Не было его там. Солдат сидел — с нашивкой на рукаве, писал; да напротив стояли двое, и, может, еще кто-то был. Вроде, помнится, были какие-то.
Я подошел к столу, где солдат писал, и говорю: «Где Пит?» Он поднял глаза, и я сказал: «Мой брат. Пит Гриер. Он где?»
— Что? — солдат спрашивает. — Кто?
Я ему объясняю: «Пит, вступил вчера в армию и едет в Пирл-Харбор, а я с ним. Отстал малость. Вы куда его дели?» Тут они все стали на меня глядеть, но я не обращаю внимания. «Ну так что, — говорю. — Он где сейчас?»
Солдат писать перестал, руки по столу разложил: «Вот как? — говорит. — И ты, значит, тоже?»
— Да, — объясняю. — Им нужны дрова и вода. Я буду носить воду и рубить дрова. Ну, где Пит?
Солдат встал. «Тебя кто пустил? — спрашивает. — Вали-ка отсюда».
— На-ка, — говорю, — выкуси! Где Пит?
Гадом быть, он еще ловчей, чем кондуктор, оказался; не через стол ведь летел — вокруг бежал, а я и опомниться не успел: только отпрыгнул, выхватил нож… ну и пырнул; он заорал, держится за руку, ругается.
Один солдат схватил меня сзади, я и ему хотел сунуть, да не достал.
И еще схватили — тоже сзади, а тут дверь открылась, и новый солдат вошел, и у него ремень, вроде как для правки бритв, через плечо.
— Какого черта? — говорит.
— Этот пащенок ножом меня пырнул, — это первый скулит.
Я бы его и еще разок пырнул, а они вон — двое на одного, да сзади. А который с бритвенным ремнем, говорит: «Ладно, ладно. Убери нож, парень. У нас ни у кого нет оружия. Человек не должен драться с безоружными».
Его я мог слушать. Он разговаривал со мной, как Пит. «Отпустите мальца, — говорит. Они отпустили. — В чем хоть загвоздка?» Я рассказал. «Так. — Он подумал. — И ты пришел проведать его, пока он не уехал, да?»
— Не, — отвечаю. — Я пришел…
Но он уже отвернулся к первому солдату, а тот палец носовым платком оборачивает.
— Есть он у нас? — спрашивает.
Первый порылся в бумагах и говорит: «Есть. Вчера записан. Он в полку, который отправляется в Литтл-Рок».
Солдат посмотрел на часы, они ремешком к руке у него были пристегнуты, и говорит: «Поезд отходит минут через пятьдесят. Они все уже на станции сейчас, знаю я этих деревенских парней».
— Вызовите его сюда, — тот, с бритвенным ремнем, говорит. — Позвоните, попросите проводника достать такси. — И мне: — Пойдем, — говорит. — со мной.
Там была другая комната — в глубине, и тоже стоял стол и стулья. Мы сели, и солдат закурил, но недолго сидели: я Питовы шаги сразу узнал, как услышал. Солдат отворил дверь, и Пит вошел. И он был не в солдатском. Такой же, как вчера, когда садился в автобус, а только мне показалось — неделя пронеслась, столько всего было и столько я пропутешествовал. Вот он, здесь, глядит на меня, и будто из дома не уезжал, даром что мы в Мемфисе сидим, по дороге в Пирл-Харбор.
— Ты что здесь вытворяешь? — спрашивает.
И я сказал ему: «Вам нужны вода и дрова — готовить пищу, а я могу дрова рубить и воду носить».
— Нет, — говорит Пит. — Ты поедешь домой.
— Нет, Пит, — отвечаю. — Я тоже должен ехать. Вместе с тобой. Душа ведь болит…
— Нет, — говорит Пит. Он поглядел на солдата. — Просто не знаю, что с ним стряслось, лейтенант. В жизни он ни на кого нож не подымал. — Он глянул на меня, — Ты зачем человека поранил?
— Не знаю, — говорю. — Я должен был. Я должен был тебя найти.
— Ладно, — говорит Пит. — Но никогда больше так не делай, слышишь? Держи свой нож в кармане и не вынимай. Если я услышу, что ты поднял на кого-нибудь нож, приеду, где бы я ни был, и выбью из тебя эту дурь, понял?
— Я бы кому хошь глотку перерезал, только бы ты вернулся, — говорю. — Пит, — говорю. — Пит!
