Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Безумец - Мигель Делибес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впервые она вроде бы заинтересовалась, несколько раз подходила и отходила и бормотала: «В жизни его не видела. Никогда в жизни не видала этого типа». Я в две минуты все уже решил и объявил ей: «Мы на неделю едем во Францию. Врач велел мне сменить обстановку». — «Что?» — переспросила Аурита с воодушевлением. Я вспомнил слова зализанного бармена и сказал: «Робинет сейчас там». Аурита, все больше воодушевляясь, предложила: «Надо бы французский нам подучить, пока ты документы будешь делать». А я ответил: «И с таким прорвемся».

XXI

Потом оказалось, Дависито, что мы с Ауритой столкнулись с полным непониманием французов; я уже в поезде только и мог сказать что «Je ne comprend pas, monsieur»[1] или «Je ne comprend pas, madame» [2], а переехав границу, подумал: «Это все равно что искать иголку в стоге сена». Но у Ауриты глаза сияли незамутненной радостью, в ней вдруг проявилась туристическая повадка, и она иногда спрашивала: «Мы ведь туристы, правда?» Я отвечал «Еще бы!» и, не желая ее огорчать, помалкивал, что попросил две премии вперед.

Заговорив с соседями по купе, я как раз и понял, что язык — словно музыка и слова в песне, Дависито, и, хоть все слова тебе знакомы, ни на что они не годны, коли не знать музыки. И наоборот: Аурита, которая знала меньше, чем я, говорила лучше, потому что подстраивалась под ритм и под тон и верно в уме догадывалась, где одно слово кончается, а другое начинается. Ну, а мне если говорили, к примеру: «Mais on n’y peut rien…»[3], я не мог сообразить — это про дом говорят или про собаку, или вообще про что.

Что не помешало мне, как только я завидел из поезда старый замок Генриха IV с раскидистыми садами, различить белок из моих воспоминаний, и тогда словно тоска по внезапно оборванному детству разлилась у меня внутри. И тогда же я убедился, что По, как я и представлял себе, — город серый, окутанный серой дымкой, спокойный и тихий, словно покинутый всеми обитателями.

У меня был адрес пансиона, потому что я заранее написал тетушке Кандиде, и она же мне прислала адрес дома, где мы раньше жили. Поэтому, когда мы шагали по бульвару Пирене, я чувствовал себя спокойно, как будто все уже было предрешено. Мы брели медленно, любовались мансардами и не боялись, что о нас могут подумать. Останавливались на перекрестках и разбирали таблички с названиями улиц и на углу улицы КордеЛье спросили у какого-то старичка, как пройти на улицу Дюплаа, а он сказал: «Tout droit jusqu’à Saint Jacques. Une fois là, renseignez vous» [4]. Я покрепче ухватил Ауриту под руку и прошептал: «Я не понял». Она рассмеялась и сказала: «Все время прямо до Святого Иакова. А там посмотрим».

Аурита вроде бы совсем избавилась от своих обычных хворей, а на меня снизошло умиротворение, словно угадывавшаяся близость Робинета придавала мне сил. Незнакомый город сближал нас с ней, и последние, так сказать, тучи, омрачавшие наш мирный очаг, рассеялись.

На площади Альберта I был скверик, а в нем — деревянные скамейки, а на них сидели самые настоящие юноши и девушки и целовались и обжимались, как будто им холодно. Посреди скверика стояла статуя Альберта I, но без Альберта I, потому что немцы умыкнули памятник на переплавку. Пьедестал выглядел как-то сиротски с надписью «Альберт I», будто дурная шутка, будто этим хотели сказать, что Альберт I был просто пшик, несчастное, унылое ничтожество. Однако пыла юношей с девушками такие мысли не охлаждали, и, глядя на их страсть, я задавался вопросом, Дависито, как такое может быть, что последние два года население Франции только и делает, что сокращается.

Так мы добрались до пансиона с огромным парадным без света и захламленным задним двором с гаражами. Я подумал, что там, наверное, ночует немало «ситроенов», «рено» и «пежо» с неяркими желтыми фарами, разъезжавших по тамошним улицам. Справа шла вверх темная лестница, и, когда мы стали подниматься, Аурита сжала мой локоть и сказала: «Я боюсь». Я кисло улыбнулся и сказал: «Вот еще глупости!» Но в глубине души и сам боялся и вглядывался в темные углы, словно ждал, что в любой момент оттуда выскочит Робинет.

Мы позвонили в колокольчик, вспыхнул свет, и в дверь выглянула очень чистенькая опрятная старушка, а мы с Аури-ой — как сговорились — сказали хором:

— Bonne nuit, madame.

Она ответила:

— Oh, bonne nuit! II у a un ascenseur[5].

Мы вошли, и Аурита уселась в плетеное кресло, а старушка глядела на нас дружелюбно, но непонятливо, и мне стало смешно смотреть, как Аурита пытается пробиться сквозь нехватку слов; но, в конце концов, старушка поняла, что мы от нее хотим, а я понял ее, когда она спросила, не испанцы ли мы, и это меня здорово подбодрило.

Аккуратная старушка показала нам комнату с двумя балконами на улицу, огромной железной кроватью, шкафом, двумя мягкими креслицами, нерастопленной печкой и умывальником за широкой выцветшей ширмой. С балконов были видны парочки, милующиеся под призраком Альберта I, и я смотрел на них, когда старушка нас позвала, и мы вышли следом за нею в коридор, а она отворила дверь и сказала:

— Voici la salle de bain [6].

