Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Безумец - Мигель Делибес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мама в последние годы очень полюбила разговаривать и, как многие другие старички, только воспоминаниями и жила. Через день рассказывала мне, как познакомилась с папой, да в таких подробностях, будто я раньше не слышал. Очень растроганно вспоминала: «А когда я протянула ему обратно дымчатое стеклышко, чтобы он тоже посмотрел на затмение, он сказал, глядя мне прямо в глаза: ‘Ни к чему; для меня нынче утром солнце не затмится’». И всегда надолго умолкала после этих слов. И наоборот, про По и наше житье во Франции рассказывала поспешно, словно хотела побыстрее закончить. Там она была очень несчастна, Дависито, потому что к тому времени папа уже позабыл затмение и только и знал что казино да свои картины. Я спрашивал: «А почему мы уехали в По?» И она отвечала: «Папа однажды мне сказал: ‘Здесь художнику развернуться негде. Я должен выставляться в Париже и Тулузе’». Я-то подозреваю, Дависито, не только картины он там выставлял, в Париже и Тулузе. Я старался из мамы побольше вытянуть, потому что подметил, что она предпочитает помалкивать о той нашей жизни. Как-то вечером она мне поведала: «Когда ты рожался, я была одна и все делала сама, пока не пришла мадам Лувуа, консьержка». И в груди моей, Дависито, ожила тяжкая и горячая ненависть к покойному папе. И не иссякла, пока мама не рассказала, какой у этой истории грустный конец. Она всегда говорила: «Когда папа умер…» А я однажды спросил: «А от чего он умер?» Она повторила, будто меня не услышала: «Когда папа умер…» И потом я, долго еще ничего больше не говорил. Она всегда начинала плести историю по-старому: «Когда папа умер…» А я возьми и скажи: «Мама, а от чего он умер?» Она ответила: «Покончил с собой». Я не шелохнулся, потому что беда эта уже давно гнобила меня изнутри. Мама вздохнула и продолжала: «Застрелился однажды утром у себя в студии, двадцать лет назад. Дависито этого не перенес. Сбежал. С тех пор я его не видела».

Я тогда промолчал, Дависито, но решил докопаться до правды. Как-то вечером спросил: «А папа много играл?» — «У него и денег-то таких не было, на какие он играл», — сказала мама. И еще я спросил: «Почему я ничего не знал?» — «Ах, милый ты мой, — отвечала мама, — тебе было четыре года от роду. Ты играл на лестничной площадке перед студией и плакал, когда мы прибежали наверх. Напугался выстрела». — «А Дависито?» — спросил я. Мама сказала: «Он уехал. Не пережил».

XIV

Когда началась эта история с Робинетом, я стал стараться, Дависито, припомнить Францию, какая она была в моем детстве, и говорил себе: «Очень может быть, что наша с ним связь тянется еще с тех пор». Но только и вспоминалось, что запущенные сады да белки, скачущие в кронах огромных деревьев. Иногда, сильно поднатужившись, я смутно видел серый город, окутанный серой дымкой, где воздух недвижим и прозрачен, словно стекло.

И в этих муках памяти я сказал себе: «Может, все это у меня от папы». Мы — продолжение других, Дависито, и ничто из того, что мы мним нашим, не возникло в нас само по себе. Всё мы унаследовали. Поэтому я начал подумывать, что чувство Робинета у меня — от папы, перешли же от него ко мне большой рот и непослушные волосы. Я не суеверный, Дависито, но, сдается мне, несмотря на радиолокаторы и телевидение, человечество еще и наполовину не развилось. Не смейся, Дависито. Мама считала, что у папы взрывной характер, оттого что кровь такая разная — дедули Ленуара и бабушки-горянки. Мама так твердо в этом себя убедила, что однажды даже решила справиться у знахаря. «Наблюдал я в подобных случаях такого рода реакции», — сказал знахарь и содрал с нее пять дуро.

