразить, что тот огромный парень-утес, так похожий своими очертаниями на человека, — принц, настигнутый злой судьбой, но я ничего не мог сделать для него, а он — для меня. С нами обоими случилась одна и та же беда: он навсегда превратился в камень, а я навсегда становился человеком, Я столкнулся с тем, что мир видимостей, которым хотела казаться реальность, был изворотлив, и самым впечатляющим из этих вывертов был уход детства.
Я спрашивал себя, жив ли я и к чему еще могло привести это поражение, которое теперь обязывало меня подчиняться законам природы. И правда, у меня начинались судороги и горячка. Анеля теряла голову, синьор Уголини денно и нощно вился вокруг меня. Привезли врача, он высказался за применение пиявок. Отец отослал и врача, и его пиявок. Он не слишком волновался. Парень быстро растет, говорил он, и его покидает детство, а это болезненный процесс. Как только он преодолеет этот порог, силы вернутся, он забудет и маленького мальчика, и заколдованный лес.
Теперь я знаю, что отец ошибался. Но он не мог предвидеть, что, оставаясь верным традициям нашей семьи, я выберу путь, которым никто из нас еще не следовал. Я не буду, как дед Ренато, жонглером, фокусником или канатоходцем, но мне понадобятся те же ловкость, гибкость и изворотливость, чтобы снискать расположение публики и добыть для нее минуты забвения, позволяющие в конце концов шире открыть глаза. Искусство паяца, искусство Гомера или искусство Рафаэля похожи друг на друга: смех-освободитель делает любое рабство еще более нестерпимым, так же как красота и воображение делают невыносимыми уродство и несправедливость, в которые мы погружены. Я пройду тот же путь, что и все Дзага, но оставлю звездам их игры в волчок и их обязанность освещать небосклон и, вместо того чтобы терзать их вопросами о нашей судьбе, сам буду мастером по созданию тысяч судеб.
Итак, мой отец ошибся. Детство меня не покинуло. Просто оно затаилось, чтобы мне было легче притвориться взрослым. Таким способом оно по-матерински заботливо хотело дать мне окрепнуть, потому что невозможно жить среди людей и не защитить твердой оболочкой этот мечтательный и уязвимый тростник, который хранится внутри. Нет, люди не так уж злы и жестоки, они не стремятся сделать больно, а просто не знают, куда ставят ноги.
Глава IV
Когда я даю волю воспоминаниям, годы, лица и события толпятся в моей памяти, теснят друг друга в панической давке, словно пассажиры тонущего корабля, которых вот-вот ждет гибель и лишь немногих — спасение. Я спешу выхватить из этих разных жизней, прожитых мною, то, что в беспорядочной толкотне является моему взору: уже более тридцати томов стоит рядком у открытого окна, выходящего на белые балетные фигуры цветущих каштанов. XVIII век кажется мне ближе и реальнее, чем нынешний, рокочущий на улице Бак в дорожной пробке, но так случается, наверное, со всеми стариками. Я точнее помню свою жизнь в России в 70-х годах XVIII века или встречи с лордом Байроном, Мицкевичем и Пушкиным, чем приключения, едва не стоившие мне жизни, в 20-е годы, во времена большевистской революции, Дзержинского и Чека. Из-за этого я часто пренебрегаю законами правильно построенного повествования, которые я должен соблюдать ради любезных читателей, всегда мне доверявших и благосклонных ко мне. Именно читателям я обязан своей устроенной жизнью, и если у меня не такие извивы судьбы, как у деда Ренато, то потому, что он набил шишек во времена, когда достаточно было только нравиться, а сегодня почести в искусстве воздаются тем, кто умеет быть неприятным.
Но наведем во всем этом порядок.
У Ренато Дзага было три сына, мой отец Джузеппе — самый младший. Я никогда не знал его братьев. Знал только, что, едва им исполнялось пятнадцать, они отправлялись каждый своей дорогой на поиски приключений. Долгое время их судьба оставалась мне неизвестна. Только читая работу графа Потоцкого (которому также принадлежит книга «Рукопись, найденная в Сарагосе»), посвященную автоматам, на которые была тогда большая мода, я обнаружил несколько деталей, недостающих нашей семейной хронике. Так, я узнал, что старший из трех сыновей, Моро, порвал с семьей, протестуя против нашего ремесла; в письме, которое я нашел впоследствии в бумагах деда, он назвал его «прости-господи-профессией».