— Нет, — сказал Пит, — Теперь его голос не был суровым, просто спокойным, и я понял: ничего уже не изменишь. — Ты должен вернуться домой. Ты должен заботиться о маме и о моих десяти акрах. Я хочу, чтобы ты вернулся. Сегодня. Слышишь?
— Слышу, — говорю.
— А доберется он до дому один? — спросил солдат.
— Сюда-то один добрался, — ответил Пит.
— Небось, доберусь, — сказал я. — В одном месте живу. Небось, оно на месте стоит.
Пит вынул доллар из кармана и протянул мне.
— Вот, купи билет прямо до нашего дома. И слушайся лейтенанта. Он посадит тебя на автобус. Поезжай домой и заботься о маме, и присматривай за моими десятью акрами, и держи свой нож в кармане, понял?
— Да, Пит, — говорю.
— Ну, ладно, — сказал Пит. — Надо идти. — Но теперь он не сворачивал мне шею. Он просто положил мне руку на голову и постоял так с минуту. И — гадом мне быть — он нагнулся и поцеловал меня, и я услышал шаги, и хлопнула дверь, и я не смотрел вслед, и все кончилось, и я сидел и притрагивался рукой к тому месту, куда Пит поцеловал меня, да солдат глядел в окно и чуть покашливал. Он сунул руку в карман и протянул мне что-то, и это был кусочек жевательной резинки.
— Большое спасибо, — говорю, — и, пожалуй, мне тоже пора. Ехать-то не близко.
— Подожди, — сказал солдат, и стал звонить опять, а я снова сказал, что мне пора, а он еще раз говорит: — Подожди. Помни, что Пит тебе наказывал.
Ну, мы подождали, и вот какая-то миссис вошла в комнату, тоже старая, и в шубе, как та старуха, но не накрашенная, — и духами от нее не разило, и никаких историй ей было не надо.
Она вошла, и солдат встал, и она быстро огляделась и увидела меня и положила руку мне на плечо — легко, спокойно и просто, — как мама.
— Пойдем, — сказала она. — Пойдем домой обедать.
— Нет, — ответил я. — Мне надо поспеть на джефферсонский автобус.
— Я знаю. Еще масса времени. Мы пойдем сначала домой и пообедаем.
У нее была машина. И теперь мы оказались там — в самой гуще всех других машин. Только что не под автобусами, вокруг гудки, люди толпятся — да так близко, что я мог бы с ними разговаривать, если б знал кого. Немного погодя она остановила машину. «Вот и приехали», — говорит, а я посмотрел на дом и подумал, что если он весь ее, то у нее большая, наверно, семья. Но нет — оказалось, не весь. Мы прошли залу с деревьями и вошли в маленькую комнату, в которой не было ничего, а только негр, да в такой форме, что куда солдатам! Негр закрыл дверь, и я вскрикнул и схватился за стенку, но все было в порядке: эта самая комната просто поехала вверх и потом остановилась, и мы оказались в другой зале, и миссис отперла дверь, и мы вошли, а там был еще один солдат, старый, и тоже с бритвенным ремнем, только у этого с плеч еще и серебряная бахрома свешивалась.
— Вот и пришли, — говорит эта миссис. — Познакомься, пожалуйста, командир полка Маккэллог. Ну, что бы ты хотел на обед?
— Пожалуй, яичницу с ветчиной да кофе, — говорю.
Она звонила по телефону и вдруг остановилась. «Кофе? — спрашивает. — С какого же возраста ты пьешь кофе?»
— Кто его знает, — отвечаю, — сколько помню себя, столько и пью.
— Тебе ведь лет восемь? — она повернулась ко мне.
— Не, говорю, — 8 и 10 месяцев. Одиннадцатый пошел.
Она опять стала звонить, а потом мы сидели, и я рассказывал им, как Пит уехал в Пирл-Харбор, а я совсем было нацелился за ним, да вот надо возвращаться домой, заботиться о маме и присматривать за питовыми десятью акрами, а миссис сказала, что у них тоже есть маленький мальчик, вроде меня, и он учится в школе, на Востоке.
И тут еще один негр, в хвостатом таком пиджаке ввез столик на колесиках. А это была моя яичница и стакан молока и кусок сладкого пирога, и я, оказывается, здорово проголодался. Ну, откусил я пирога, и чувствую — не лезет мне ничего в глотку. Вскочил и говорю: «Мне пора».
— Подожди, — просит миссис.
А я ей свое: «Пора мне».
— Да подожди ты, — говорит, — хоть минутку. Я уже вызвала машину. Она сейчас придет. Что ж, ты даже молока выпить не можешь? Или хоть кофе своего?
— Не, — говорю, — я не голодный. Домой приеду, поем. — И тут зазвонил телефон. А она даже не ответила.
— Вот, — говорит. — Машина пришла.
И мы спустились вниз в той движущейся комнате, с негром в форме. Машина была большая, и солдат за рулем. Я подошел, и она дала солдату доллар. «Он, может, проголодается, — говорит. — Постарайтесь найти хорошее место, чтобы поесть».
— Будет сделано, миссис Маккэллог, — сказал солдат.
И вот мы отправились. И теперь я мог разглядеть Мемфис очень хорошо, в солнечных лучах, пока мы колесили по улицам. А потом мы помчались по тому же шоссе, где я ехал утром в автобусе, и пошли склады, фабрики, трубы, и Мемфис все тянулся и тянулся — миля за милей, а потом отстал и уполз назад.
Мы ехали между полей и лесов и ехали теперь быстро, и если бы не солдат, то я будто и в Мемфисе-то не был вовсе. И мы ехали теперь быстро. Таким ходом не успеешь заметить, как приедешь. Я подумал, что я проедусь по Французовой Балке в этой большой машине и с солдатом за рулем, и тут я вдруг заплакал. Никогда бы не подумал, а вот, поди ж ты, — и остановиться не мог. Сидел в машине с этим солдатом и плакал. И мы ехали быстро.
НЕ ПОГИБНЕТ
Извещение пришло, когда мы с отцом были уже в поле. Мама вынула конверт из почтового ящика и пошла к нам; и она уже знала, что это, потому что выскочила из дому, не надев шляпы от солнца, значит сидела у окна и ждала, когда подъедет почта. И я тоже знал, потому что она стояла у изгороди молча, держа в руке маленький белый конверт без марки; я закричал отцу и бросился бежать изо всех сил, но я пробежал в поле дальше, и отец оказался возле нее первым.
— Я знаю, что это, — сказала мама, — но не могу распечатать. Распечатай ты.
— Пит! Пит! — орал я на бегу. — Неправда! — И еще. — Проклятые япошки! Проклятые япошки!
И это меня схватил отец, крепко держал и боролся со мной, как будто я был не девятилетний мальчишка, а взрослый, как он.
Вот и все. Сначала был Пирл-Харбор. А через неделю Пит уехал в Мемфис, записался в армию и пошел воевать; и вот мама стоит утром у изгороди с крошечным листком бумаги в руке, которым даже огня не разжечь, на котором и марки-то нет, а в нем сказано: «Не вернулся корабль. На нем был ваш сын». Мы оплакивали Пита только один день: был апрель, самое горячее время сева, и была земля, семьдесят акров — наш хлеб, кров и очаг, — земля, которая пережила Гриеров, удобривших ее своим потом; пережила Пита, трудившегося на ней; и переживет нас, если и мы не предадим ее.
Потом это случилось опять. Мы, наверное, забыли, что это могло случиться и все время случалось с людьми, которые так же любили сыновей и братьев, как мы Пита; и будет случаться, пока не пробьет час и все совсем кончится. С того дня, как мы прочитали в мемфисской газете про Пита и увидели его фотографию, отец каждый раз, как ездил в Мемфис, привозил свежий номер газеты. Мы читали имена и видели фотографии солдат и моряков из других округов и городов Миссисипи, Арканзаса и Теннесси, но из нашего не было, и мы уже стали думать, что Пит будет последним.
Потом это случилось опять. Июль подходил к концу, была пятница. Отец уехал в город рано утром — вместе с Гомером Букрайтом в его фургоне — а теперь солнце уже садилось. Я кончил боронить, вернулся с поля и только завел мула в хлев, как у почтового ящика остановился фургон Букрайта, из него выпрыгнул отец и зашагал к дому, неся на спине мешок муки, под мышкой у него был сверток? а в руке — сложенная газета. Я взглянул на нее и сразу все понял, хотя отец теперь всегда привозил из города газету. Потому что рано или поздно это должно было случиться, ведь не только мы во всей Йокнапатофе любили так сильно, что одни имели право на скорбь. И я взял у отца сверток, и мы вместе вошли в дом, в кухню, где на столе ждал холодный ужин; а мама сидела на пороге в гаснущем свете дня и, держа мутовку в сильной, ловкой руке, сбивала масло.
Когда мы получили известие о Пите, отец не подошел к матери. Не подошел он к ней и сейчас. Просто скинул на лавку мешок с мукой и протянул ей газету.
— Сын майора де Спейна, — сказал он. — Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишут, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб.
Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
— Читай, — сказала она.
И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те, кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером, — все они скажут:
Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он
Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары.
— Де Спейн богач, — сказал он. — Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет. А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай.
Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-молнией, каких мама да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие молнии; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хотя и подумать тогда не мог, что у нас в доме будет когда-нибудь такая молния. И вот когда Пит вынул из картонки сумку, молнию открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла молнию, снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дизенфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем, и не закрыв молнии, убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а молнию надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда гуфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое, — и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус.
Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джефферсон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Солону Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином, — мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль, десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце.
Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Французовой Балке, — к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке — и наверное во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.
— А-а, — произнес он наконец, — теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно?
— Ничего, — ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу. — Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет.
— Неправда, — возразил он. — У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как-нибудь уберегло вам его.
Мама даже на него не взглянула. Она просто прошла всю огромную, с наш амбар комнату, точь-в-точь как шла домой, оставив у изгороди на краю поля судки с едой: мы с отцом не могли отлучиться с поля ни на секунду: земля в весеннюю страду не ждет.
— Мой совет проще, — сказала мама. — Плачьте.
Она остановилась у стола, но рука, продолжая двигаться, метнулась легко и ловко, майор успел только схватить запястье, и две руки сомкнулись на большом синеватом пистолете между маленькой железной медалью на пестрой ленте и фотографией на старом полотнище флага, который многие и в глаза не видели, а кто и увидел, не узнал бы; и над всем этим зазвучал совсем не стариковский голос:
— Погиб за родину! У него не было родины. И у меня нет. Его родина и моя была разорена, осквернена, уничтожена восемьдесят лет назад, еще до моего рождения. Его праотцы сражались за нее и гибли, хотя то, за что они сражались и что утратили, было всего мечтой. А у него и мечты не было. Он погиб за мираж. Защищая интересы ростовщиков, глупых и алчных политиканов, во славу и процветание организованного рабства.
— Плачьте, — повторила мама, — плачьте.
— Выборные слуги народа, дрожащие за свои синекуры! Обманутые демагогами рабочие, покорные этим же демагогам. Стыд? Скорбь? Может ли стыдиться и скорбеть трусость, алчность и добровольное рабство?
— Всем людям может быть стыдно, — сказала мама. — Все люди могут быть храбры, честны, готовы на жертвы. И все могут скорбеть. Нужно только время, и в конце концов они научатся и поймут. Цена этому — еще большая скорбь, чем ваша и моя; и будет еще много скорби. Но конец наступит.
— Когда? Когда всех молодых перебьют? Ради чего тогда жить?
— Знаю, — сказала мама, — знаю. И наш Пит был очень молод. Не ему умирать.
И вот я увидел, что руки у них разомкнуты; де Спейн опять стоит выпрямившись, а не нужный больше пистолет — в руке у мамы; на секунду мне показалось, что она хочет раскрыть сумку и вынуть полотенце. Но она положила пистолет обратно на стол и шагнула к майору, вынула из его нагрудного кармана носовой платок, вложила ему в руку и отступила назад.
— Ну вот, — сказала она, — плачьте. Не о нем, о нас, стариках, которые не понимают, зачем все это. Как зовут вашего негра?
Де Спейн не ответил. И не поднес платка к лицу. Он просто стоял и держал его в руке, точно не почувствовал, что ему что-то дали, или не понял, что это.
— О нас, стариках, — повторил он. — Вы смирились. Вы живете с этим уже три месяца. И вы уже знаете. А у меня это случилось вчера. Научите меня.
— Я не знаю, — сказала мама. — Может быть, женщинам и не надо знать, ради чего их сыновья погибают в сражениях; может, им дано только скорбеть. Но мой сын знал, ради чего. Мой брат ушел воевать, когда я была девочкой, и мать тоже не знала, ради чего, а он знал. Мой дед тоже был на войне, и его мать, наверное, тоже не понимала. А мой сын понимал, зачем он идет, знал, что я знаю, что он понимает, хотя сама не понимаю; и еще он знал, что вот этот ребенок и я — мы оба знаем: ему не вернуться. Но он-то понимал, зачем идет, а я не понимаю, не могу понять и никогда не смогу. Так что все, наверное, правильно, даже если я и не понимаю. Ведь все, что в нем было, вложили мы с отцом. Как зовут вашего негра?