Я тихонько спросил у Ауриты: «Что?» Она шепнула: «Ванная». Мы вошли, и я удивился, что ванная укрыта брезентом, и неприятно было видеть, что деревянный стульчак треснул спереди, как будто туда садился какой-нибудь громоздкий постоялец. Аккуратная старушка обернулась ко мне и сказала:

— Saurez-vous retrouver votre chambre?

И я смешался, потому что не понял, и ответил:

— Je ne comprend pas, madame.

Но Аурита быстро сказала:

— Oui, oui, madame [7].

Старушка вышла, оставив нас вдвоем, и тогда Аурита окинула взглядом ванну и сказала: «Мне в этом доме страшно». В этот миг в ванне что-то взметнулось с железным гулом, брезент с одной стороны встопорщился, и Аурита страшно закричала и уткнулась мне в грудь, плача и дрожа, а я не выдал своего страха, как и подобает мужчине, но, пока из дырки в брезенте не показалась морда кота, не успокоился и кишки у меня на место не встали. И сказал сдавленным голосом:

— Глупенькая! Это же просто кот.

Аурита громко расхохоталась, вытирая слезы, а я подумал, что такие потрясения нашему малышу совсем ни к чему.

Мы умылись в комнате и развесили в шкафу вещи из чемодана, а потом Аурита призналась, что хочет сходить в театр; мы спросили у старушки, где можно посмотреть что-нибудь стоящее, и она сказала, что в Пале-д-Ивер выступает весьма забавная и остроумная комическая труппа. Мы узнали, как добраться до Пале-д-Ивер, и вновь пустились, Дависито, обходить улицы и читать таблички, и у меня сдавливало грудь всякий раз, когда я читал новую табличку, все надеясь, что это уже рю Сервье, цель тогдашней нашей вылазки.

Мы поднялись по ступеням Пале-д-Ивер, и Аурита шепнула мне на ухо: «Вот это роскошь!», а какой-то малый, отиравшийся поблизости, подошел и спросил по-испански: «Отогнать машину, сеньор?» Я осмотрелся, Дависито, и спросил у него: «Какую машину?» — «А-а», — протянул он холодно и удалился. А внутри со мной приключилось то же самое, что в первый раз, когда я увидел Робинета, то есть я хочу сказать — все это великолепие и сияние не казались мне в новинку, а казались чем-то из моей прежней жизни, которой я толком не помнил. Я оглядывал игорные столы в вестибюле и сверкающие танцплощадки и даже концертный зал с каким-то благодушным снисхождением, как заново встреченного старого знакомого.

На сцене были парень, наряженный первооткрывателем, весьма привлекательная молодая барышня в бикини и шаткая палатка в левом, но это как посмотреть, углу. Зрители очень смеялись над тем, что артисты говорили друг другу, но я-то не понимал, Дависито, и осматривал ложи, желая узнать, с чего это все так хохочут — на мой взгляд, бессмысленно и нелепо. Девица в лифчике особо старалась, как нарочно палила скороговоркой, и чем дальше шел спектакль, тем больше голова у меня как бы наполнялась дымом, я бы вот-вот — и взорвался, и хохот вокруг задевал меня так, будто смеялись надо мной, и клянусь тебе, Дависито: никогда, никогда в жизни я так живо и больно не чувствовал себя посмешищем. Я исподтишка посматривал на Ауриту и увидал, что и она сидит как дурочка, вскипел и сказал: «Пошли, что ли?» Она не заставила себя уговаривать и поднялась, из чего я заключил, Дависито, что ей тоже не очень-то интересны разговоры первооткрывателя с красоткой в бикини.

В вестибюле играл оркестр, и несколько пар танцевали. Я подошел к рулетке и сказал Аурите: «Попытаю счастья». Она ответила: «Смотри, осторожнее, милый». Но мне хотелось испытать то волнение от игры, что сгубило папу. Я несмело придвинулся к столу и поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и снова поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и в последний раз рискнул и поставил несколько франков на восьмерку, чет, а выпал нечет, и прилично одетый плотненький малый смел мои фишки вроде как игрушечной грабелькой, не успел я и глазом моргнуть. Это мне пришлось не по нраву, Дависито, потому что я на фишки обменял купюру в тысячу франков, а неразумно было так швыряться деньгами, которые еще моему сыну пригодились бы. Я снова насел на Ауриту: «Пойдем уже?» И удивился, когда она опять сходу согласилась: «Пойдем, — сказала она, — я спать хочу».

XXII

Аурита проснулась смурной и разбитой и все утро не вставала с постели, а я пристроился рядом с ней читать «Ле Зюдуэ». После обеда я предложил ей вздремнуть, пока я прогуляюсь по рю Сервье. Старушка мне уже успела подсказать: «C’est а cote»[8]. Аурита, опять же, сказала: «Я уже не боюсь, правда». А я думал: «Откуда мне знать, что я встречу Робинета?» Но в глубине души надеялся, что какая-нибудь мелочь наведет меня на след, ну а на худой конец, Дависито, я успокаивал себя, что эта перемена обстановки пойдет на пользу моему ганглию и нервам моей жены, и в любом случае две премии вперед не окажутся выкинуты на ветер.