Это письмо довольно необычно по современности чувств, которые оно выражает; в нем ощущается дыхание того бунта, который однажды приведет молодого артиста к разрыву с наслаждением. Сегодня я думаю, что дядя Моро был предшественником, первым из тех благородных умов, которые не могли смириться с тем, чтобы искусство было прежде всего праздником. Возвышенный идеал… Будто можно изменить жизнь и мир, вместо того чтобы создать счастливую планету, на которую попадали бы люди, читая книгу, глядя на прекрасную картину или слушая симфонию. И я, бывало, предпринимал те же попытки и даже упорствовал в них, стараясь поместить в свои произведения столько благородных и высоких устремлений, сколько может выдержать читатель до того, как начнет зевать от скуки.
Но вот о чем говорилось в письме Моро Дзага: «Истина в том, что мы — племя ученых обезьян. Мы лижем княжеские руки, чтобы наполнить свои кошельки и чтобы нас погладили, мы изо всех сил развлекаем народ и отвлекаем его от печальной жизни, вместо того чтобы помочь ему восстать против нее. Мы переключаем их внимание. Придет день, когда глотатели огня (это мы) начнут плевать огнем и самым нашим прекрасным творением будет пожар, который мы устроим. Смиренно целую вашу руку, дорогой отец, и, покидая вас навсегда, желаю вам новых доходов». Когда думаешь, что дядя Моро с одиннадцати лет умел жонглировать пятью кинжалами и тремя зажженными факелами, приплясывая на веревке, то понимаешь, какую утрату понесло человечество.
А еще он был настоящим гением шахматной игры, свое искусство он демонстрировал даже при царском дворе. В мемуарах графини Столицыной, написанных по-французски и вышедших в Париже, содержится описание партии, которую гениальный ребенок провел со знаменитым «Шахматистом» барона Гуго Крейца. Этот странный персонаж смастерил автомат, механический мозг которого так был хорошо налажен, что мог обыграть лучшего игрока в Европе. В действительности речь шла о махинации, так как в автомате прятался поляк Зборовский; история об этом, некогда всем известная, потом, кажется, забылась.
Она заслуживает того, чтобы о ней вспомнить.
Зборовский, совершенство которого в шахматной игре было непревзойденным, наживался, выигрывая у господ с туго набитыми кошельками, и был распутным малым с извращенным вкусом. К моменту его исчезновения его уже разыскивали за убийство трех женщин, из тех, кто готов сделать все, что угодно, подчиняясь требованиям толстосумов. Я рассказывал раньше эту историю; здесь достаточно упомянуть о необычной идее, которая возникла у поляка, чтобы скрыться от правосудия, продолжая извлекать выгоду из своих дарований. Сбежав из Кенигсберга, где полиция выследила его во время последнего опасного шабаша, он нашел защиту у своего друга Крейца, часовщика из Риги. Вместе они сконструировали автомат, который потом неоднократно воспроизводился французом Гуденом. Это была железная кукла, одетая в немецкий костюм: выражение воскового лица совершенно не располагающее, а взгляд столь пронизывающ, что так и хочется отвести от этого манекена глаза. Зборовский разыгрывал партию, укрываясь внутри адского рыцаря. Представьте, как поднятая рука автомата неумолимо, мелкими толчками, приближается к мраморной шахматной доске, железные пальцы обхватывают и выдвигают вперед фигуру, в то время как мертвенный и зловещий взгляд «Шахматиста» ни на секунду не отрывается от лица противника, и тогда вы поймете действие, производимое этой статуей Командора на того, кто мерился с ним силами, тем более что Зборовский был мастером в игре. Впечатление сверхразума исходило от этой
Существует мнение, что Зборовский не совершал преступлений, в которых его обвиняли, а что он был борцом за равенство, переполненным революционными и безбожными идеями, врагом Бога и абсолютной власти, озлобленным против короля, который не обращал внимания на короля шахматной доски. Что известно наверняка — в Европе за его голову была назначена высокая цена. Именно с этим человеком мой дядя Моро Дзага, девяти лет от роду, столкнулся 22 октября 1735 года в Москве, во дворце княгини Чердатовой — там сейчас размещается Союз советских писателей. Вот какими словами графиня Столицына описывает партию между ребенком и автоматом, где прятался один из самых великих мастеров, которых знала история благородной игры:
«На мальчике был белый шелковый костюм, он вошел в гостиную, держа за руку отца, синьора Дзага. Он мало походил на Дзага-старшего, черты лица которого были крупными, резко очерченными, он напоминал пиратов-берберов, глаза были живыми и быстрыми, тонкие губы застыли в усмешке. Маленький Моро обладал ангельским лицом и чрезвычайно красивыми глазами, в которых, однако, не проявлялись те чистота и наивность, что свойственны столь нежному возрасту. Его мрачный взгляд был суров и озарялся язычками пламени, меньше всего наводя на мысль о небе страны песен и мандолин, а скорее — о глубоком негодовании. Автомат барона Крейца уже стоял в центре гостиной, и ребенок, грациозно и с большим достоинством поклонившись присутствующим, твердым шагом направился к „Шахматисту“. Мгновение он внимательно и серьезно изучал его, затем улыбнулся, и мне показалось, что машина, несмотря на свою бесстрастную маску и взгляд, сотворенный из камня, не знаю какого обжига, пришла в замешательство. Конечно, так только показалось, ведь мы были парализованы этой тварью, мерзкое чрево которого только что созерцали по приглашению Крейца. До начала партии руки у „Шахматиста“ всегда были подняты в воздух и слегка разведены: согнутые в локтях руки застыли в rigor mortis, как будто он готовился заключить мальчика в свои железные объятия. Зал был хорошо освещен, люстры и зеркала обменивались своим блеском. Мы сгрудились вокруг аппарата; мужчины щеголяли легкомысленными улыбками, успокаивая дам или подбадривая себя самих. Однако ребенок продолжал неотрывно смотреть на противника. Можно было подумать, они знакомы и даже каким-то таинственным образом они знают один и тот же секрет. Но скорей всего, мальчику просто льстило, что перед ним находится такой замечательный игрок. Наконец он сел в кресло, поставленное для него напротив „Мастера“, как называл „Шахматиста“ Крейц; под ноги ему положили две подушки, потому что они не доставали до паркета. Синьор Дзага, отец юного гения, держался чуть поодаль, вероятно, чтобы не подумали, будто он подсказывает сыну, пользуясь условными знаками.
С его тонких губ не сходила усмешка, вокруг головы он повязал красный платок, в ухе блестела золотая серьга; кожа была смуглая, почти коричневая, быть может, это свидетельство египетских корней, на которые он ссылался. Этого человека очень ценили за исцеления, которых он добивался благодаря знанию лекарственных трав, а некоторые утверждали даже, что он возвращает здоровье простым наложением рук. Как обычно, ребенок взял белую и черную фигуры и спрятал их за спину, затем вытянул вперед два сжатых кулака. Правая рука автомата под скрип шестеренок и металлический скрежет скачками распрямилась, железная кисть коснулась левой ручонки мальчика. Тот раскрыл кулак: это была черная фигура. Значит, ему досталась белая и он должен был делать первый ход. Партия началась. Я мало что понимаю в тонкостях этой древней игры, но она длилась недолго, пока маленький венецианец дерзко и внезапно не выдвинул свою королеву на вражеское поле и не поднял глаза на соперника. Его лицо стало серьезным, почти печальным. Он словно сожалел, что огорчил такое интересное чудовище. Автомат не реагировал, руки его приподнялись — да так и застыли, как будто он хотел задушить кого-нибудь. Барон Крейц, стоявший в стороне, чтобы его не обвиняли в секретном управлении машиной, сделал шаг вперед и побледнел. И пока наши взгляды были прикованы к нечеловеческой маске, которую автомат являл миру, мы отчетливо услышали ужасный скрежет, дрожание, идущее из глубин этой вещи, — то ли хохот, то ли всхлипывания — оно вызывало отвращение, потому что было и живым и механическим, внушало одновременно и презрение и жалость. Вдруг правая рука чудовища резким ударом обрушилась на шахматную доску и скинула ее на дол. Ребенок выиграл. Правда, барон Крейц отрицал очевидное и во всеуслышание заявлял, что возможность поражения исключена. По его мнению, речь шла о простом механическом случае, поломке внутренних колес „Шахматиста“, вызванной ржавчиной, причина которой — петербургская сырость. Его автомат, жаловался он, провел слишком много времени на берегах Невы, что противопоказано его природе. Он сейчас же примется за ремонт, и игра будет продолжена с того места, где прервалась. Но эта новая игра так никогда и не состоялась. Крейц исчез из Санкт-Петербурга спустя несколько дней».