А она заплатила с превеликим удовольствием, Дависито, потому что ее хлебом было не корми — дай найти оправдание папиным заскокам.

С другой стороны, я и сам видел не раз, как гипнотизеры вытворяют такое, что волосы дыбом встают, и понял, что есть, есть таинственная энергия, вроде немого языка, который связывает двоих на расстоянии, и не то что провода — слова тут не нужны. Я тогда думал, Дависито: «Когда распознают природу и возможности этих связей, мир перевернется».

Честно тебе скажу, размышлял я обо всем этом не слишком уверенно, с опаской, которую сам за собой не желал признавать, и, разумеется, не посвящал Ауриту в свои раздумья и тревоги. Разве что Санчесу намекнул как-то вечером, когда мне особо хотелось поговорить, и Санчес сказал: «Ты смотри, осторожнее, Ленуар, и покрепче умом люди в дурку попадали». И вдруг мне показалось это обидно со стороны Санчеса, и так я ему и сказал, благо знаю, что он всегда поймет; но сразу после я подумал, что Санчес так сказал по великой доброте душевной, потому что я даже не одной, а обеими ногами уже был в сумасшедшем доме.

Не знаю, получится ли у меня описать тебе мое тогдашнее состояние, Дависито. Наверное, ты не раз сидел над кроссвордом и уже все разгадал, кроме одного слова, и в нем уже вписано несколько букв, да и кажется оно самым обычным, различаешь в нем что-то знакомое, да что там далеко ходить — ты по сто раз на дню его говоришь. И вот ты изводишься и подбираешься к нему и так, и сяк, и подставляешь разные буквы и произносишь вслух — авось выйдет похоже на то, настоящее слово. Но все без толку. Слово упрямится и не дается, как будто дразнит и смеется над тобой. То тебе кажется, что ты уже близко, то — что оно убегает, убегает, и словно кто-то подсказывает на ухо: «горячо, горячо» или «холодно, холодно», и одинаково бесят близость и даль, потому что ни так, ни так слова не угадать.

В точности это и происходило у меня с Робинетом, но я не мог отделаться от наваждения, Дависито, потому как знал наверняка, что Робинет не просто так встрял в мою жизнь, — к худу ли, к добру ли, — как то слово из кроссворда, не совсем тебе незнакомое, но уловить которое ты никак не можешь.

XV

Аурите я, само собой, ничего не рассказывал о случившемся после мальчишника Фандо. Но несколько дней потом опасался, потому что ходил очень напряженный, и Аурита тоже была вся на нервах, и я подозревал, что чуть между нами искра проскочит — и разразятся громы и молнии. Поэтому я старался все спускать на тормозах и тихо-мирно делать домашние дела. Но некоторые вещи, Дависито, будто специально придуманы, чтобы довести до ручки самого выдержанного. Интересно, что бы сказал уравновешенный малый, если бы каждое утро слив у него в раковине оказывался забит волосами, тюбик с зубной пастой — не завинчен, а на стуле в его кабинете валялась женина ночнушка. Я обычно беспрекословно сношу такие неприятности, но на третий день после мальчишника Фандо раковина не сливалась, а время поджимало, потому что я проспал, а у нас в конторе — не помню, говорил тебе или нет, — с опозданиями страсть как строго, и надо расписываться, а кто опоздает — тому замечание, как в школе. Я пробил слив шпилькой, а когда захотел почистить зубы, оказалось, что тюбик открыт и засохшая корочка пасты не дает выдавить новую. Нажал — ничего. Снова нажал — тюбик надулся на конце, но паста не пошла. Я торопился, Дависито, и даванул со всей силы, и вдруг из тюбика вылетела белая колбаска, длинная, как змея, и налипла на зеркало, забавно изогнувшись. Я пошел в спальню и, злой как собака, разбудил Ауриту:

— Ты когда-нибудь будешь пасту закрывать? — сказал я.

— Так. За этим ты меня, значит, разбудил, дурачок?