Рю Сервье шла почти параллельно улице, на которой стоял пансион, и чем дальше я шел по ней, тем сильнее волновался, Дависито, и силился вновь пережить что-то, что уже было и отдавалось в душе, но не мог. Я твердил себе: «Вот это мне знакомо, это мне знакомо». Но на самом деле, Дависито, ничего там не было мне знакомого, а думал я так, чтобы подстегнуть подсознание, да без толку. Я подходил все ближе к нашему старому дому, и у меня сводило желудок и слабели коленки. Я остановился у какого-то бара и долго к нему присматривался. И думал: «Ну вот, взять этот бар…» Но ни к чему, кроме еще пущей тревоги, это не привело, и поэтому я вошел и заказал коньяку. В углу радиоприемник журчал «Сену». Вся Франция тогда пела «Сену», и мне эта музыка нравилась, Дависито, легкая и печальная, она брала за живое.

Сердце мое бешено билось, когда я вошел в парадное нашего старого дома, Дависито. Я думал о тебе, о папе и о маме и о том, что тут мы уж точно не были счастливы. Посреди парадного я остановился и еще раз внимательно все оглядел, как это делают обычно в музее. Вдруг я увидел прямо перед собой какую-то даму и, словно кто-то дернул меня за язык, вскричал:

— Madame Louvois!

Клянусь, Дависито, я помнить ее не помнил, знать не знал, что такая есть, и все же ее имя слетело с моих губ, как нечто неизбежное и странно знакомое. Она удивленно спросила:

— Qui êtes-vous?

Я ответил:

— Ленуар!

Она хотела меня обнять, но вдруг замерла и сказала:

— Ah, mon peril Lenoir!

И мы схватили друг друга за руки, водянистые глаза мадам Лувуа сияли, и она добавила:

— Mon fils que tu as grandi [9].

И прикосновение ее натруженных, шершавых рук напомнило, как они гладили меня в детстве, и только потом я заметил, как она исхудала и постарела, и подумал, что до мадам Лувуа еще не добрался этот ваш план Маршалла.

Я сказал, что еще зайду к ней, а пока поднимусь к нашей квартире, и она сказала: «C’est bien, mon enfant», но не хотела со мной расставаться и под конец призналась: «Pierre était mort». Я отлично понимал, что´ она говорит, Дависито, и успокаивающе похлопал ее по плечу, мадам Лувуа вздохнула, и взгляд ее унесся в далекое-предалекое прошлое, она отодвинулась от меня и только сказала на прощание: «C’était la guerre, mon fils» [10].

He знаю, смогу ли передать тебе, Дависито, что я чувствовал, поднимаясь по тем ступеням, и как началась та странная метаморфоза. Пока я шел по лестнице, во мне вдруг стали просыпаться забытые мысли и ощущения. И когда отворилась дверь на втором этаже и раздался кислый дребезжащий голос: «Madame Louvois, le courrier!» [11], я, не зная французского, понял, что это мадам Турас и она хочет, чтобы мадам Лувуа принесла ей вечернюю почту. С этого мгновения стены, перила, двери и таблички на них перестали быть мне незнакомыми и холодными, превратившись в свои, родные. Я говорил себе: «Боже, как будто не было всех этих лет». Я услышал скрип ступеньки, и сердце мое застыло на несколько секунд, Дависито, потому что этот звук отозвался у меня в ушах почти человеческим стоном. Я снова благоговейно наступил на ступеньку и, смею тебя уверить, что именно этот скрежет окончательно все во мне перевернул, и с тех пор я уже поднимался по лестнице ребенком, каким был двадцать пять лет назад, нерешительно ползя вверх на поводу у ребячьих мыслей и чувств.

У двери четвертого этажа я почувствовал, что за нею — мама, а в квартире напротив — месье Ксифре, и припомнил правильные черты месье Ксифре и его чувство собственного достоинства, словно виделся с ним еще вчера, Дависито. И близость мамы была такой живой, что в сердце моем отдавалось тепло ее ласки и нежности, и я вновь видел ее в воображении молодой, красивой и горделивой, хоть и с неуловимой грустью, мелькающей в глазах. Все это походило на самое что ни на есть чудо, Дависито, я даже не старался нарисовать в воображении все эти вещи, они сами всплывали бурным, все более полноводным потоком ничтожных деталей и подробностей. Каждая ступенька говорила мне что-то новое, вздымала со дна души уснувшие воспоминания, и я в восхищении останавливался у трещины в степе или зазубрины в полу, вызывавших в памяти целые истории из моего раннего детства, трогательные и наивные.

Я не был взволнован тогда. Даю тебе честное слово, Дависито. Возвращение было нежным, будто начинаешь все заново, и я чувствовал себя не как больной и озабоченный человек, а как здоровый морально и физически, гармоничный четырехлетний ребенок. Воспоминания складывались у меня в голове ясно, как недавно пережитые, совсем близкие, но и, надо признать, беспорядочно, неточно, бессвязно и беспричинно, как сменяют друг друга картинки перед ошеломленным взглядом ребенка.