Я позволил себе остановиться на этом случае, потому что он хорошо показывает, как счастливо начинал мой дядя Моро. Любому Дзага трудно понять, как мог одаренный молодой человек отказаться от выгод, которые сулили ему его способности, и все-таки он сделал это в четырнадцать лет, проявив свою неуравновешенность и строптивый характер. Написав вышеупомянутое письмо о «прости-господи», шутах, лакеях и ученых обезьянах, он исчез. Отец не любил об этом говорить, но я расспрашивал его, и в конце концов он сказал, что Моро принялся за изучение точных наук, математики, механики, одно время был воспитателем детей у курфюрста саксонского, но ему вежливо отказали от места, так как сочли, что его уроки носят отпечаток роковых идей, которые были распространены тогда во Франции.
История с «Шахматистом» произвела на меня такое глубокое впечатление, что, разъезжая по Европе, я беспрестанно рылся в лавках старьевщиков и антикваров в надежде отыскать машину барона Крейца.
Однажды, когда прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как в последний раз слышали о его гениальном сыне, Ренато Дзага получил неожиданный подарок. Его привезла из Гродно в Лаврово почтовая карета, которую сопровождал некто в черном и гладко выбритый; ему и в голову не приходило, что он выглядит как лютеранин. Пассажиров кареты пригласили утолить жажду, а он все не мог успокоиться — лошади сделали крюк пятнадцать километров, чтобы доскакать до нашего имения; ухмыляясь и приоткрывая желтые лошадиные зубы, с тысячью предосторожностей он развязывал большой пакет, обшитый полотном, который поставил на крыльцо. Предмет, который предстал наконец перед взором деда Ренато, его жены Карлетты, двух его сыновей и прислуги, показывал, какие представления были у старшего о чародеях и всех, кто приносил добрые утешения благодаря своему искусству.
Автомат, бережно укрытый от внешних опасностей стеклянным колпаком, представлял знаменитый род Дзага, фамильные черты которого недвусмысленно проступали во внешнем облике ученых обезьян, одетых в придворные платья. Каждое животное совершало одно из тех движений, которые даровали нашему роду расположение и покровительство князей и привязанность народа, потому что народ, не видя выгод в своей жизни, умеет быть благодарным тем, кто помогает ему забыть об этом. Поворачивали маленькую рукоятку, и вскоре забавные обезьянки приходили в движение. Дед, которого было невозможно не узнать по седым волосам, большому крючковатому носу и хитрой улыбке, управлял другими с дирижерской палочкой в руке. Что касается отца, он безостановочно ходил на руках, чтобы поцеловать в задницу какого-то князя-обезьяну, а мой дядя Люччино, приложив руку к сердцу, пел голосом кастрата одну из арий, с помощью которых евнухи очаровывают партер. Когда узнаете, что нечестивец выставил в обезьяньем образе и бабушку Карлетту, сопрано которой доставляло российскому двору огромное наслаждение целых двадцать лет, что его зубоскальство окружило нашу семью пуделями-канатоходцами и паяцами, отрабатывающими свои номера, и что все это происходило под издевательскую музыку, малоприятную для слуха, то вы поймете, какая ненависть ко всем нам, кто старался доставить удовольствие, жила в сердце этого анархиста без писем и террориста без бомб. Лютеранин тем временем наблюдал за нами, обнажая зубы в улыбке, которой не хватало только ржания. Изучив произведенный эффект, наверняка чтобы о нем доложить, он, кажется, остался доволен и согнулся пополам в преувеличенно почтительном поклоне, подметая своей шляпой землю. Отец, рассказывая мне об этом деле, отметил, что наглая улыбка, нырнувшая вниз, нашла, вероятно, свое настоящее место. Потом человек прокаркал по-немецки:
— От вашего сына, знаменитого доктора Корнелиуса, философа-механициста, великого мастера по починке ржавых шестеренок мира, врага тиранов и автора ученых трактатов, с уверениями…
Из этих слов отец не без гордости сделал вывод (всячески изливая посыльному проклятия для неблагодарного), что гениальный сын хотя и отверг семью, но не изменил голосу крови. Он просто поменял публику, угадав, что дни князей сочтены и что по некоторым водоворотам, которые волновали народ, можно предугадать, кто будет скоро править бал: в новом возрасте — новые иллюзии.