— Будет когда-нибудь в этом доме порядок?

— В каком смысле — порядок?

— В смысле — порядок!

— Ой, милый! Ты на работу опоздаешь, если не поторопишься, — отвечала она.

И этим она меня просто обезоружила, Дависито, я подошел к ней, обнял и поцеловал и попросил прощения, а она сказала тихонько: «Хочешь, я подвинусь, ляжешь?» И подвинулась. И прошептала: «Разве мало тебе, что в голове полный разнобой?», а я взял погладил ее и обнял, и поцеловал. На ней была та же рубашка, что в брачную ночь, очень красивая, вся в кружевах. И мы еще раз обновили эту рубашку.

XVI

Я сильно опоздал, и лист, где расписываться, уже унесли, и я пошел к консьержу и сказал:

— До каких пор тут с нами будут обращаться, как со школьниками?

— Спросите у директора, — ответил он.

— Мне с директором не о чем разговаривать.

— Ладно.

— Что? — переспросил я, озлившись.

— Ничего, — сказал он.

— То-то же! — сказал я.

Я заглянул к себе в душу и сам себя не узнал, Дависито. И подумал: «Это все Робинет виноват». Увидал, что Санчес обалдел от моих манер и смотрит на меня, подошел к нему и сказал:

— Ты что-то хотел, Энрике?

— Нет, а что?

— Да ты так долго на меня глядел, не отрываясь, что я решил — ты что-то от меня хочешь.

— Ничего не хочу, спасибо.

И тогда я почувствовал, что в узелке не шее у меня пульсирует кровь, а лоб горит, и сказал:

— Я пошел; сегодня не хочу работать.

Не иначе как я очень громко это сказал, потому что все подняли глаза и глядели па меня с удивлением. Ко мне подошел Санчес и сказал участливо:

— Ну что ты, не говори глупостей.

— Никакие это не глупости, Энрике. Мне сегодня работать неохота.

Мне навстречу вышел инспектор, а я, не останавливаясь, поравнялся с ним и сказал:

— До свидания.

Клянусь, Дависито, ничего такого я не задумывал заранее, а просто все получилось так, как должно было получиться, и уже на улице я подумал: «А что, был бы я счастливее, если бы мне не приходилось пробивать слив каждое утро или если бы директор отменил росписи за опоздание?» И тут же подумал про Робинета и сказал себе: «Папа, мама или Дависито мне бы все разъяснили насчет Робинета. А никого из них нет. Вот в чем заковыка».

Я зашел в кафе и взял стакан вина, а потом бродил по улочкам вокруг погреба того зализанного бармена. После вернулся в центр и в другом баре выпил еще стакан. Постепенно я стал чувствовать себя виноватым и всеми покинутым, а в голове пылал жар и крутились разные мысли. От всего этого у меня сделалось головокружение и какая-то вялость в желудке. Вот ведь странно, Дависито, все мои чувства отдаются в живот. Видно, это мое слабое место, запоры. В общем, сам того не желая я оказался в банке и заметил у всех на лицах этакую неясную надежду на поразвлечься. Но я прошагал напрямик в кабинет к инспектору и рассказал ему про Ауриту, и про ганглий, и про температуру, и про ребенка, которого мы ждали, и про тревоги, напавшие на меня из-за всего этого, схватил его за руку и поднес к моей шее, а он сказал: «Да-да, действительно, есть какое-то образование»; а потом поднес ко лбу, он потрогал и сказал, смешавшись: «Не исключена небольшая температура». Я заметил: «А то и большая, сеньор инспектор» — и напомнил про свои десять лет службы без единого прогула и всего с тремя опозданиями, а он размякал и размякал и, наконец, сказал:

— Ну, хорошо, Ленуар, в первый раз прощается, но чтоб больше такого не было.

Я поблагодарил и вышел из кабинета, и Санчес спросил: «Ну что, Ленуар?» Я ответил: «Да ничего». Санчес смерил меня сочувственным взглядом и сказал: «Ну ты гусь».