Я все поднимался, Дависито, и добрался, наконец, до последней лестничной площадки. Почему-то я предчувствовал, что вот-вот произойдет что-то важное в моей жизни, и в первый раз с начала восхождения я задался нынешними вопросами и наваждениями, вспомнил про Робинета и про кроссворд, и что-то в моем детском уме шептало мне: «Горячо, горячо, горячо!» Тогда я увидал дверь в папину студию и вновь превратился просто в мальчика, вспомнил свои игры и забавы и что именно эта лестничная площадка служила мне местом для игр. И еще вспомнил, что вставал на цыпочки и подсматривал в замочную скважину, как папа работает в студии. Я подкрался к двери, Дависито, как мальчик, а не как мужчина, нагнулся посмотреть и увидел не то, что теперь было в студии, а папу у огромного окна в потолке, с кистью в руке, а по стенам — множество картин, набросков, маленьких гипсовых скульптур и несколько гравюр. И тут, Дависито, сердце у меня пустилось вскачь, и я понял, что это воспоминание об уже прожитом событии, потому что вдруг в слуховом окне потемнело, и оттуда показалось лицо Робинета, в точности как на картине, с жидкими глазами и пухлыми губами сердечком. Папа не удивился его появлению, будто бы все гости являлись к нему через слуховое окно, и только сказал: «Quoi de bon?»[12] Робинет не ответил. Он пристально, жадно смотрел на папу и без предупреждения выпростал руку из кармана, и раздался выстрел, и папа рухнул, и клуб дыма застил мне глаза, и тут я заметил, что рыдаю в голос, а другие голоса, крики поднимаются по лестнице. Один из них — мамин, молодой мамы, Дависито, она меня обнимает и говорит с плачем, глядя безумными глазами: «Ангел мой, тебе-то за что все это?»

Когда я отлепился от замочной скважины, у меня сильно кольнуло в почках, Дависито, и я понял, что мамы там нет, а я есть, и мой собственный плач бродит во мне, не проливаясь слезами, хоть я его и «слышал», Дависито, потому что я уже был не ребенок, а мужчина, и сознание мое просыпалось, и, когда я начал спускаться, колени у меня ослабли, и я присел на верхнюю ступеньку, и все же меня переполняло приятное чувство, знакомое тем, кто после долгих усилий и раздумий отгадал-таки последнее слово в кроссворде.

XXIII

Иногда случается, Дависито, что впечатления и эпизоды, давно погребенные внутри тебя, всплывают благодаря облупленной стенке, или запаху, или слову, или взгляду, или песне. Как по мановению волшебной палочки, ты вспоминаешь тогда всю историю из твоего прошлого, задавленную грузом произошедших позже событий. Совершенно ясно, Дависито, что большая часть таких воспоминаний сойдет с нами в могилу, потому что в жизни нам не попались та самая песня, тот взгляд, то слово, тот запах, чтобы расшевелить их, разбудить, не нашлось пружины, чтобы оживить их в подходящий момент. Эти воспоминания перестали быть воспоминаниями, но, если что-то тайно их подстегнет, снова могут ими стать.

Обо всем этом я размышлял, Дависито, возвращаясь, в парадном пансиона, и там было уже так темно и тихо, что я вошел в лифт и принялся на ощупь искать кнопку третьего этажа со смутным страхом. И окаменел, вместо кнопки нащупав опередившую меня руку. Я отдернул свою, думая, а не брежу ли, и, поколебавшись несколько секунд, вновь потянулся к кнопке, дабы разувериться, но рука была там, Дависито, и была она тяжелой и страшно холодной, и я так оцепенел от ужаса, что уронил свою руку на ту, другую, и тут вдруг вспыхнул свет, и, не оборачиваясь, я увидел за собой Робинета в отражении на стеклах дверей лифта, улыбающегося мне, будто старый друг.

Ах, Дависито! Надо ли говорить, что плевый подъем до третьего этажа обернулся для меня таким невыносимо долгим, что я уж думал, он и не кончится? Приятного мало, честно говоря, Дависито, оказаться запертым в лифте с этим типом, оказаться отданным на его милость, насмотревшись на чертову уйму героев, каких развелось в кино, — из тех, что в мгновение ока соображают что к чему, хватают злодея за жабры, укладывают его парой приемчиков джиу-джитсу, и вот он уже разделан под котлету. Все это вогнало меня в тоску от собственной ничтожности, я-то считал, Дависито, что в жизни все по-другому, даже, например, злодей зачастую оказывается сильнее и ловчее и лучше знает джиу-джитсу, а если честный человек сдуру рыпнется, у него не только бумажник отберут, но еще и наподдадут как следует, если вообще не кокнут. Так оно и бывает: честный человек учится честно зарабатывать на жизнь, а преступник тем временем учит приемы джиу-джитсу, Дависито, и в пиковой ситуации, скорее всего, честный останется без бумажника и в дураках.

Так я думал, пока мы ехали, и Робинетовы руки в карманах пальто отбили у меня и без того небольшую охоту прибегнуть к насилию. Я предпочел выждать удобный момент, и, когда аккуратная старушка открыла мне, я, предупреждая об опасности, подмигнул тем глазом, со стороны которого за мной стоял Робинет; однако аккуратная старушка засмеялась и пробормотала: «Ah, espagnol!»[13], слегка смешавшись. Завернув в коридор, Робинет, наконец, раскрыл рот и сказал: «У вас глаза вашего отца». И, раз уж он не переставал идти за мной к комнате, я предупредил, что моя жена нездорова, но оказалось, у нее уже все прошло; я постучал, и Аурита тут же открыла и обняла меня и сказала, что хочет прогуляться, и вдруг заметила Робинета и осеклась. Он кое-как поклонился и сказал мне:

— Превосходная идея пришла вашей жене, Ленуар. Вот мы все вместе и пройдемся.

Я сказал:

— Это Робинет.

Аурита разинула рот, но ничего не ответила.