Ренато Дзага умер, так и не увидев больше своего сына, но был убежден, что его старший поменял кожу и владеет искусством обманывать мир на новом уровне, вызывать у людей опьяняющие видения и раскрывать перед ними лучезарное будущее, не прибегая к помощи звезд и колоды Таро, а пользуясь только могуществом идей.
Он ошибался. Человек другого поколения, он не понимал, что на его сыне Моро великая традиция иллюзионизма сделала крутой поворот и превратилась в то, что называют «тяга к подлинности». С первыми раскатами грома и вспышками молний Французской революции Моро Дзага появился в Париже. Активно участвуя во всех перипетиях этого землетрясения, из которого наша братия смогла извлечь многие выгоды, он поднялся на эшафот вместе с Андре Шенье, несомненно счастливый, что достиг наконец подлинности. Тогда ему было семьдесят семь, самый старый ребенок, сложивший голову за мечту.
И напоследок, чтобы читатель чувствовал себя вполне своим среди нас, остается сказать несколько слов о дядюшке Люччино, хотя отец всегда проявлял крайнюю сдержанность в обсуждении этого мучительного вопроса.
Дядюшка Люччино был, как говорится, целомудренным. Когда я рассматриваю его портрет, я всегда поражаюсь, до какой степени он похож на русского. Однако в наших жилах нет ни капли русской крови, мы всегда ездили за женами в Венецию, где у женщин живая и горячая кровь, способная укрепить таланты нашего рода. Люччино был блондином с персиковой кожей и ягодицами, поневоле напоминающими своей округлостью этот фрукт; он был скуласт, а из-под томных ресниц смотрели голубовато-сиреневые глаза. Он был наделен восхитительным голосом, который брал начало, если можно так сказать, из самого корня зла. Это был один из тех контральто, которые невольно вызывают в памяти прекрасный пышный бюст. В России пренебрегали итальянским институтом кастратов, и на голос Люччино, который он сохранил до почтенного возраста с помощью одного специалиста из Падуи, смотрели как на чудо природы. Я часто замечал: то, что следует называть чудом природы, не относится к чудесам, а зачастую еще меньше относится и к природе. Так было и в случае с дядюшкой Люччино. Все, что было подавлено здесь, расцвело там, словно по закону компенсации. Ему рукоплескали по всей Европе, хотя, как писала одна из язвительных венецианских газет, «он не смог даже сесть». Там ему платили до восьмидесяти тысяч дукатов за концерт по сборам с публики. В 1822 году, когда я находился в Милане, в ложе Ла Скала, с мадам де Ретти, графом Альберто Синьи и некоторыми другими, в том числе с каким-то французом, который говорил без умолку, вставляя через несколько слов какое-нибудь английское выражение, чаще всего противоположное по смыслу, мы вдруг услышали сильный гул толпы, весь зал поднялся и устроил овацию. Это происходило в разгар сценического действия: давали «Навсикаю» с участием Бордьери. Необычное зрелище: публика встает и аплодирует, повернувшись спиной к сцене и певцам; я наклонился посмотреть, что происходит. И увидел: в сопровождении трех-четырех любимчиков входит что-то вроде дуэньи, лицо нарумянено, светлые пряди волос тщательно завиты, черты лица и чувственные движения, казалось, входили в противоречие с мужской одеждой. В одной руке он держал трость из слоновой кости с набалдашником из золота и алмазов, а в другой — японский веер, из тех, что были тогда в моде. Я никогда не встречал дядюшку, который к моменту моего рождения покинул Россию, но я видел его портрет, который он выслал отцу в качестве свадебного подарка, и без труда узнал его. В явлении этого старика с утиной походкой, поглаживающего свои светлые локоны, было что-то настолько противоестественное и жестокое, что я почувствовал, как по залу пронесся вздох нашего общего создателя. Того, кто задумал нас всех, скучая в своей вечности, желая развлечься. И какова бы ни была цена его созданиям, все же они появились на свет. Мой французский сосед во фраке горчичного цвета, имя которого я узнал позже, наблюдая за этим явлением через лорнет, тронул меня за локоть:
— Говорят, чтобы сохранить свои великолепные связки, которые так легко торжествуют над годами, он утром и вечером применяет для полосканий горла…
Господин Бейль был остроумен.
