При воспоминании о былых невзгодах г-жа Эпсен оживилась и начала рассказывать об уроках по двадцать су, которые ей приходилось давать таким же беднякам, как она сама, в темной комнате при лавке, о занятиях немецким языком в обмен на уроки французского, о нелепых требованиях родителей, о молоденькой ученице, страдавшей ожирением, — с ней надо было заниматься во время прогулки и без устали водить ее по улицам, от площади Звезды до Бастилии, повторяя неправильные глаголы под холодным ветром и дождем. Так тянулись долгие годы нужды, лишений, унизительной бедности; г-же Эпсен приходилось носить старые, линялые платья, жертвовать завтраком, чтобы сберечь шесть су на омнибус, вплоть до того дня, когда она поступила учительницей в пансион г-жи де Бурлон… модный, дорогой пансион, где воспитывались дочери банкиров и богатых коммерсантов-Леони Ружье, ныне графиня д'Арло, Дебора Беккер, ставшая впоследствии баронессой Герспах. Там же училась эта странная, красивая девушка Жанна Шатлюс, ревностная протестантка, которая всегда носила с собой карманную Библию и на большой перемене во дворе вела со своими подругами долгие беседы о религии. Ходили слухи, что она скоро обвенчается с молодым миссионером и вместе с ним уедет в Африку обращать в христианство басутов. И вдруг Жанна неожиданно ушла из пансиона, а через три недели стала… супругой г-на Отмана.
Лори взглянул на собеседницу с удивлением.
— Ну да!.. — продолжала г-жа Эпсен, усмехаясь. — Сами понимаете: если выбирать между миссионером без гроша за душой и богатейшим парижским банкиром… Впрочем, чтобы решиться на этот брак, требовалось большое мужество. На Отмана страшно смотреть… У него по всей щеке огромный лишай, который он прикрывает черной шелковой повязкой. Это наследственный недуг в семье Отманов, все они страдают накожной болезнью. У его матери лишаи были на руках, днем и ночью она носила перчатки до локтей. У Беккеров, их родственников, то же самое. Но сын обезображен больше всех: надо страстно любить деньги, чтобы выйти замуж за такого урода.
Тут из бабушкиного уголка раздался нежный голос Лины, которая, окончив урок, перелистывала «Утренние часы»:
— Откуда ты знаешь, мама? Может быть, она поступила так вовсе не из жажды разбогатеть, а из жалости, из самоотвержения, может быть, ей хотелось скрасить жизнь этому несчастному?.. Люди так злы, так близоруки в своих суждениях!
Склонив над книжкой свое милое, чуть побледневшее бархатистое личико, обрамленное пышными золотистыми косами, девушка вдруг воскликнула, обратившись к матери:
— Смотри, мама, тут, кажется, про меня, про чересчур веселую барышню… Послушай: «Смех и веселье — удел душ неправедных. Наши сердца не нуждаются в них, ибо господь ниспослал нам мир и благодать».
— В самом деле, я ни разу не видела, чтобы Жанна Шатлюс смеялась, — заметила мать. — Теперь понятно, раз именно она написала эту книгу…
— А вот изречение, еще более удивительное, — перебила ее Лина, выпрямившись в кресле, и, вся дрожа от негодования, прочла: — «Любовь к отцу, к матери, мужу и детям — любовь обманчивая; все они смертны и недолговечны. Привязаться к ним сердцем — значит поступить неразумно».
— Какие
— Слушайте дальше, — продолжала Элина, отчеканивая слова: — «Поистине разумно поступает тот, кто возлюбил Христа, возлюбил только его одного. Спаситель не обманет вас, Христос живет вечно, но он ревнует к нашим земным привязанностям, он требует полной, безраздельной любви. Вот почему мы должны отречься от земных кумиров, изгнать из сердца все, что могло бы соперничать с господом…» Слышишь, мама? Любить друг друга грешно… Ты должна вырвать меня из своего сердца, Христос стоит между нами, нас разъединяют руки распятого на кресте… Да это просто возмутительно! Ни за что не стану переводить такую гадость!
Эта гневная вспышка так была несвойственна мягкой, уравновешенной натуре Лины, что Фанни, стоявшая рядом, вздрогнула от испуга, и ее худенькое личико побледнело.
— Да нет!.. Нет!.. Я не сержусь, деточка, — ласково сказала Элина, усаживая малютку на колени и прижимая к себе с такой нежностью, что Лори, сам не зная почему, вспыхнул от удовольствия.
— Ну, что ты, Линетта, стоит ли волноваться! — сказала мать, уже успокоившись. — Разве можно принимать к сердцу все, что услышишь или прочтешь! Эта дама и вправду сочинила дурацкие изречения, но нам же это не помешает любить друг друга.
И они обменялись взглядом, полным того безграничного понимания, какое существует только между кровными родными.
— Нет, все равно, — заявила рассерженная Лина. — Бредовые идеи заразительны и могут принести много зла… Это опасно для слабых душ, для юных существ…
— Пожалуй, я разделяю мнение мадемуазель Элины, — сказал Лори, — хотя, с другой стороны…
Г-жа Эпсен пожала плечами:
— Оставьте, пожалуйста!.. Да кто же будет читать такую чепуху?
По ее словам, эта книжка имела так же мало значения, как тоненькие англиканские брошюрки, которые суют в руки публике на Елнсейских полях заодно с прейскурантами магазинов и ресторанов. Кроме того, тут имеется и практическая сторона (г-жа Эпсен не стеснялась обсуждать семейные дела в присутствии Лори). Так вот, при оплате по три су за текст можно заработать немало. Они примутся за перевод вдвоем с дочерью, а вслед за этой книжкой последуют новые заказы. При их стесненных средствах неразумно пренебрегать добавочным заработком, надо скопить денег хотя бы на приданое для Лины.