И когда мы втроем вышли из дома, я спросил себя: «Куда нас тащит этот гусь?» Робинет шагал быстро, и я, Дависито, не питал иллюзий относительно своей судьбы. Я тоскливо поглядывал на таблички с названиями улиц и мысленно цеплялся за них, страстно желая жить. Сдавалось мне, Дависито, что каждый миг рядом с этим человеком приближает мою погибель.

На площади Клемансо я завидел мальчишку, выкликавшего «Ле Зюдуэ», и, не спросясь Робинета, свистнул его. Робинет перегородил мне путь и спросил: «Что такое?» Я сказал: «Хочу купить газету». Мальчишка вылупился на нас, не понимая ни слова, а я умоляюще заглядывал ему в глаза, чтобы он не уходил и не бросал нас одних, и тихонько наступил ему на ногу, но он вежливо ногу убрал и у меня же попросил прощения, и тогда я, Дависито, сунул ему крупную купюру, пусть бы подольше искал сдачи и тем самым выиграл время, но у треклятого сопляка нашлась сдача, он отсчитал мне ее и незамедлительно отчалил, выкликая «Ле Зюдуэ» через каждые три метра.

На следующем углу я остановился, а Робинет ткнул мне в почки тем, что оттопыривало ему карман. Я заупрямился: «Мне по нужде». Он ответил: «Вперед. Мы еще не пришли». Я продолжал артачиться: «Не могу терпеть». Он заладил свое: «Вперед, недолго осталось». И все тыкал меня в почки сквозь карман, поэтому я пошел дальше. Дависито, то было чистой воды безрассудство.

Аурита же все это время шла рядом с нами, не подозревая об опасности, и мне стало жалко ее и ребенка, и я хотел уже умолять Робинета, Дависито, когда тот остановился у вращающейся двери, из-за которой доносился напевный мотив «Сены». Из двери выходили группками десантники, а с ними — девушки, и я сказал себе, Дависито: «Все, с места отсюда не двинусь». Но все мое деланое сопротивление пошло прахом, Робинет втолкнул меня внутрь и сказал: «Заходите, Ленуар, чуток позабавимся».

Внутри я испытал приятное облегчение, потому что и в ресторане, и в пивной народу было много, и все такие беззаботные и веселые, и абажурчики над каждым столом тоже были беззаботные и веселые, а еще веселее — длинные бордовые кожаные диваны, раскинувшиеся по углам. На сцене играл оркестр в смокингах, и певица пела «Сену», и была она, Дависито, сногсшибательная, уверяю тебя: белокурая красотка, все при ней и в точной пропорции. Талия обалденная, бедра крепкие и сильные. Она пела «Сену» со смаком, и, глядя на нее, я чуть не забыл про Робинета. Еще мне нравился ее простой бархатный наряд, до пят, но сверху чуть покороче, до середины груди, хотя плечи у нее были такие ладные, что можно было простить маленькую вольность, да и потом, Дависито, на то она и стояла там, чтоб возбуждать любовный трепет и чтоб все мужчины, попавшиеся в сети «Брассри», желали ее всеми своими силами и чувствами.

Я жадно смотрел на нее, и меня вывела из оцепенения Аурита: «Дырку не протри, милый», но, когда я хотел взять ее за руку, Робинет угрожающе проговорил: «Садитесь сюда, Ленуар, тут нам никто не помешает». Потом он подозвал официанта и, не спрося нас, взял пива на всех.

XXIV

Робинет поерзал на диване и сказал:

— Здесь это было, здесь этому и всплыть, Ленуар. Вот почему мы встретились — нипочему больше.

Он пристально смотрел на меня, Дависито, и пусть взгляд его был жидким, как водянистое вино, я не мог его выдержать.

Он откашлялся и сказал:

— Я убил вашего отца, Ленуар. Вот самое важное из того, что я хочу вам сегодня рассказать.

Я онемел от такого признания, Дависито, а Ауриту передернуло, мне стало жаль ее и жаль моего ребенка, запертого в ней; эти мысли придали мне сил, и я сказал:

— А нельзя ей уйти?

Робинет ответил сухо, как кирпич уронил:

— Оба меня выслушаете.

Было некоторое хвастовство в его тоне, Дависито, а потому я решил, что Робинет кичится этим убийством и тем, как идеально он его провернул. Я не осмелился сказать, что все видел, Дависито, — не хотел его злить. Я наклонился к нему и заметил, что с него течет пот ручьями. Оркестр и сдавленный голос белокурой певицы немного успокаивали меня. Робинет продолжал:

— Вы можете подумать, Ленуар, что мною двигал каприз, но нет — то был тщательно продуманный план. Ваш отец должен был умереть. И я первый сожалею об этом, ведь ваш отец был превосходным художником. Моей вины в том, что случилось, нет. Все идет, как идет, остается только смириться. А скажите, Ленуар, вы когда-нибудь всерьез задумывались о первой ночи мертвеца? Что, не задумывались? Это же чистый кошмар.

Он помолчал, потом добавил:

— Вдумайтесь, Ленуар: вы, хоть вас уже и нет, весь день провели у себя дома, у себя в комнате, лежа на своей собственной кровати, но уже не узнаете ни кровати, ни комнаты, ни постельного белья, ни близких, сгрудившихся вокруг вас. Над вами плакали, пока все слезы не выплакали, а вы и ухом не повели, и вот они голосят: «Несчастный, такой был добряга при жизни!», а про себя думают: «Негодная рухлядь. Надо вынести поскорее, пока не завонял». И не поленятся — быстренько все оформят, лишь бы схоронить вас без промедления. Я говорю о любивших вас людях, Ленуар, о тех, кто самоотверженно заботился о вас во время болезни, но теперь, после вашей кончины, они освободились и мечтают отдохнуть и говорят: «Все равно было не спасти; лучше уж так». И поспешно рядят вас в новую майку и чистые трусы и накрахмаленную рубашку, да еще какая-нибудь зараза встрянет: «Да ты что, с ума сошла, это же сыну впору придется». Но, так или иначе, вас обряжают в костюм, и галстук, и воскресные туфли, а вы не возражаете, вам побоку, над вами нависла дубина, а вам невдомек.

И приготовления затягиваются, и вы уже всем мешаете, сами того не зная, и на всю эту суету вам плевать. Но в конце концов подходит время похорон: черный катафалк, пара спешащих по своим делам друзей, дрянной венок. Этого мало, Ленуар, ну да вам ни мало ни много, вы уже — небытие и одиночество в черном гробу. И не можете даже сказать: «Только не туда! Ради Бога, не надо меня туда совать. Если вы меня любили, не закрывайте крышку гроба». Вам не сказать, а остальным не понять, и вас волей-неволей заколачивают и на плечах несут вниз по лестнице, и ваш собутыльник из бара думает: «Тяжелый черт, прямо свинцовый», но помалкивает и расслабляется, переложив вас в катафалк. Потом все отъезжают на кладбище, а у могильщиков уже все готово, потому как их предупредили, и раз-раз — вас уже положили, накрыли плитой и замазали щели цементом. Все горестно вздыхают, однако разворачиваются и бросают вас одного-одинешенького, думая дорогой, что так только голодранцы и помирают.

И вот тогда начинается представление. Вскоре кладбище закрывается и наступает ночь. Вы там один под чахлыми кипарисами, а всего несколько часов назад лежали себе среди родных, в своей кровати, на своем белье и попивали горячий бульон для поддержания сил. Все так быстро изменилось. Поднимается ветер, и над вашим недреманным мозгом начинают раскачиваться кипарисы. А вы один, то есть соседей-то кругом много, но у каждого — свое небытие и свое одиночество. Каждый сам по себе, и белая луна выплывает на небо и освещает ваш закуток. Вы, Ленуар, чуете лунное сияние. Только чуете, потому что хитрые могильщики хорошо потрудились, чтобы не осталось ни махонькой щелочки для света.

Совсем неподалеку гудит город, и те, кто вас любил и холил еще несколько часов назад, сидят вместе и говорят друзьям: «Его было не спасти, уж лучше так, он мучился». И одиночество окутывает вас со всех сторон, а кругом душераздирающий холод, и безмолвие, и удушье. Кладбищенский сторож дрыхнет без задних ног у себя в подсобке, у него там печечка на дровах прогревает комнату, а вы в своем небытии только и чувствуете, как одиноко не быть, как тоскливо не участвовать в жизни, как жутко холодно в могиле.

Робинет замолк. Я весь скукожился от страха, Дависито, и все равно сила и напряжение, исходившие от Робинета, влекли меня, я не мог освободиться от их воздействия. Блондинка все пела, а десантники все ее вожделели, а я ничего этого не замечал. Я попал в его власть, моя воля подчинялась его хотению, и даже попытайся я — не смог бы отвязаться. Он теперь пыхтел, словно старый паровоз, а руки у него дрожали, как у дряхлого астматика. Он утер пот замызганным платком и продолжал:

— Потом, Ленуар, наступает полное забвение; память о вас стирается с земной коры. Медленно, но верно. Сегодня вас помнят чуть хуже, чем вчера, и чуть лучше, чем завтра. Непоправимо, необратимо. В конце — забвение, абсолютное небытие, как пустота внутри пневматического колокола. От вас ни следа, ни воспоминания, Ленуар. Только плита с именем и датами. И кто-то идет и думает: «Кто, интересно, был этот субчик? Кому этот субчик давал жару? Какие у этого субчика были дела, какие бабы, какой характер?» Вот что от вас осталось: сплошная непонятка. А вы тише воды, ниже травы, закованный в свой выходной костюм и цветастый галстук, и с каждым днем вас все меньше, с каждой минутой — больше небытия…

Робинет трясся, будто от холода, Дависито, а я думал: «К чему он ведет?» Он утерся платком, кинул равнодушный взгляд на округлые плечи артистки и продолжал:

— Смерть сама по себе не так уж плоха, Ленуар. Если вдуматься, она милосердна и кладет конец нашим горестям. В этом смысле смерть не только участлива, но и желанна. И в ней, в конечном счете, не было бы ничего важного, если бы память о нас жила в делах и заботах века. Настоящая пытка — умереть в безвестности, Ленуар, сыграть в ящик, словно мелкий донжуан, которого любят только самые близкие, обязанные любить, а поручиться, что был такой, возьмется только консьержка, видевшая, как его выносят вперед ногами. Это разные вещи, Ленуар. Одно дело — умереть знаменитым, и совсем другое — умереть нищебродом. Помер нищебродом, и все, Ленуар, конец; конец, как только кинут плиту на твои кости и призамажут щели цементом. Тут-то и позволительно сказать: «Ну, пора отдохнуть». Но, Ленуар, разве можно спать спокойно, сознавая свою ничтожность, когда и земляной червяк выше тебя? Что ж! Все идет, как положено, и человек создан, дабы продлиться, и лишь тот, кто добился известности, может в могиле перевести дух и знает, что дорогу к нему найдут, и что он не одинок и стоит только подождать, и что живые чтут либо попирают его память, по все равно помнят его, знают, кто он такой, и скрашивают ему одиночество своими воспоминаниями. Тогда, Ленуар, уж поверьте мне, вы не целиком умираете, нет абсолютного небытия, нет полного забвения, а потому нет и удушья, ведь вы или память о вас, без разницы, остаетесь в мире, на языке и в уме живых, и ваша личность сохраняется в других людях, в других живых клетках и живых внутренностях и живых членах. Эта известность, Ленуар, — она как легкие для покойника, от нее он становится бессмертен и пребывает вовеки.

Белесые глаза Робинета, Дависито, разгорались дьявольским огнем. Аурита смотрела на него в трогательном изумлении, а я по-прежнему был привязан к нему, полностью скован его волей, безучастный и покорный, устремил к нему все свои обостренные, натянутые чувства.

И вдруг, подняв брови и приглушив голос, Робинет сказал:

— Когда я познакомился с вашим отцом, Ленуар, он был самым многообещающим художником во Франции. Он был смел, неистов, обладал своеобычной, яркой техникой. Я в то время искал выразительного, оригинального художника. И уже совсем было отчаялся найти. Это правда. Вы должны мне верить, Ленуар. Только это меня сейчас и волнует — чтобы вы мне верили. Я с детства думал так же, как сейчас, и часто говорил себе: «Робинет, тебе суждено поразить человечество». Однако я желал совершить нечто лишь силою своего горячего желания, ума, рук и ног. И я задавался вопросом: «Что ты совершишь, Робинет?» Я думал, что способен на многое, но время еще не пришло. А оказалось, оно никогда и не придет, Ленуар, и никогда не найдется ничего, достойного свершения. Я поспешал и говорил себе: «Ты должен обессмертить свое имя; время не ждет». И начинал думать: «Как?» Я так и не вырвался из этого круга. Жизнь, Ленуар, несправедлива, одни рождаются одаренными, а другие — бездарными, одни рождаются умными и сметливыми, а другие — тупыми и недалекими. Вот и у меня намерения были добрые, да этого оказалось мало; моя голова и мое сердце только и могли, что питать эти добрые намерения и лихорадочную жажду деяний. И однажды ночью, когда я зашелся в отчаянии, меня озарило: «Сам ты не справишься, Робинет. Найди кого-то, кто сумеет вылепить из тебя нечто великое». И тогда я подумал, Ленуар: «Леонардо создал Джоконду, и кто из них важнее?» И через мгновение я уже всей душой завидовал этой окаянной малохольной, которая победила забвение одной глупой улыбкой, посланной гению. Я спрашивал себя: «Разве улыбка заслуживает бессмертия? — А потом сам же отвечал: — Заслуживает или нет — это уж не мое дело». И меня грела мысль о том, что, ничего не делая, можно победить время и что забудут тебя или станешь знаменит, зависит, как и все в жизни, только от того, успел ты урвать свой шанс или нет.

Тогда-то я увидал впервые работы вашего отца, Ленуар, и их мощь и характер сразу покорили меня, потому что я, не удивляйтесь, могу похвастать тончайшим эстетическим чутьем. При виде его работ я сказал себе: «Эти картины воспламеняют своей энергией; такие картины пребудут в веках». Все это случилось на выставке, и я подошел к вашему отцу и сказал: «Восхищен волнующей грандиозностью ваших пейзажей». Он от такого комплимента распустил хвост и сказал: «Никто так высоко не летает, как я». И мы сдружились и с тех пор часто виделись, и однажды я сказал: «Ленуар, вы должны написать мой портрет». Он ответил: «В вас мало красок, мало выразительности в лице; вы для портрета не годитесь». Я возразил: «Может, другим и не гожусь, а вы меня раскусите». Он сказал: «Того, чего нет, никто и не раскусит». Но я настаивал: «А вы попытайтесь: тем больше вам чести». И он взялся за дело. Ему приходилось несладко, Ленуар, иногда он ругался сквозь зубы и предлагал душу дьяволу. Однажды вечером он, наконец, сказал: «Готово». Я ответил: «Я посмотрю завтра». Он удивился: «Это же недолго». А я сказал: «Все равно. Я сейчас устал. Завтра посмотрю». Я хотел подготовиться, Ленуар. Ведь в этом был смысл всей моей жизни. Я не мог просто так взять и вылупиться на картину. Думаю, в живописи все зависит от первого взгляда. Вглядываться не так уж важно, обычно это не меняет начального впечатления. Поэтому я сказал: «Завтра посмотрю». И наутро пришел в студию к вашему отцу через слуховое окно. Он улыбнулся и сказал: «Это что-то новенькое». Я объяснил: «Из моего дома в ваш можно по крыше пройти». А картина мне почему-то не понравилась. Не было в ней той искры бессмертия. Я так без обиняков и сказал вашему отцу. Он разъярился, выругался и послал меня к черту. Тогда я сказал: «Надо начать все заново, Ленуар». Ваш отец еще пуще разозлился. Но я настаивал: «Другого выхода нет». Он обругал меня, и тогда я хладнокровно пропорол портрет ножом в двух местах.

На следующий день ваш отец вновь начал писать меня. Я неотрывно следил за его руками, глазами, движениями, чтоб он не изнемог за работой. Но ему изменила воля, Ленуар. Клянусь, вашему отцу изменила воля. Я подметил это в его повадке. Он так и не отдался работе полностью. На второй день он вскочил и сказал: «Вы потеете; я не могу, когда мои натурщики потеют». Я нахмурился и велел: «Продолжайте». Внутри меня шла борьба бытия с небытием; решалось, суждено мне кончиться или продлиться. И от этого-то, Ленуар, я потел, и волновался, и расстраивался — я ведь все поставил на кон, как тут не переживать. Чуть погодя, ваш отец снова вскочил: «Дьявол, не вертитесь!» Я ответил: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». Я спешил, Ленуар, спешил и боялся смерти и все же не мог выдавить из себя ничего, кроме: «Продолжайте, продолжайте, продолжайте». О, если бы у меня в руках оказались пружины вдохновения! Но ничего у меня не было, Ленуар, кроме жажды бессмертия, жаркого желания жить вечно. На четвертый день ваш отец встал и сказал: «Все, конец. Не могу». Он напился в тот день, и я стал его увещевать: «Надо продолжить, Ленуар». Но он заупрямился: «Сказал, все, конец». На следующий день я вернулся через слуховое окно, но он не передумал: «Бесполезно». Я ушел и чуть ума не решился в одиночестве, а потом подумал: «Я ведь могу его убить». От этой мысли мне стало легче, Ленуар, клянусь, так оно и было, и мало-помалу она завладела мной, ведь в этом деянии я мог обрести бессмертие. И заодно окончательно утвердить славу вашего отца. Все по справедливости, Ленуар: мы с ним оба были несчастны. И я убил его, Ленуар. Я рассуждал так: «Я прославлюсь тем, что убил не сумевшего меня прославить. И пусть меня повесят — мне все равно». Но, по размышлении, сказал себе: «А ведь это дело громче прогремит, если вскроется через двадцать пять лет». И я сбежал по крышам, Ленуар. В этой стране не так уж трудно провести полицию, поверьте. Люди думают, что в мансарду на седьмом этаже можно попасть только с лестницы. Они и не подумали про слуховое окно, понимаете? Я спустился в него, выстрелил и сбежал. Люди говорили: «Вот, какой-то художник застрелился». И если разобраться, Ленуар, что им было еще думать?

XXV

Робинет откинулся на спинку дивана, Дависито, и его потное лицо сияло мальчишеской радостью. Я струсил тогда, Дависито, и не признался, что все видел сквозь замочную скважину, — во-первых, после его признания это уже потеряло смысл, и во-вторых, это сильно взбесило бы Робинета, а я начал подозревать, что он захочет преумножить свою славу, порешив и меня тоже. Я сосредоточился только на том, чтобы успокоить его, и не скрою, Дависито, что всем своим видом старался выказать не просто понимание его поступка, который он выдавал за самый что ни на есть разумный, но даже восхищение им. Блондинка ходила от столика к столику, пела, и от журчания ее голоса мне хотелось жить. Я вдруг спросил:

— Почему вы от меня бегали?

Робинет улыбнулся и сказал:

— Сегодня исполняется двадцать пять лег с того дня, пришлось привести вас сюда для завершения круга. Пора все расставить по местам. Круг замкнулся; а узнал я вас в неподходящем месте в неподходящее время. Поэтому пусть вас не удивляет моя бесцеремонность по отношению к вам, и прошу извинить меня за гонки, которые я вам устроил в подземке. Я ведь как думал: «Нет, только не здесь; все должно вскрыться на месте событий. Ленуар поедет за мной во Францию».

Я подумал: «Какой там к черту круг! Я здесь по чистой случайности». Вдруг я заметил, что Робинет шарит в бумажнике. Он резко выдернул оттуда грязный, неаккуратно сложенный листок, исписанный нервным почерком. Протянул мне и сказал:

— Вот мое признание, Ленуар; в префектуре оно колом им встанет. В архиве лежит дело о самоубийстве художника Ленуара, застрелившегося утром 25 ноября 1922 года. Теперь все придется перекроить, где стояло «А» — поставить «Б», переписать протокол, охаять судмедэксперта. Все из-за меня, Ленуар, и над такой шуточкой их смеяться не потянет. В глазах Робинета, Дависито, вдруг засквозила бесконечная усталость. Он утомленно глянул на артистку и, еле ворочая языком, спросил:

— А что, Ленуар, только честно: много бы вы дали, чтобы поцеловать ее в губы?

Я сильно закашлялся, потому что Аурита воззрилась на меня, словно говоря: «А ну, сколько?» И тогда Робинет грузно поднялся и объявил: «Я ее поцелую. Имею право — это мое последнее желание». Он прошел по пустой танцплощадке прямо к блондинке, ухватил ее за талию и впился в губы, словно умирающий от жажды. Это было так дерзко, Дависито, что мы остолбенели на своих местах, оркестрик смолк, и над нами нависла жуткая тишина. Все оцепенели, пока красавица, пытаясь освободиться от жадной непреклонности Робинета, не издала сдавленный крик ужаса. И жизнь вновь закипела, все пришло в движение, мы повскакали с мест, и в этот миг Робинет оставил девушку, шагнул на середину площадки и поднес правую руку с чем-то черным ко рту: прогремел страшный выстрел. Я увидел, что он рухнул, Дависито, и, кинувшись к нему, успел заметить, что Аурита тоже рухнула на диван, и застыл в нерешительности, а потом вернулся к ней, смочил платок в пиве и стал промокать ей виски, пока она не пришла в себя.

XXVI



Поделиться книгой:

На главную
Назад