Глава V
Мне кажется, что из всего нашего рода и из семей Джакотти, Гатти, Подеста и Соджи именно мой отец достиг вершин в своем деле, умея не только превосходно играть на всех струнах профессии, но и добавить к ним новые. Впервые «чародеями» назвал нас в XII веке Валериане; название это относилось к Мерлину и, как объясняет словарь господина Липре, в широком смысле означало следующее: «Воздействовать на людей способом, который можно сравнить с волшебством, то есть воздействовать чарами». Термин претерпел немало изменений, переливаясь смыслами, от определения Воссюэ: «Лжепророки очаровывают их обещаниями воображаемого царства» — до вольтеровского высказывания: «Возвышенным людям надо очаровывать умы», — впрочем, фразы почти не отличаются друг от друга.
Джузеппе Дзага был гипнотизером, алхимиком, астрологом и целителем. Он хотел, чтобы его называли еще и «архилогом», раскрыть точный смысл этого слова он отказывался; ему было запрещено распространяться о природе и источниках его возможностей, а он был скромен. Как было принято у детей broglio, дед Ренато начал обучение Джузеппе в самом раннем возрасте; отец иронически называл этот процесс «классическим образованием». От тренировки ловкости жонглера, канатоходца и чревовещателя переходили к упражнению более заурядной фокуснической сноровки pick-pocket (которую так замечательно описал Диккенс в «Оливере Твисте»), или щипачей-карманников, как тогда говорили. Целью всех этих экзерсисов было развитие глазомера, живости жеста, гибкости и отваги, это были азы искусства.
Мой отец Джузеппе Дзага покорял своими способностями не только российскую публику, где климат был особенно благоприятен для западных талантов, но и немецкие дворы. То было время, когда великие мира сего искали развлечений в загробной жизни, а шуты выходили из моды, уступая место философам. Но, может быть, наибольшую известность он приобрел именно как целитель, и если методы, к которым он иногда прибегал, могли показаться некоторым из его современников шарлатанскими, то в наши дни удивительные возможности психологии, внушения и гипноза слишком признаны, чтобы отказать отцу в звании первооткрывателя. Может быть, интересно отметить, что он прилагал свои таланты или, как желчно высказывался по этому поводу Казанова, «свирепствовал» исключительно в высших сферах общества. Нет, не то чтобы он был безразличен к страданиям маленького человека, но, наоборот, полагал, что «зло, от которого народ страдает, происходит не от психологических причин, а слишком зависит от реальности; это зло по победить силами искусства, а голод народных масс не утолить трансцендентным». Я привел эти фразы по письму, которое цитирует господин Филипп Эрланже.
Имя Джузеппе Дзага часто мелькает в воспоминаниях той эпохи; вот портрет, который рисует баронесса Коцебу:
«Господин де Дзага был в Вене весь сентябрь и наделал там много шуму, взявшись вылечить любые виды болезней. О нем говорят, будто он то ли араб, то ли обращенный еврей; однако у него, скорее, итальянский или пьемонтский акцент. Позже я узнала, что он из Венеции. Никогда прежде не встречала я человека более интересной внешности. Госпожа Оберкирх сообщила, что у него взгляд почти сверхъестественной глубины. На самом деле, я не взялась бы определить выражение его глаз: это одновременно и пламя и лед; он и пугает и разжигает непреодолимое любопытство.