XVII

Когда доктор сказал, что слышит сердце ребенка, я почувствовал биение бессмертия в крови. Наверное, от волнения из-за предстоящего отцовства. Я спросил у Ауриты, пинается ли он; Аурита сказала — не пинается. Доктор сказал, что еще и половина срока не прошла. Аурита спросила, а не двойня ли там, а он спросил, с чего она так решила. Аурита залилась румянцем и пожала плечами. А мне вдруг будто в шутку подумалось, что когда-то мы с Робинетом сидели в одном животе, и тут же я покрылся испариной, посерьезнел и сообразил: «А ведь я Робинета раньше видел в каком-то тесном и закрытом месте, вот как в животе». Это была просто догадка, Дависито, но мне опять показалось, что вернее ничего и быть не может. Врач прописал Аурите витамины и колоть кальций.

Санчес меня предостерег, когда я ему рассказал: «Витаминов не давай, пока не родит. Лучше уж пусть малец снаружи вымахает, чем в животе». По правде говоря, он убедительно рассуждал, и я дома так Аурите и сказал. Она спросила: «Санчес, что, — врач?» — «Нет, сама знаешь», — отвечал я. «Зато любит соваться куда не просят, так ведь?» Я напрягся, но набрался терпения и сказал, пусть делает что хочет, а она мне в пику возразила, что не своему капризу потакает, а делает что доктор велел.

Ладили мы тогда не очень, Дависито, и я знал, что причина не в Аурите и не во мне, а в Робинете. Из-за этого наваждения я такое выдумывал, что аж совестно, даже что мы с Робинетом встречались в прошлой жизни, неизвестно — как, каким образом и где, но, так-то разобраться, бред все это, я же христианин, Дависито, и не верю во всякое вранье насчет переселения душ, реинкарнации и прочего. Такое вертелось у меня на уме от отчаяния, но на самом деле не особо я в это верил. Зато стал сомневаться в своем здравом рассудке. Иногда у меня так стучало в висках, что стук отдавался в подушку, как удары кнута, и я пугался и вскакивал, ища за что бы твердое ухватиться. А вдобавок состояние мое ухудшалось. Я уже не мог избавиться от Робинета. Если бы у меня тогда получилось забыть его, Дависито, клянусь, я бы так и сделал. Но Робинет, как вино пьянице, стал мне необходим.

С вином ведь как: пока пропускаешь пару стаканов, чтобы взбодриться, оно тебе на пользу и на радость, все идет хорошо, и ты любишь вино, потому что можешь и не пить, если не захочешь, и вдруг ты уже пристрастился, вино тебя держит, ты как больной и уже не то чтобы хочешь, а тебе нужно выпить, а соберешься бросить — не сможешь, потому что уже вляпался в него по уши, и оно влечет тебя с неодолимой силой, ты бы и заплатить рад, лишь бы не чувствовать этой тяги, с которой не справиться, лишь бы не чувствовать, потому что знаешь: если уж почувствовал — пропал навсегда. Так я и гонялся за Робинетом, Дависито, как пьяница — за вином. Я часто думал, что у меня мозги расплавятся, если буду и дальше так ломать голову, но все ломал и ломал и все ничего не мог добиться, только разбирал всю свою жизнь на кусочки от самого первого сознательного воспоминания до того дня, когда столкнулся с Робинетом в баре.

Я совсем ослаб, градусник нет-нет да выдавал тридцать восемь, по вечерам веки тяжелели и шершавели, а глаза сильно чесались. Наверное, так было из-за жара, Дависито, хотя мне тогда сдавалось — из-за того, что Аурита меня не понимала.

Однажды я забыл купить ей ленточек, чтобы украшать детские одежки, и хотел было заранее ее успокоить:

— Извини, — сказал я, — я забыл.

— На что ты вообще годишься? — заплакала она.