Недослушав их разговор, Лори неожиданно поднялся с места.
— Пойдем домой, Фанни, пожелай дамам спокойной ночи…
Гостеприимный дом Эпсенов, самое уютное для него место на свете, где так дружественно относились к нему, к его детям, вдруг показался ему мрачным и чужим. Он почувствовал себя здесь посторонним, незваным гостем, а все потому, что добрая г-жа Эпсен заговорила при нем о замужестве Лины, как будто он настолько стар, что с ним можно уже не считаться.
Что ж, конечно, эта прелестная девушка выйдет замуж; она скоро выйдет замуж, и супруг будет по праву гордиться ею. Какая она серьезная, образованная, стойкая! Сколько в ней благоразумия, чуткости, доброты! Она достойна самого большого счастья. Но почему-то мысль о замужестве Элины глубоко огорчала его и не давала покоя до позднего вечера, когда он уединился в своей маленькой комнате, выходившей окнами в сад. Спальня детей была рядом, и он слышал оживленную болтовню дочурки, которая рассказывала няне Сильванире, раздевавшей ее на ночь, о том, что произошло наверху. «И тогда мадемуазель сказала… и тут мадемуазель рассердилась…» Элина занимала такое огромное место в жизни маленькой сиротки! А ведь после замужества у нее пойдут свои дети, ей некогда будет заниматься чужими. Бедный Лори вспомнил, как чудесно преобразилась их квартира, когда Элина пришла им на помощь в тяжелую минуту.
Чтобы отвлечься от печальных мыслей, он принялся наводить порядок у себя в столе, «сортировать документы», по его выражению. Это было его любимое занятие, лучшее лекарство от уныния и тревог. Оно состояло в том, что он разбирал и классифицировал бумаги в пронумерованных зеленых папках с различными наклейками: «Деловые документы», «Семейный архив», «Политика», «Разное». С тех пор как драгоценные папки давно уже не пополнялись новыми документами, он ограничивался тем, что наклеивал другие ярлычки, перекладывал пачки бумаг из синей обложки в коричневую, и это его вполне удовлетворяло.
В этот вечер он достал пачку в большом конверте, на котором было начертано, точно на гробовой доске, имя «Валентина». Здесь было все, что осталось у него от покойной жены, все ее письма за время болезни — раньше супруги никогда не разлучались. Множество писем, и все очень длинные. Первые письма, еще не слишком грустные, были полны нежных забот о здоровье детей, о здоровье мужа, а также хозяйственных распоряжений, обращенных к Ромену и Сильванире, словом, полны беспокойства матери о семье, оставшейся без присмотра. Но постепенно в письмах начинали проскальзывать жалобы, вспышки болезненного раздражения. Больная изливала свое отчаяние, гнев, возмущение безжалостной судьбой, недоверие к врачам, которые нарочно ее обманывают.
И среди стонов и рыданий — постоянные заботы о доме, о детях, поручения в приписке к Сильванире: «Не забудьте перебить матрацы…» Строчки на пожелтевших листках, порою расплывшиеся от пролитых слез, все менее четкие, неуверенные, с неровным нажимом, обличали слабеющую руку бедняжки, свидетельствовали о неумолимом, роковом ухудшении болезни. Почерк последнего письма так же мало походил на почерк первого, как печальное, осунувшееся, изможденное лицо в каморке с выбеленными известью стенами, которое увидел Лори в доме арендатора в Амбуазе, — на свежее прелестное лицо его жены, когда он провожал ее на пароход всего год тому назад и когда на нее заглядывались моряки в порту.
Это прощальное письмо было написано после его отъезда в Париж, куда она послала его хлопотать о месте, хотя уже чувствовала, что скоро умрет. «Поверь, я отлично знала, что все кончено, что мы не увидимся больше, но я заставила тебя поехать в Париж, к министру, ради тебя, ради наших детей… Боже мой, как грустно, что нам нельзя провести вместе эти последние, считанные дни!.. Как ужасно, имея мужа и двоих детей, умирать в одиночестве!» После этой отчаянной жалобы шли слова, исполненные смирения, покорности судьбе. Так же разумно, терпеливо, как в былые дни, жена ободряла его, утешала, давала советы: ему, без сомнения, предоставят хорошее место, правительство не захочет лишиться такого опытного администратора. Но дом, хозяйство, воспитание детей — все, чем некогда заниматься мужчине, поглощенному делами, — вот что беспокоило умирающую. Сильванира замужем и, конечно, рано или поздно покинет их, к тому же, при всей своей преданности, она всего лишь простая служанка.
Осторожно, деликатно, словно долго, с трудом подыскивая слова, ибо вся страница полна была пропусков и помарок, она писала, что ему следует еще раз жениться, позже, со временем… Ведь он еще молод. «Только смотри, выбирай осторожно, дай нашим детям настоящую, любящую мать».