Можно было бы дать десяток описаний его внешности, все десять были бы похожи, но и разительно отличались бы друг от друга. Он носил рубашку с цепочками от пяти своих часов. Каждый механизм был остановлен, показывая для какого-нибудь важного лица предначертанный ему час; имен он не разглашал, чтобы не посеять панику и не вызвать интриг. На пальцах красовались бриллианты необычайной величины и чистейшей воды. Он утверждал, что изготовил их собственноручно. Во время ужина и когда подавали десерт он сидел справа от меня и, сверясь с одним из циферблатов, как бы вскользь сообщил присутствующим о смерти императрицы Марии-Терезы. Позднее мы узнали, что в этот час, когда он сделал это печальное пророчество, великая государыня испустила свой последний вздох…»
Милая баронесса, скорее всего, описала здесь Калиостро, нежели моего отца. Джузеппе Дзага считал ниже своего достоинства так форсить; его бриллианты не были ничем обязаны атанору, он ограничивался изготовлением в нем золота, применяя строго научные методы, а номера с остановившимися часами, которые привлекают всеобщее внимание, уже давно оставил для озабоченных новичков. Впрочем, оба — и Калиостро, и мой отец — соперничали и питали искреннее отвращение друг к другу, как всякий венецианец — к любому сицилийцу. Когда Калиостро появился в России и попытался потеснить отца в сердце императрицы, отец без труда справился с этим. Врачи пытались избавить императрицу от хронических запоров, которые жестоко мучили ее. Сицилиец якобы прибыл в Санкт-Петербург с одной целью — облегчить ее страдания. Он дал ей серебряный порошок, обладающий мощными очистительными способностями. Отец подкупил смотрителя за ночными горшками Екатерины; тот устроил так, чтобы заменять Калиостров слабительный отвар снадобьем из мальвы, крапивы, спорыша и хвоща, сильные закрепляющие свойства которых всем известны; у императрицы начался такой запор, что, боясь взорваться, она в панике вызвала отца. Он высмеял рецепт сицилианского шарлатана и влил в знаменитую больную обильную порцию своего собственного лекарства, состав которого я назову позже; века не ослабили свойств этих полезных растений. Калиостро попросили удалиться как можно быстрее, что он и сделал, закатив отцу сцену, после которой красивая и деятельная Серафина получила от генерала Деметьева в обмен на его покровительство изумрудное колье, а это задало медикам много работы.
Когда я родился, отец был в расцвете сил, но я не сохранил о его образе такого тревожного воспоминания, какой дает нам баронесса Коцебу. Его лицо казалось мне добрым и мягким, чуть тяжеловатым из-за меланхолии, особенно проявляющейся после еды. Он был склонен к полноте; его взгляд «мрачного венецианца», как говорят художники, носил отпечатки вялости и томности из-за несварения. Когда пудра и парики вышли из моды, он отрастил длинные усы, которые придавали ему некоторое сходство чуть ли не с жандармом или таможенником, в особенности если он начинал петь, он ведь был большим любителем бельканто. Но когда я родился, в нем произошли удивительные перемены. На лице его обозначилась тайна, взгляд охватило тревожно-странное выражение, он становился то глубоким, почти бездонным, то, наоборот, острым, пронзающим вас, точно клинок; чувственные губы сжимались; нос изгибался, как у хищных птиц, и лицо застывало, каменея, словно под воздействием какой-то внутренней угрозы. Он маялся, не находя себе места, иногда быстрая улыбка проскальзывала по этой маске и тут же улетучивалась. В его присутствии только гримаса могла сохранить у мужчин слегка ироническую улыбку; дыхание дам учащалось; это был настоящий театр. Ходили слухи, будто он применял гипноз, как только входил в зал, но говорить так — не знать пределов этой науки и вполне определенных условий, которых требует ее применение на практике. Ему приписывали родство с Роком и старались извлечь выгоду, заискивая перед безучастной знаменитостью.
Я нежно любил его. Сидя у камина на коленях у отца, я слушал воспоминания о нашей родине, Венеции, а русский снег кружился за ночными окнами, и с колокольни Святого Василия плыли звоны. В рассказах отца дед Ренато, конечно, занимал значительное место.