— Ну-ну, Аурита, не говори ерунды. Это же пустяки. Завтра куплю, и дело с концом.

— Ах, вот оно как? — отвечала она. — По-твоему, лучше целый день где-то шляться, чем один-единственный раз жену порадовать.

Я примирительно сказал:

— Успокойся, пожалуйста, Аурита; а то не дом стал, а ад кромешный.

А она разозлилась и сказала:

— Да, и кто же здесь черт?

Это все ганглий виноват, Дависито. В самый неподходящий момент сильно кольнуло. Меня вывел из себя сам узелок, а еще — что врач прописал мне спокойствие как лучшее лечение. Успокоила меня тяжесть стакана в ладони, она заполнила мне руку, по ней пробежали мурашки, и я с силой и наслаждением запустил стаканом в стену. От моего замаха и звона бьющегося стекла Аурита застыла на месте. Но длилось это всего миг, и я тут же пожалел и охотно повернул бы все вспять, мне казалось, я перегнул палку. На меня напал какой-то панический страх, и свело живот, когда я увидал, что Аурита убегает по коридору и, как заведенная, повторяет «зверь, зверь, зверь».

Вот со мной всегда так, Дависито. Кто знает, может, шарахни я о стену еще один стакан или даже кувшин или супницу — и насадил бы в доме свою железную волю. Но выходит, что через минуту после робкой попытки настоять на своем, меня уже гложет смутное раскаяние, и я говорю себе, что Аурита права, сама по себе жизнь с таким подарком, как я, — мука мученическая. И в конце концов я сдаюсь и кое-как подлатываю нашу семейную гармонию и склоняю голову, и выходит, я, вместо того чтобы победить, проиграл, и положение мое расшатывается.

Я утихомирил Ауриту, и мы еще раз обновили свадебную рубашку, хоть на сей раз я и заметил, что думаю не о том, да и прощения попросил не совсем от чистого сердца, и бунтарские мысли еще живы во мне, а поступаю я так просто из отвращения к ссорам, крику и беспорядку.

И все же это странное мое поведение сбивало меня с толку, я говорил себе в глубине души: «К чему себя обманывать? Это безумие так подкрадывается». И на меня наваливался глубокий леденящий ужас, потому что ничего на свете, Дависито, я не боюсь так сильно, как лишиться рассудка. А я почти физически чувствовал, что рассудок от меня то уходит, то возвращается, и в последнее время, по правде говоря, все больше уходит, чем возвращается. Я спрашивал себя: «Эго из-за Робинета?» И отвечал: «Да чтоб ему пусто было». Но я плевать хотел, пусто ему будет или не пусто, а на самом деле мечтал только о том, чтобы его разыскать.

XVIII

Однажды утром мне кое-что пришло в голову, и я отправился во французское консульство, и у блондинистого малого узнал, как попасть к консулу, и, хоть консул и заставил себя ждать, я не особо возражал — уж больно было уютно сидеть на диване в приемной. Консул оказался человеком в толстых очках и с огромным лбом, а концы слов он приглушал, как мелодию. Когда я спросил про Робинета, он нажал на звоночек, и явился клерк, выслушал указания, ушел и вернулся с книгой. Дальше у меня спрашивали возраст Робинета, дату въезда в Испанию, род занятий, прежнее местожительство во Франции, а я только и повторял: «Не знаю, не знаю». Наконец, консул сказал: «Этот гражданин в консульстве не зарегистрирован».

Я очень огорчился и вечером, после получки в конторе, пошел к тому зализанному бармену и при виде его кисло-сладкой улыбочки почувствовал себя ничтожеством. Но все равно твердо решил все из него вытянуть. Спросил как ни в чем не бывало:

— А как там Робинет?

— Нет его, — отвечал он. — Уехал.

— Куда?

— Туда, откуда вам его не достать. Вы это хотели знать?

— Вернулся на родину?

— Вот именно.

Когда я вышел оттуда, Дависито, новое чувство переполняло меня, и я чуял, что приблизился к Робинету, пусть он и отдалился, и, вернувшись домой и усевшись в свое любимое кресло, я вдруг испытал нечто удивительное: я смотрел на вид По, написанный папой, и углядел в картине что-то необычное, живое и смутно знакомое. И так я сидел, уйдя в себя, и внезапно, будто кто-то нашептал мне, «увидел», что там-то и есть Робинет и там-то как раз он влез в мою историю, и Робинет с картиной слились в единое целое. Увидел так ясно, Дависито, как вижу сейчас линейки на листе бумаги. Мой ум в лихорадочном бреду тщился прорваться к непостижимому, к тому, что так неожиданно пожелала рассказать мне эта картина. Как будто, Дависито, я угадал еще одну букву из последнего слова в кроссворде.

Я, должно быть, побледнел или что-то в этом роде, потому что Аурита испуганно поднялась, пошла ко мне, упала на колени и закричала: «Ради всего святого, прекрати косить, прекрати так косить, дурак, я же пугаюсь!» Я же, Дависито, по правде говоря, и не догадывался, что кошу, она мне глаза открыла, а чувствовал я, что куда-то уношусь, словно бы плыву среди облаков или чего-то похожего. Но и в этом полубессознательном парении я все еще связывал Робинета с картиной, проводя между ними все объясняющие параллели.

XIX

Боже правый! Как скверно стало мне жить после этого, Дависито. Я весь обратился в свою идею-фикс: Робинета. Его мяклое, раскисшее лицо все время стояло у меня перед глазами. Аурита сняла со стены в кабинете пейзаж По, потому что я вглядывался в него до изнеможения. Температура с каждым днем поднималась, голова была чугунная, как от вина или бессонницы. Я просиживал часами в своем уголке на работе, ничего не делая. Хорошо еще Санчес старался как-то меня взбодрить и помочь, и вялости моей почти никто не замечал.

Однажды к вечеру у меня случился вроде как обморок, я завалился назад и чуть не расшиб голову о батарею. Санчес меня подхватил и сказал: «Господи Боже, Ленуар! Ты не в себе, что ли?» Я не ответил, но и в самом деле был слегка не в себе, Дависито, а вечером, по дороге домой, уже довольно близко от дома, увидал, как по улице бежит бегом коренастый мужик, и припустил за ним, вопя: «Эй, Робинет! Постой!», а догнав, понял, что это никакой не Робинет и даже не похож ни капельки, а сам он такой же бледный, как я, и тут он мне сказал: «Моя жена помирает, у нее кровотечение». Я вместе с ним побежал за врачом, потому что принял к сердцу его беду, как свою собственную, а потом мы все побежали к нему домой. Врач сказал: «Отслойка плаценты».

И его жену повезли на «скорой» в больницу, а я, оставшись один, подумал, что все в мире — гадость и боль, и зашел в бар, спросил вина и еще вина и вдруг вспомнил о своем ребенке, который должен был родиться, и принялся рыдать, уронив голову на стойку, и твердить: «Горемычный у меня сын родится».

Народ надо мной потешался и не верил, хотя я говорил от всего сердца и душа моя рвалась на куски. Потом мне на ум пришел папа, Дависито, и тут уж я почувствовал себя виноватым со всех сторон, и перед отцом и перед сыном, и вдруг подумал, что сам гублю все, к чему прикасаюсь, сам я — причина и корень всяческого зла.

Наутро к нам зашел врач и сказал: «Постельный режим, друг мой; дела у вас не очень». Прописал строгую-престрогую диету и сообщил, что, если узелок сам по себе не рассосется, придется замещать его содержимое преобразующими жидкостями. «Это как?» — спросил я. Он ответил: «Сперва проколем — откачаем, потом проколем — впрыснем. — Я не нашелся что сказать, а он добавил: — Две недели не вставать».

Трудные были времена, Дависито; пока светило солнце и с улицы доносился шум, я засыпал легко и видел спокойные, здоровые сны, зато по ночам лежал без сна, непрестанно думая о строящемся напротив доме, который был виден через открытый балкон и медленно-медленно менял цвет с глухого черного на серый, лиловатый и рыжеватый. Как-то раз меня навестил Санчес, и я сказал ему:

— Сейчас этот дом почернеет, потом посереет, потом станет лиловым, а потом — рыжим. Вот тогда я и спать смогу.

Санчес воззрился на меня с каким-то отстраненным сочувствием.

— Этот дом все время оранжевый, Ленуар, — сказал он. — Ты привыкни к этой мысли. Цвета он меняет, оттого что свет по-разному падает.

Я призадумался, а потом спросил:

— Ты, поди, думаешь, что я с ума сбрендил, ведь так, Энрике?

— Брось ты, — отвечал он. — Какая разница, что я думаю? — И дружески похлопал меня по плечу.

Если я засыпал ночью, к снам про Робинета примешивались кошмары про детей и ганглии, будто бы у меня по всему телу высыпают такие же узелки, а потом они все начинают лопаться, как воздушные шарики, а из каждого шарика появляется малюсенький младенчик и сучит ножками, а потом такие узелки с крохотными сосочками высыпают у Ауриты, и младенцы ползут по кровати и принимаются сосать каждый из своего узелка, и Аурита истаивает так быстро, что врач вынужден ей срочно вводить жидкость от обезвоживания. Младенцы, как котята, жадно присасываются к матери, а меня от них передергивает и мутит, и ворочаться нужно с превеликой осторожностью, чтобы никого из них не раздавить. Я просыпался весь в поту, со стеснением в груди. Как-то утром я сказал врачу, который пришел по страховке:

— Моя жена беременна. Как думаете, может быть двойня?

— С чего бы это быть двойне?

— Ну, бывают же двойни?

Он не послушал. Прощупал ганглий и сказал:

— Идет на поправку. Можно вставать, но никаких нагрузок. Есть возможность — смените обстановку, пойдет на пользу.

XX

Я очень хотел встать, Дависито, потому что мне не терпелось толком пересмотреть родительское барахло, хранящееся у нас наверху, в очень приличной кладовке, за которую и арен-ду-то платить почти не приходится. Времени у меня всегда мало, а захворал я тогда впервые за пятнадцать лет, вот и выходило, что прежде я никогда как следует не разбирал все эти вещи. Признаюсь, руки у меня тряслись, когда я по порядку рассматривал папины наброски и картины и мамины бухгалтерские книги и записи.

Перевернул я одну картину и присел на старую корзинку, Дависито, чтобы не рухнуть на пол. На ней был Робинет! И никто иной, Дависито, — со своими пустыми глазами и повисшей нижней губой и оттопыренными ушами. Без всяких сомнений! На меня нашло такое волнение, что я пять минут только и делал что смотрел, как трясутся у меня руки, словно листья. Потом я стал судорожно, жадно перелопачивать все картины в поисках еще одного подтверждения, но только больше разволновался, поднял пылищу и совсем запутался. Потом снова взял портрет и осторожно платком стер пыль. На нем стояла дата времен По и папина подпись. Я смотрел и улыбался, как будто, наконец-то, смог изловить Робинета. Он тоже смотрел на меня нахально своими водянистыми зрачками, и я вновь подумал, что это от папы передалось мне ощущение Робинета и знание о нем, ведь из По я помнил только заброшенные сады да белок, скачущих в кронах огромных деревьев.

Я взял портрет под мышку, спустился домой и сказал Аурите:

— Я наверху нашел портрет Робинета.

Я заметил, что это ее задело, что это ей действует на нервы, будто какой-то суеверный страх.

— Взгляни, — сказал я, показывая портрет, — странно, правда?



Поделиться книгой:

На главную
Назад