Ни разу еще это последнее напутствие, которое он часто перечитывал после смерти жены, не производило такого впечатления на Лори, как в этот вечер, когда в тишине засыпающего дома он прислушивался к легким, мерным шагам в верхнем этаже. Там, наверху, кто-то захлопнул окно, задернул шуршащие занавески, а он все читал и перечитывал сквозь слезы одни и те же строки, расплывавшиеся у него перед глазами: «Только смотри, выбирай осторожно…»
V. ОСОБНЯК ОТМАНОВ
Те, кто видел особняк Отманов десять лет назад, еще при жизни старухи матери, с трудом узнали бы теперь красивый дом знаменитых банкиров, один из самых старинных в Маре, с его мавританской башенкой, возвышавшейся на углу улицы Паве, с прихотливым извилистым орнаментом высоких стен, с окнами разного размера, увенчанными фронтонами, с гирляндами вокруг слуховых окошек под высокой кровлей. В прежние годы этот особняк, превращенный, подобно многим старинным зданиям, в коммерческое учреждение, был полон жизни, деловой суеты, под широкие ворота то и дело въезжали в огромный двор и выезжали обратно крытые фургоны, доставлявшие товар из плавильных заводов Пти-Пора в парижский банкирский дом Отманов. В глубине двора, на широком каменном крыльце, стоял, заложив перо за ухо, старый Беккер, брат вдовы Отман, и отмечал в конторской книге свинцовые ящики со слитками золота — в те годы Отманы вели торговлю золотом на вес и поставляли его всем французским ювелирам, — между тем как в обширной зале нижнего этажа, расписанной сценами из мифологии, фигурами в облаках, за высокой, точно кафедра, конторкой восседала сама старуха Отман, затянутая в рюмочку, в шляпке и длинных перчатках, поставив рядом с собой клетку с любимым попугаем. Внимательно наблюдая сверху за окошечками касс, за весами для взвешивания слитков, она время от времени кричала кому-нибудь из служащих своим резким, пронзительным голосом, заглушая звон золотых монет и говор клиентов:
— Моисеи! Проверь свой счет, у тебя десять сантиграммов лишних.
Но после смерти вдовы все здесь изменилось, исчезли даже висевшие по обе стороны от входных дверей черные мраморные дощечки с надписью золотыми буквами: «Торговый дом Отман, основанный в 1804 году» и «Продажа и покупка золота на вес». Теперь фирма производит только банковские операции и, ворочая огромными капиталами, обходится без золотых слитков в свинцовых ящиках, а по пустынному мощеному двору вместо тяжелых фургонов лишь изредка проезжает со стуком карета Жанны Отман. Войдя утром в ворота особняка, чтобы отдать заказчице свои переводы, Элина была поражена торжественной тишиной старого здания.
Ее встретил привратник в длинном сюртуке с белым галстуком, похожий на церковного сторожа. Когда, пройдя через левый подъезд, она начала подниматься по старинной каменной лестнице с неровными изгибами маршей, с узкими, точно в соборе, оконцами в нишах, и когда звук колокольчика, возвестивший о ее приходе, отдался громким эхом в гулкой пустоте тихих, безлюдных покоев, девушку охватило неизъяснимое волнение.
Вышедшая ей навстречу Анна де Бейль, сверля ее своими злыми глазками из-под густых нависших бровей, объявила грубым голосом, что председательница примет ее немного погодя.
— Вы принесли переводы? Давайте сюда.
И она скрылась за дверью между высокими простенками, когда-то покрытыми росписью, но теперь замазанными однотонной темной краской, более подходившей к мрачной обстановке приемной залы.
В ожидании Элина присела на одну из деревянных скамеек, вроде церковных, расставленных рядами вдоль стен и в глубине залы, вокруг фисгармонии, покрытой саржевым чехлом, но окна с цветными витражами пропускали такой тусклый свет, что девушка не могла как следует рассмотреть этой странной приемной и прочесть надписи на стенных панелях, где некогда порхали амуры; разбрасывая гирлянды роз, где танцевали Флоры и Помоны среди цветов и зелени.
Из соседней комнаты доносились жалобы, рыдания, сердитые, приглушенные голоса. Расстроенная этими звуками, Элина отодвинулась на дальний конец скамьи, но ее движение разбудило кого-то в тихой, пустой зале, и чей-то голос резко закричал у нее над ухом:
— Моисей!.. Моисей! Проверь свой счет!
В эту минуту дверь отворилась, и в луче света, проникшем из соседней комнаты, девушка увидела старого попугая в большой клетке, облезлого, с выцветшими перьями и лысой головкой, который всем своим видом подтверждал легенды о долголетии этих птиц.
— Председательница ожидает вас, мадемуазель, — сказала, пройдя мимо, Анна де Бейль, которая провожала до дверей какую-то высокую, бледную посетительницу со страдальческим выражением лица и красными заплаканными глазами, в дорожной шляпке с вуалью. Заметив попугая, который испуганно шарахнулся в угол клетки, старуха злобно накинулась на него:
— А, ты еще здесь, нечестивая тварь!
И она унесла клетку, яростно раскачивая ее на ходу, так что вода пролилась, а зерна в кормушке рассыпались. Несчастный попугай скрипучим, старческим голосом упрямо продолжал кричать во все горло:
— Моисей!.. Моисей! Проверь свой счет!
Девушка вошла в просторный кабинет со строгой канцелярской мебелью, где за письменным столом сидела г-жа Отман; ее лицо с узким выпуклым лбом под гладко причесанными черными волосами, с тонким носом и сжатыми губами поразило Элину.
— Садитесь, дитя мое.
Голос у г-жи Отман был так же холоден, как цвет ее лица — бледного лица увядающей тридцатипятилетней женщины; ее стройная фигура была затянута не без кокетства в гладкое платье с монашеской пелеринкой такого же темного цвета и такого же покроя, как и у Анны де Бейль, но из более дорогого сукна. Выпрямившись в кресле, она неторопливо писала ровным почерком, запечатывала письма, звонила в колокольчик и передавала вошедшему слуге пачку конвертов, коротко указывая повелительным тоном: «В Лондон… В Женеву… В Цюрих… В Пор-Совер», — точно отправляла деловую корреспонденцию из торгового дома. Потом, словно утомившись, г-жа Отман откинулась на спинку жесткого кресла и, скрестив руки на пелеринке, с любезной улыбкой обратила на Элину холодные глаза, светившиеся синеватым блеском льдин.
— Так вот она какая, эта маленькая волшебница! — протянула она и начала расхваливать переводы, которые уже успела просмотреть. Никогда еще ее сочинения не были поняты так верно и переведены с такой точностью. Она выразила надежду, что Элина часто будет работать по ее заказу.
— Кстати, надо вам заплатить.
Жена банкира взяла перо и быстро, с ловкостью опытного счетовода, подсчитала сумму на уголке папки. Шестьсот текстов по пятнадцать сантимов. Столько-то за немецкий перевод… Столько-то за английский. Потом, вручив Элине чек, объяснила, что его оплатят внизу, в кассе. Девушка собралась уходить, но хозяйка, снова усадив гостью, заговорила с ней о ее матери, которую знавала в юности, в пансионе г-жи де Бурлон, и о внезапной, скоропостижной кончине бедной бабушки.
— Скажите мне по крайней мере, — спросила она Элину, глядя ей прямо в лицо проницательными свет лыми глазами, — успела ли она познать господа перед смертью?
Лина пришла в замешательство, так как не умела лгать, тем более, что председательнице как будто была известна вся их жизнь до мельчайших подробностей. Что же, бабушка и вправду не соблюдала обрядов. Особенно в последние годы, то ли из равнодушия к религии, то ли из суеверного страха, она никогда не говорила о боге, она всецело поглощена была земными заботами до самого конца своей угасавшей жизни. Потом наступила внезапная, скоропостижная смерть, и, когда пришел пастор, все уже было кончено; покойницу обрядили, похолодевшее тело прикрыли белой простыней… Нет, по совести нельзя утверждать, что бабушка познала господа перед смертью.
— О бедная душа, лишенная божьей благодати! — воскликнула г-жа Отман изменившимся голосом, вскочив с места и молитвенно сложив руки. — Где ты теперь, бедная, нераскаянная душа? — взывала она в порыве ораторского вдохновения. — Как жестоко ты страдаешь, как проклинаешь тех, кто оставил тебя без помощи, без духовного напутствия!..
Она продолжала проповедовать, но Лина уже не слушала ее — расстроенная, со стесненным сердцем, с глазами, полными слез, она думала о том, что несчастная бабушка страдает на том свете по ее вине. Под спокойной внешностью Элины Эпсен таилась впечатлительная душа, душа сентиментальной, склонной к мистицизму женщины северных стран. «Бабушка страдает…» Сердце ее дрогнуло, и, не в силах сдержаться, она горько разрыдалась, ее нежное, детски округлое лицо распухло от слез.
— Полно, полно!.. Успокойтесь! — утешала ее г-жа Отман, подойдя ближе и взяв ее за руку. Пастор Бирк говорил ей, что Элина — девушка добродетельная и слывет истинной христианкой, но господь требует большего рвения, особенно от нее, раз она окружена людьми, равнодушными к религии. Элина обязана обратить их к богу, должна укрепить веру в самой себе, веру возвышенную, щедрую, охраняющую от зла, подобную могучему дереву, на ветвях которого гнездятся птицы небесные. Как этого достичь? Искать духовного общения с людьми истинно верующими, с теми, кто собирается вместе во имя Христа.
— Приходите ко мне почаще, либо сюда, либо в Пор — Совер, — продолжала председательница, — я всегда буду рада с вами побеседовать. В Париже у нас нередко бывают молитвенные собрания. Одна из моих
Председательница говорила таким уверенным тоном, будто спаситель ни в чем не может ей отказать.
Элина вышла из особняка потрясенная. В своем смятении она даже забыла получить деньги по чеку и вернулась обратно к широкому крыльцу с тремя стеклянными дверями, наполовину затянутыми зеленой драпировкой. Это была типичная банкирская контора, перегороженная решетками, с окошечками касс, с пачками ассигнаций на прилавках, полная посетителей, которые расхаживали по залу или сидели в ожидании. Но и здесь, как в приемной наверху, во всем чувствовалось что-то холодное и мрачное: в церемонной сдержанности служащих, в темной, однотонной краске, которой по приказу Жанны Отман замазали аллегорические фигуры в облаках на плафоне, в простенках, на фронтонах дверей — знаменитую роспись старинного особняка Отманов.
Элину направили к особому окошечку, над которым красовалась надпись «Пор-Совер». Когда она робко протянула чек в огороженную решетками кассу, какой-то господин, нагнувшийся к столу через плечо кассира, поднял голову, и девушка увидела жалкое, испитое лицо с ввалившимися глазами и черной шелковой повязкой на обезображенной щеке, лицо угрюмое и страдальческое. «Это Отман… Боже, какой урод!» — подумала Элина. «Не правда ли, урод?» — как будто спрашивал банкир, глядя на нее с горькой усмешкой.
Всю дорогу ее преследовала эта печальная, жалостная улыбка на изглоданном, точно у прокаженного, лице, и Элина терялась в догадках: как могла решиться молодая девушка выйти за такого урода? По доброте души, из естественного сострадания, которое испытывают женщины к обездоленным? Но г-жа Отман, суровая протестантка, казалась ей выше подобных слабостей и вместе с тем слишком благородной для низменных материальных расчетов. Что же тогда побудило ее пойти на этот брак? Однако, чтобы проникнуть в тайну этой странной замкнутой души, непроницаемой для всех, точно пустой храм, запертый на ключ в дни, когда нет богослужения, надо было знать всю жизнь Жанны Шатлюс, бывшей воспитанницы пансиона г-жи де Бурлон.
Она была уроженка Лиона, дочь богатого торговца шелком, компаньона фирмы Шатлюс и Трельяр, крупнейшего торгового дома в городе. Родилась она в Бротто, на берегах широкой Роны, светлой и веселой в низовьях, когда она втекает в Арль или Авиньон под звон колоколов и стрекот цикад. Но тут, в лионских туманах, под свинцовым, дождливым небом, бурные волны реки принимают мрачный оттенок, под стать здешнему народу, порывистому и холодному, экзальтированному и сумрачному, с сильной волей и склонностью к меланхолии. Жанна Шатлюс унаследовала все эти черты, а развились они у нее благодаря обстоятельствам и окружающей среде.
Мать ее умерла рано, и отец, занятый торговыми делами, поручил воспитание ребенка старой ханже, тетке, фанатичной протестантке, помешанной на религиозных обрядах. У девочки не было никаких развлечений, кроме воскресной службы в храме или в дождливую погоду — а в Лионе постоянно идет дождь — общей молитвы в кругу семьи, в парадной гостиной с чехлами на креслах, которую отпирали только в такие дни и где собирались отец, тетка, гувернантка и прислуга.
Пока тетка бесконечно долго гнусавила молитвы и евангельские тексты, отец сидел, прикрыв рукой глаза, как бы углубившись в себя, а на самом деле думая о биржевых ценах на шелк. Жанна, серьезная не по летам, предавалась печальным мыслям о смерти, о загробном возмездии, о первородном грехе, а подняв глаза от молитвенника, видела в окне, за пеленой дождя, свинцовые волны Роны, мятежной и взбаламученной, точно море после бури.
При таком воспитании девочка тяжело перенесла переходный возраст, стала болезненной, малокровной. Врачи посоветовали увезти ее в горы, подольше пожить с ней в Энгадине, Монтрё, близ Женевы, или в одном из зеленых лесных поселков, которые отражаются в темной глубине унылого, замкнутого в теснине гор Озера Четырех Кантонов. Когда Жанне минуло восемнадцать лет, они с теткой провели несколько месяцев в Гриндельвальде, в Бернских Альпах; это небольшая деревушка на плоскогорье, у подошвы Веттергорна, Зильбергорна и Юнгфрау, чья остроконечная, сверкающая белизной вершина господствует над множеством снежных пиков и глетчеров. В Гриндельвальд заезжали путешественники, чтобы позавтракать, нанять проводника или лошадей. Целые дни по единственной крутой улочке подымались и спускались шумные толпы туристов с альпенштоками в руках. Они отправлялись в горы длинными вереницами по извилистым тропинкам, соразмеряя свой ход с медленным шагом лошадей, с тяжелой поступью носильщиков, а между оградами домов развевались синие вуали альпинисток. Тетушке Шатлюс удалось найти в саду одной из гостиниц уединенную дачу, в стороне от туристских троп, на опушке еловой рощи, свежий аромат которой сливался со смолистым запахом деревянных стен, — пленительный уголок у подножия вечных снегов, в иные часы отливающих нежными голубыми и розовыми тонами — отблеском небесной радуги.
Никаких звуков кругом, кроме отдаленного рева потока, бегущего по каменистому руслу, шипенья бурлящей пены, мелодии из пяти нот альпийского рога, отдающейся эхом в горах, да глухого грохота лавины, когда пушечным выстрелом расчищают путь к глетчеру. Порою, после бушевавшего всю ночь северного ветра, наступало ясное утро, и легкий белый снежок покрывал прозрачным, узорчатым кружевом крутые склоны гор, луга, еловые рощи. К полудню снег таял на солнце, растекаясь серебристыми ручейками, которые медленно струились по скалам, терялись в зеленой траве между камней или низвергались каскадами с крутизны.
Но красоты альпийской природы пропадали даром для Жанны и ее тетки; обе проводили целые дни взаперти, в нижнем этаже дачи, на молитвенных собраниях старых святош, английских и швейцарских пиетисток.[7] При задернутых шторах, при зажженных свечах, они распевали гимны, читали проповеди, потом каждая из дам толковала какой-нибудь текст из Библии. Хотя среди постояльцев гостиницы «Юнгфрау» было немало пасторов и студентов-богословов из Лозанны и Женевы, но эти господа — почти все спортсмены из Клуба альпинистов интересовались только восхождением на горы. Они с утра отправлялись в путь с проводниками, обвешанные веревками и ледорубами, а по вечерам отдыхали за игрой в шахматы или за чтением газет; те, кто помоложе, даже танцевали под фортепьяно или пели игривые куплеты.
«И это наши пастыри!» — возмущались старые, седые ханжи, потрясая лентами своих безобразных чепцов. Вот если бы
Жанна Шатлюс, окунувшись в атмосферу мистицизма, впитывала новые идеи со всем пылом юности и блистала красноречием на молитвенных собраниях в гостинице. Любопытно было послушать, как толковала священное писание эта хорошенькая, обворожительная восемнадцатилетняя девочка с гладко причесанными черными волосами над выпуклым лбом и тонкими губами, с упрямым, волевым выражением лица. Многие туристы нарочно прикидывались богомольными, чтобы прийти ее послушать, а служанку гостиницы, дюжую швейцарку в громадном тюлевом чепце, так потрясли проповеди девушки, что она совсем ополоумела: по утрам, проливая слезы в чашку шоколада, каялась в грехах, а когда подметала комнаты и мыла пол в коридорах, что-то громко выкликала и пророчествовала.
Были и другие примеры благодетельного влияния Жанны. Крестьянин-проводник, Христиан Инебнит, разбившийся при падении в ущелье, уже дней десять мучился в агонии, оглашая свою лачугу руганью и богохульством, несмотря на все увещания местного пастора. Жанна посетила больного и, усевшись на табуретке у изголовья, кротко и терпеливо подготовила несчастного к смерти, примирив его со спасителем; он заснул вечным сном так же тихо и безмятежно, как его любимый сурок под плетеным навесом впал в зимнюю спячку на шесть долгих месяцев.
Подобные успехи окончательно вскружили голову юной уроженке Лиона. Считая себя призванной к высокой апостольской миссии, она писала по вечерам в своей комнате молитвы и поучения, держалась все более сурово и отрешенно, говорила напыщенно, как на молитвенном собрании, всюду вставляла тексты и выдержки из Библии. «Женщина погубила мир, женщина его и спасет». Этот избранный ею гордый девиз, который она ставила впоследствии на своей почтовой бумаге, на внутренней стороне браслетов и колец, где другие женщины вырезают дорогие инициалы или заветную дату, уже тогда зародился в юной головке, полной неопределенных, туманных проектов, вроде создания общины евангелисток, полной смутных мечтаний, свойственных возрасту Жанны. Но тут случайная встреча окончательно определила ее жизненный путь.
Среди участниц молитвенных собраний особенно восторгалась ею одна женевская дама, мать студента-богослова, высокого, здорового малого, который готовился стать миссионером и ехать в Африку обращать в христианство басков. В ожидании он бурно наслаждался жизнью, взбирался на крутые пики, скакал верхом, пил швейцарские вина и во все горло
О, если бы ее бедный сын, покидая родину, имел счастье найти достойную супругу, истинную христианку, которая согласилась бы сопутствовать ему в евангельской миссии, помогать ему, заменять его в случае надобности! Какое возвышенное призвание для женщины, какое благородное поприще для служения Христу! Эта мысль, запав в голову Жанны, стала развиваться дальше сама собой, подобно тому, как пушистые цветы куколя, которые мальчишки засовывают себе в рукав, сами собой при каждом движении перекатываются все выше.
Хитрой мамаше помогло и то обстоятельство, что молодые люди приглянулись друг другу. Хотя малютка Шатлюс и отрешилась от всего земного, однако статная фигура молодого богослова и его энергичное, загорелое лицо в белой студенческой фуражке произвели на нее сильное впечатление. Мало-помалу она привыкла думать о нем, приобщать его к своим планам на будущее, начала даже тревожиться во время его опасных горных восхождений. Часто, если он не возвращался к ночи, Жанна засиживалась у окна, глядя на огонек на неприступной высоте, далекий фонарик в одной из горных хижин, выстроенных Клубом альпинистов на всех высоких пиках, чтобы туристы могли найти там теплое пристанище и дощатую койку для ночлега.
Девушка, обычно такая холодная, думала с нежностью: «Он там… С ним ничего не случилось…» — и засыпала счастливая. Выросшая без матери, без ласки, не знавшая иных чувств, кроме любви к богу и ненависти ко греху, она сама удивлялась, что сердце ее бьется теперь не для одного Христа. Несомненно, к этой любви в большой мере примешивалось религиозное чувство. Обручаясь друг с другом без свидетелей у подножия вечных снегов, у моря льда, раскинувшегося застывшими волнами по всему горизонту, они изъяснялись высокопарно и торжественно, точно в храме. Их клятвы, их признания были холодны, как предвестник зимы — резкий сентябрьский ветер, дувший с севера, от которого перехватывало дыхание.
Они клялись принадлежать друг другу, посвятить все силы проповеди евангельского учения во славу истинного бога, а к их ногам катились камни морены, покрывая серой пылью синеватые льдины глетчера. Жениху оставалось учиться еще год, прежде чем принять духовный сан, а невесте предстояло за это время подготовиться к ее высокой миссии; они обещали писать друг другу каждую неделю. Обменявшись клятвами и условившись обо всем, нареченные стояли молча, рука об руку, прижавшись друг к другу. Студент, гораздо менее влюбленный, чем его подруга, дрожал от холода, подняв воротник куртки, а восторженная прозелитка горела лихорадочным огнем, и щеки ее пылали не менее ярко, чем алый отблеск заходящего солнца на высоких обледенелых вершинах Юнгфрау.
Целый год они обменивались письмами, наполовину любовными, наполовину богословскими, — точь-в-точь переписка Элоизы с Абеляром,[8] только исправленная и засушенная в протестантском духе. Твердо решив посвятить себя апостольской миссии, Жанна отправилась в Париж изучать английский язык и географию и на несколько месяцев, остававшихся до свадьбы, поступила в пансион г-жи де Бурлон. Как ни сильно отличалась скромная Жанна Шатлюс от богатых и кокетливых парижанок, на них все же производили впечатление ее фанати» ческая вера, вдохновенный взор пророчицы, а также молва об ее предстоящем браке с миссионером и отъезде в далекие края. К тому же она пользовалась привилегией жить в отдельной комнатке за дортуаром, и по вечерам у нее собирались подруги из старших классов.
В этой комнате, а также в платановой аллее на большой перемене Жанна проповедовала слово божие, пуская в ход гипнотическую силу своего взгляда и красноречия. Упорно стремясь обращать в истинную веру, она завербовала нескольких пансионерок, среди прочих Дебору Беккер, высокую, рыжую еврейку, племянницу вдовы Отман. Красоту этой девушки с белым, нежным, как у всех рыжеволосых, цветом лица портила накожная болезнь, наследственная в семье торговцев золотом Отманов. При сменах времен года ее лицо, шея, руки покрывались кровоточащей экземой, как будто бедняжка расцарапала кожу в колючем кустарнике; ей приходилось по нескольку дней лежать в лазарете, где ее лечили мазями и присыпками.
«Это сочится золото Отманов», — шептались пансионерки, завидовавшие ее огромному богатству. Но Жанна внушала больной, что это кара небесная, божий гнев на израильский народ, упорно отвергающий учение Христа. Она терзала слабохарактерную девушку своими проповедями, длинными богословскими поучениями и в пансионе и в тенистом саду поместья Пти-Пор, куда Дебора нередко увозила с собой подругу. Смятение дочери Израиля было так велико, что она готова была отречься от своей веры, бросить отца, родных, поселиться в пустыне, как апостол Павел, и жить там в палатке вместе с Жанной и ее мужем. Вот как умела уже тогда улавливать души юная евангелистка! Она отрывала сердце человеческое от земных уз, от естественных привязанностей и приносила его, еще трепещущее, истекающее кровью, в жертву Иисусу.
Тем временем в Лионе разразился финансовый кризис, торговый дом Шатлюс и Трельяр разорился дотла, и это событие в корне изменило брачные планы молодого богослова. Разрыв постарались объяснить самыми благовидными предлогами: слабое здоровье будущего миссионера не выдержало бы опасных путешествий в далекие страны, а в скромном приходе кантона Аппенцель, куда его назначили пастором, не могли найти достойного применения высокие добродетели и апостольское рвение мадемуазель Шатлюс.
Хотя Жанна никому не жаловалась и даже не показывала виду, этот подлый, унизительный отказ поразил ее в самое сердце. За те два месяца, что она пробыла еще в пансионе г-жи де Бурлон, никто, кроме Деборы, не подозревал о внезапной перемене в ее судьбе. Она по-прежнему проповедовала евангельское учение на большой перемене, по-прежнему наставляла в вере старших учениц, но теперь под ее безмятежным спокойствием таилось глубокое отчаяние, презрение к мужчинам и ко всем людям; ее душу навсегда ожесточило это горькое разочарование в любви, первой и единственной любви в ее жизни. Однако и после тяжелого потрясения голова у нее осталась ясной, глаза горели все тем же вдохновенным, мистическим огнем. Девушка стала еще более религиозной, фанатичной, нетерпимой, цитировала самые мрачные библейские тексты, говорила о небесной каре, о вечном проклятии. И по-прежнему, ропща и негодуя на свое бессилие и нищету, мечтала проповедовать христианское учение, обращать неверных, спасти мир. Разве можно одной, без денег ехать к язычникам с апостольской миссией?
Одно время Жанна собиралась поступить диакониссой в монастырь на улице Рельи, но она знала устав и правила этой обители, знала, что главная обязанность монахинь — посещение бедняков и уход за больными. В ней же человеческие несчастья и нужда всегда вызывали отвращение, она считала жалость чувством греховным, а страдания нравственные и физические — испытаниями, которые ниспосланы нам свыше и приближают нас к богу.
В один из четвергов Жанну Шатлюс вызвали в приемную, где ее ждала старуха Отман в своей неизменной белой шляпе и светлых перчатках. Узнав о расторгнутой помолвке с миссионером, она приехала просить девушку выйти замуж за ее сына. Жанна потребовала неделю на размышление. Ей часто приходилось встречать в поместье Пти-Пор этого высокого, молчаливого юношу, который за обедом, стесняясь своего недуга, пытался прикрыть рукой черную повязку на изуродованной щеке; как это бывает у людей в маске или с полузакрытым лицом, взгляд его казался необыкновенно пламенным и выразительным. Жанна вспоминала о молодом человеке без особого отвращения. Теперь все мужчины были для нее одинаковы. Все они в ее глазах были заклеймены уродством, нравственным или физическим. Но девушку прельщало богатство, громадное состояние Отманов, которое можно употребить на богоугодные дела. Она согласилась бы сразу, без колебаний, если бы ее не останавливала мысль выйти за еврея, за нечестивца. Однако после часового разговора с глазу на глаз с молодым Отманом, влюбленным в нее без памяти, все ее сомнения рассеялись, и свадьба состоялась, но не в синагоге, а, к великому негодованию всего Израиля, в протестантской церкви.
Выйдя замуж, Жанна при помощи несметного богатства Отманов тотчас принялась ревностно распространять евангельское учение, но только не в Африке, среди кафров, а в самом Париже. Теперь касса банкирского дома была в ее полном распоряжении: высокие трубы заводов Пти-Пора дымились днем и ночью, золото плавилось в тигельных печах, и во двор банка один за другим въезжали тяжелые фургоны, груженные золотыми слитками, которых хватило бы для выкупа христианских душ всего мира. Молодая хозяйка начала устраивать молитвенные собрания, сперва немногочисленные, у себя в гостиной на улице Паве, и вдова Отман, поднимаясь по вечерам в свои покои, слышала, как там пели гимны под аккомпанемент фисгармонии. На лестнице ей попадались какие-то странные личности с глазами одержимых, голодные, жалкие, в обтрепанных костюмах, в забрызганных грязью плащах — унылое, покорное стадо новообращенных. Вдову банкира несколько удивляло, что молодая, хорошенькая женщина, отрекшись от света, ведет такую строгую, затворническую жизнь, но сын ее был счастлив, а подобные чудачества — кто знает? — может быть, даже охраняли жену бедного калеки от более опасных увлечений, поэтому старуха вместо того, чтобы препятствовать невестке, напротив, всячески помогала ей в ее миссионерской деятельности. О, если бы она только знала, что одним из первых и самых пылких ново* обращенных был супруг Жанны и что он ждал только смерти матери, чтобы публично отречься от своей веры и перейти в христианство!
Принятие еврея Отмана в лоно протестантской церкви в храме Оратории было одним из нашумевших событий конца империи. С этого дня каждое воскресенье на скамье членов приходского совета, против кафедры проповедника, появлялось узкое, испитое лицо с повязкой на обезображенной щеке — лицо знаменитого торговца золотом. После обращения Отмана в христианство авторитет Жанны в обществе сильно укрепился. Она слыла «протестантской г-жой Гнои»; ее праведная жизнь, неустанная, кипучая деятельность внушали уважение даже тем, кто считал ее религиозную экзальтацию помешательством. Чтобы распространять учение Христа по всему Парижу, жена банкира наняла в густонаселенных кварталах обширные залы, где выступала с проповедью по нескольку раз в неделю. Первое время единственной ее помощницей и последовательницей была старая дева, бывшая сиделка и кастелянша в пансионе г-жи де Бурлон, ярая кальвинистка, родом из шарантонских дворян, разорившихся во время религиозных гонений и вернувшихся в крестьянскую среду.
Анна де Бейль отличалась диким, злобным фанатизмом эпохи религиозных войн. Угрюмая, подозрительная, с недоверчивым взглядом, она равно готова была и на борьбу и на мученичество, не боялась ни смерти, ни насмешек. В дни проповедей эта женщина с грубыми манерами и провинциальным выговором без стеснения заходила в мастерские, прачечные, даже в казармы, сыпала деньгами, где нужно, лишь бы зазвать побольше народу на молитвенные собрания.
Между тем старинный особняк на улице Паве неузнаваемо изменился. Сохранив внизу банкирскую контору, Жанна Отман закрыла торговлю золотом, чтобы искоренить еврейский дух в доме. Дядюшка Беккер перенес свою коммерцию в другое помещение; плавильные заводы Пти-Пора или, по-нынешнему, Пор-Совера, разрушили, а на их месте построили протестантскую церковь и евангелические школы. В скором времени от прежнего домачшего уклада вдовы Отман остался лишь дряхлый попугай, которым в память матери очень дорожил банкир. Анна де Бейль, напротив, ненавидела несчастную птиц у, щипала ее, гоняла из комнаты в комнату и всячески преследовала, как последнее отродье нечестивого племени, живое подобие старой торговки золотом, которую попугай действительно напоминал пронзительным голосом и по-еврейски крючковатым клювом.
VI. ШЛЮЗЫ
— Ромен!.. Вот он, Ромен!
На радостный возглас малютки Фанни из окон поезда, подходившего к станции Аблон, высунулось множество веселых, оживленных лиц парижан, которые в это ясное солнечное утро, в понедельник на пасхальной неделе, впервые в сезоне вырвались из города на праздничную весеннюю прогулку. Забавный вид маленького человечка с обезьяньими ужимками, улыбавшегося во весь рот, еще усилил общее веселье, и по всем вагонам раздались оглушительные крики на разные голоса: «Вот он, Ромен!.. Здорово, Ромен!.. Ай да Ромен!..»-а шлюзовой мастер, весь красный от смущения, стоял на платформе станции, упиваясь своей минутной славой.
— Господи боже! Да чего они к тебе привязались, муженек? — воскликнула испуганная Сильванира, выскакивая из вагона с маленькой Фанни на руках.
— Весело им, вот они и радуются, — отвечал Ромен, — а уж я-то как рад, разрази меня гром, просто себя не помню!
Поднявшись на цыпочки, он громко чмокнул жену в румяную щеку, что вызвало у пассажиров новый дружный взрыв смеха. Затем он бросился к г-же Эпсен с дочерью, но Лори, опередив его, уже помогал дамам выйти из вагона с такою же церемонной учтивостью, с какой в былые годы встречал на пристани Шершеля императрицу Евгению.
— А где Морис? — спросила Фанни, оглядываясь вокруг.
— Господин Морис на шлюзе, мамзель. Я оставил его с Баракеном, он там помогает шлюзоваться… Пожалуйте сюда, сударь, сударыни…
Взвалив себе на плечи верхнее платье и зонтики приезжих, Ромен направился к выходу мелкими шажками, едва сдерживая желание скакать и прыгать от радости, между тем как из поезда, выпускавшего клубы дыма, раздавались задорные крики: «- Ромен!.. Эй, Ромен!..
Это была затея Сильваниры, которую разжалобил унылый, пришибленный вид ученика «Борда», вечно корпевшего над книгами: она придумала отправить его в деревню, на свежий воздух, и Лори согласился тем охотнее, что считал полезным для будущего моряка попрактиковаться на речных судах. Морис уже три недели жил на шлюзе, когда обе семьи решили, воспользовавшись праздничным, неприсутственным днем, навестить его всей компанией. Какая честь для Ромена принять у себя бывшего патрона и двух нарядных дам, какая радость ввести Сильваниру под свой кров, в это уютное гнездышко, где, может быть, скоро… но тсс! Пока еще секрет известен только им двоим.
От Аблона до Пти-Пора не больше трех километров, омнибусы подают к каждому поезду, но Ромен, желая побаловать гостей, пригнал к станции шлюзовой катер — широкую, свежевыкрашенную зеленой краской лодку, в которой все с удобством разместились: на корме — малютка Фанни между Элиной и г-жой Эпсен, на скамье против них — г-н Лори, на носу — Сильванира в белом гофрированном чепце, заполнившая всю переднюю скамейку своим пышным платьем ярко-синего цвета, излюбленного цвета всех служанок. Ромен, проворный, как кошка, прыгнул последним и, оттолкнувшись ногой от берега, налег на весла. Лодка была тяжело нагружена, течение сильное.
— Вы же устанете, голубчик…