Он словно олицетворял собою душу венецианского карнавала, и, если верить рассказчику, именно Ренато вдохновил своего друга Тьеполо набросать на бумаге первые варианты его Полишинелей. Далее легенда менялась в зависимости от настроения отца, и мне трудно сказать, каким образом жонглер с площади Сан-Марко, впавший в грех серьезности, в глазах инквизиции — смертный, и прибывший в Россию, каким же образом он превратился в философа, творца, гуманиста и «европейский ум» (так выспренно называл его в своем дневнике купец Рыбин), но тем не менее успеха он добился. Он построил первый в России итальянский театр и стал его руководителем, приглашая туда лучшие труппы того времени, и сам Тоцци в 1723 году играл там Арлекина. Когда же старость набросилась сначала на его кости, а потом и на речь и когда он приготовился к смерти… Отец прерывал рассказ, вздыхал, мрачно смотрел на огонь… Впервые он говорил о смерти, обычно у нас в доме никогда не упоминали это поражение. Я ждал. Окна были залеплены белым; с наступлением ночи по улицам бродил страшный холод — дыхание великана Кус-Укушу; он хватал за нос замешкавшихся детей и приводил их домой; иней на стеклах растрескивался на тысячи морщин. Я прижимался к широкой отцовской груди и осторожно трогал пальцем кончик носа, убеждаясь, что я все еще здесь, ведь не знаешь этого наверняка, у великана Кус-Укушу были длинные руки.
— Папа, — шептал я, стараясь немного напугаться, чтобы потом меня успокоили, — то есть мы что, можем умереть?
Отец глубоко вздыхал, из-за чего я немного приподымался.
— Так действительно может случиться. Поэтому благоразумней будет одеваться потеплее, когда ты идешь кататься на коньках.
Меня внезапно охватывало горячее желание, чтобы он любил меня еще больше.
Я не помнил мать, и любви мне всегда было мало.
— Сегодня я стоял на одной руке, — гордо объявлял я. — А вчера десять минут танцевал на канате.
— Хорошо, — радовался отец. — Очень хорошо. Надо продолжать, может быть, ты будешь великим писателем.
Позже я понял, что артисты broglio, как и турецкие и кавказские фокусники, которых я когда-то очень ценил, рассматривают смерть как совершенно омерзительный момент истины и подлинности и что это слово, коль неизбежно, произносят, только дважды сплюнув. Смерть — это конец всех уловок, ухищрений и ужимок, она ставит под угрозу качество спектакля, срывает наш выход. Когда дед Ренато в восемьдесят шесть лет почувствовал, что пора переходить в мир иной, он вызвал к себе сыновей — Джузеппе и Люччино. Все еще твердым голосом он сообщил им «оба всеобщих и глубочайших секрета счастья», как он выразился с сильным итальянским акцентом, от которого мы так и не избавились, в какой бы стране ни находили пристанище и где бы ни оставляли свои следы.
Отец замолчал, словно сожалея, что слишком много сказал. Его рука, гладившая меня по голове, остановилась. Огненный человечек вертелся, плясал, пел и весело трещал поленьями. Я завидовал его колпачку, его веселому костюму, который переливался всеми цветами — от красного к желтому, от оранжевого до зеленого и пурпурного. Он напоминал мне костюм Арлекина, хранившийся в сундучке синьора Уголини. За окнами, в ледяной ночи, с неба медленно спускались крошечные ангелы, кружились в воздухе, прижимались носами к стеклам и разглядывали нас. Они наверняка тоже хотели вызнать оба «глубочайших секрета счастья» деда Ренато. Казалось, отец позабыл обо мне. Взгляд его стал неопределенным, расплылся; на ужин подавали фаршированного гуся, я не хотел торопить его, хотя сердце колотилось и любопытство снедало меня. Я давал ему время. Интуитивно я уже понимал, что хорошо подготовленные действия приносят больше плодов и восхитительно оттягивают момент насыщения, это было потом очень полезно — и для моих читателей, и для общения с дамами. Но юношеская нетерпеливость взяла свое: