Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Баллада судьбы - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А мне приятно встретить человека, знающего толк в нашем ремесле. Мой прадед выковал циферблат с двенадцатью апостолами для часов на Страсбургской ратуше, дед ковал наручья и оплечья боевых доспехов императора Фридриха, а серебряные кубки, из которых пьет его величество король Людовик XI, чеканил мой отец. А чем могу быть полезен я, мастер Иоганн Грюнбах?

— Я бы хотел продать несколько серебряных вещичек.

— Надо внимательно посмотреть. — Мастер смахнул с верстака пылинки.

Франсуа развернул тряпку. Ножи Грюнбах отодвинул сразу, но распятие поскреб крепким ногтем, выстукал маленьким молоточком, прислушиваясь к звону. Мальчик принес безмен — распятие весило больше двух фунтов.

— Я покупаю эту вещь за двадцать три экю.

— Мне нужно тридцать.

— Вот вам двадцать пять, мне пора работать.

— Тридцать, и возьмите ножи.

Мастер молча повязал фартук, взял чекан.

— Ну, хотя бы двадцать восемь, мне очень нужны деньги.

Иоганн Грюнбах кивнул, согнувшись, пролез в узкую дверь позади верстака, которую Франсуа раньше не заметил, и вернулся с красным суконным мешочком. Франсуа пересчитал желтые кругляши, клейменные крестами. Вернул мешочек.

— Нет, нет, это подарок, его шила моя жена Лотта.

— Прощайте, мастер, храни вас бог.

Постояв на мосту, Вийон поднялся на улицу Сен-Дени. Перед ним кривлялась улица Мишель ле Конт, подмигивая окнами кабаков и борделей. Каждый из этих кабаков он мог найти с завязанными глазами — «Свинью», «Монахиню, подковывающую гуся», «Образ святого Николая», «Чашу», «Мула»; те часы, когда хозяева вытаскивали железный брус, продетый в скобы дверей, заменяли ему заутреню. Каждый гуляка в этих подвалах был ему приятелем, каждая шлюха — подружкой.

Но вывески «Толстуха Марго» не было. Он прошел всю улицу до моста Сен-Дени и обратно, ежась на ветру и постукивая сабо, но проклятый притон как сквозь землю провалился, хотя дом стоял на месте — с теми же перекладинами на фасаде, оштукатуренном глиной, смешанной с соломой, набухшей от зимней сырости. И так же кренились телеги, попав в громадную выбоину, залитую грязной водой, не просыхающую даже летом. А вывеска висела другая — «Скромница Мари». Франсуа колупнул ногтем краску — она еще не успела покоробиться от сырости, значит, эту «скромницу» намалевали недавно. Вошел через низкий порог в зал, сел за стол подальше от дверей и придвинул светильник, согревая озябшие руки. Да и внутри кабака все было по-другому — простенки завешаны скатертями, а раньше здесь висели косы, грабли и цепы, черные от сажи.

— Эй, скромница, принеси-ка мне вина, бобы с подливой, сыр. Сутану высуши над огнем, да смотри не закопти дымом.

Один из игроков в кости, сидевших за длинным столом, внимательно посмотрел на Вийона.

— Слышу знакомый голос. Да неужели это наш красавчик Франсуа пожаловал к Толстухе? Что, не узнаешь?

Франсуа посмотрел на монаха в кожаной рясе, подвязанной узловатой веревкой.

— Я с францисканцами дружбу не водил.

— Да это же я, Филипп Бронсельи, ночной горшок тебе под нос!

— Бронсельи! Чего ты вырядился, как на Праздник дураков?

— Нужда нарядила. Жены у меня сроду не было, и слава богу, и хлеб не каждый день. Так что, считай, два из трех обетов я и так блюду — целомудрие и бедность. Ну, а послушание тоже не хомут — холку не натрет. Эй, бросайте без меня! Видишь, завел себе приятелей, — Филипп кивнул на игроков. Франсуа и сам разглядел августинца в льняной рясе, картезианца — в кожаной, босого кармелита — в полосатой.

Служанка принесла вино, похлебку, сыр, ломоть хлеба с кусочком вареной баранины не больше игральной кости.

— Тащи свой стакан, Филипп, сегодня я угощаю. Ну, «сырный брат», прогнусавь побыстрей предобеденную молитву, и выпьем за нашу молодость.

— Да, славные денечки были.

— А куда запропастилась Толстуха Марго? Ходят какие-то шлюхи, молчат. Не кабак, а кладбище.

— Да нет, хозяйка здесь бабенка ничего, это ты напрасно, хотя до Марго ей, конечно, далеко. А ты разве не знаешь — она ведь опрокинула котел с похлебкой и сварилась, уже три года… Святая женщина! А уж по тебе так вздыхала… Завидит кого-нибудь из наших и все расспрашивает: да где сейчас мэтр Вийон, да кто его, бедняжку, накормит и обогреет, да и винца хорошего ему, бедному, негде выпить…

— Это уж точно, винцом меня в Шатле не баловали.

Хлопала дверь, вздрагивало пламя светильника. В кабаке все громче стучали стаканы, все громче раздавались голоса.

— А вон и Анри Камюз — брат Никола Камюза, с которым ты сидел в закромах епископа Тибо д'Оссиньи.

— Ну, братца-то я знаю. Зови и этого сюда, из меня теперь плохой герольд.

— Анри, иди сюда, мэтр Вийон угощает.

Следом за Камюзом подошел Одноглазый Перро — глаз ему выбили во время потасовки школяров и горожан за «Тумбу Дьявола»;[7] и старый вор Жиро, и кто-то еще, и каждый хлопал Франсуа по плечу, и уже тащили лавки, приставляли второй стол. Зазвенели струны лютни— и пропойцы дружно грянули «Толстуху Марго»:

Пусть буря бушует, здесь много вина, Я — вор, проститутка — она. Мы стóим друг друга и выпьем до дна Веселье свое натощак. Мы тонем в пороке, и рай нам закрыт, Так черта ли в совести, нужен ли стыд? Хорош и родимый кабак![8]

Хозяйка остановилась, грозно уперев руки в бедра, но кармелит так выразительно помахал оловянной кружкой, что она поспешила убраться на кухню.

— Эй, Мари, тащи бочонок лучшего вина, не то откупорим тебя.

— Ее винцо давно перебродило в уксус.

— Живей, Мари, школяр Вийон угощает товарищей.

Да были ли они, годы его скитаний и страданий?

Или, хлопнув низкой дверью, стряхивая с плаща дождь и снег, вошли в кабак его годы, растерянные на парижских мостовых, на грязных пьяных улицах, на мостах, сгорбившихся над Сеной, в которую он, повиснув на ограде, так часто блевал, беспокоя звезды, отраженные в воде. Словно ему снова восемнадцать, и он черноволос, насмешлив, гибкий, как ивовая ветка, и соловьиный голос заливается похабной песней. Здесь, в этом кабаке, пятнадцать лет назад он первый раз назвал себя Вийоном.

Выбили дно бочки, потянулись кружками к вину, расплескивая на плащи, рясы, рубахи. Тарелку с бобами смахнули на пол, августинец, перегнувшись через стол, взял хлеб с мясом.

— Перро, дружище, садись рядом.

Перро столкнул с лавки упиравшегося школяра, сел, жарко дыша чесноком, обнял Франсуа громадной ручищей, которая в битве за «Тумбу Дьявола» свернула не одну сержантскую скулу. Вот была славная потасовка, куда там кентаврам и лапифам! Сам помощник префекта парижской полиции Жан Тюркан бежал позорно с поля боя, повернув коня. Тридцать тысяч школяров против всей полиции Парижа; весь город кипел, как котел с похлебкой.

— Чем промышляешь, Перро?

— Торгую углем.

— Грязная работа.

— Ничего, уголь сажу не замарает, зато зимой в моей каморке жарче, чем в королевском дворце. А ополоснусь в корыте, и сам сатана не отличит меня от ангела. Да и тесть — не скупердяй, подкидывает дочке на шелковые ленты.

— Небось суконщик или свечник?

— Да ты его знаешь лучше, чем я, ставлю второй глаз против пустой кружки! Дубовый Нос, вот он кто! — Перро захохотал. — Так что, если захочешь, чтоб твою шкуру сняли, не порвав, а нежненько, как с выдры, замолвлю за тебя словечко перед папашей Маэ. А то, я слышал, дижонский синдик Жан Рабюстель похвалялся сварить тебя живым в котле.

— Коли нужда будет, я тебе скажу, а пока, раз дома у тебя тепло, достань мне теплый плащ и перчатки.

— Значит, все-таки уходишь?

— Увы, дружище!

Прощай, красотка, ухожу. Прощай, красотка, ухожу. Есть королевская команда, Что нам идти до Нанта.

Эй, лютнист, хлебни вина, хоть ты и скверно играешь, не лучше сторожа Гарнье. Так достанешь плащ?

— Где тебя найти?

— На перекрестке улиц Пуппе и Лагарп, возле францисканского монастыря, буду у матушки.

— О матери не беспокойся, пока жив старина Перро, ей не придется дуть на руки. Филипп, налей нам с Франсуа. — Бронсельи окунул в бочку обе кружки разом и даже рукавами рясы зачерпнул изрядно. — Ты бы еще задницу туда макнул! Нет, уж лучше десять сводников по соседству, чем один монах, пьют они как водосточные трубы.

— Не знаешь, где похоронили Марго?

— Толстуху? На кладбище Сен-Жан.

— При ней здесь другие порядки были — сидели на пустых бочках, а эта потаскуха поставила лавки, пол настелила — земля ей плоха. А Марго любила устилать травой с ромашками, ах, чтоб душа ее шла сейчас босыми ножками по райскому саду. Ты помнишь когда я здесь впервые прочитал свою первую балладу? Ты же тогда был! Ренье де Монтиньи, Ги Табари, Пти Жан, Бронсельи, Гильом Шарьо. Да, чуть не забыл, еще сержант Жан Шамплэн, сто колов ему в глотку!

— Да что ты мне их называешь! Уж эту шайку я знаю, а у Шамплэна язычок, пожалуй, еще поострее твоего.

— Так я же тогда стал клириком Веселой Науки и впервые назвал себя Вийоном. Неужели не помнишь, Перро?

— Не морочь мне голову, Франсуа! Ты и в утробе матери уже был Вийоном. Эй, петухи, угомонитесь! — Могучим кулаком Перро быстро привел в чувство драчунов, схватившихся с доминиканцем, картезианцем и кармелитом так, что затрещали рясы и камзолы, а кое у кого носы оказались разбитыми в кровь. Подняв бочку, угольщик через край вылил подонки в кружку Франсуа. Славное винцо сент-они!

Глава 13

Стемнело. Повсюду затворяли ставни, чтоб праздные гуляки не глазели в чужие дома. Зажгли светильники и свечи. Стража с фонарями обходила кварталы, сходясь с другими патрулями у Шатле, Нельской башни и кладбища Невинных — только здесь улицы были освещены, а все остальные погрузились в темноту, и не один прохожий звал наутро в дом цирюльника или лекаря, чтоб вправить вывихнутую ногу. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила, и только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, Уныло гремя окованными колесами черного фургона, запряженного двумя клячами, без страха объезжали улицы, Цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Хлеб стоил одно су, мешок угля — одно денье, а жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались, как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то не человек был, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале, — счастливчики, успевшие сорвать его цветы, исцелились от парши, испанской чесотки и косоглазия. А уж про Великого Коэзра, бывшего когда-то королем всех нищих, бродяг и воров Парижа, говорили, будто он помнит, как на Еврейском острове сожгли Великого Магистра ордена тамплиеров Жана де Молэ. Коэзр лечил больных травами, но мог наговором превратить человека в свинью или собаку. В детстве мать пугала Франсуа, как и всех парижских детей пугали, страшным старцем, и Франсуа боялся его больше пьяного отца, больше волков.

Мать ждала его на крыльце. Он не сразу разглядел ее, а лишь поднявшись на ступеньки. Она перебирала четки.

— Сынок, приходил угольщик, принес плащ на меху и вязаные перчатки. Такой обходительный.

Так сколько же времени он шел от «Толстухи Марго», что Перро успел сбегать домой, принести плащ и убраться? Конечно, его пошатывало, но шел он, кажется, не останавливаясь. Нет, разок остановился, чтоб посмеяться вволю. Какой-то кавалер, приставив лестницу к балкону, тащил своей возлюбленной вазу с целым кустом бальзамина; три музыканта играли, а кавалер, задыхаясь под тяжестью вазы, еще и пел. Франсуа незаметно привязал к лестнице веревку и, размотав локтей на двадцать, дернул изо всей силы. Услышал грохот расколовшейся вазы, крики музыкантов и страшные проклятья кавалера. Вот, пожалуй, и все. Да еще запустил булыжником в окно следователя де ля Дэора, едва унеся ноги от ночного дозора.

— Где ж ты пропадал, сынок? Все добрые люди уже спят.

— В Париже, матушка. Ваш сын покинет город завтра утром и пойдет куда глаза глядят. Соберите мне белье.

— Днем еще собрала, помолилась святому Франсуа, чтоб охранял тебя в пути. Пойдем в дом, озябла я.

Убогая комната, освещенная пламенем очага; оконце затянуто промасленной бумагой; пол, шуршащий сеном, на полу тюфяк, застеленный суконным одеялом, — здесь он проведет последнюю ночь перед изгнанием.

— Матушка, а свечи купили? Мне сегодня понадобится много свечей.

— А деньги ты мне дал? Спасибо, выпросила огарков у свечника, да одну дал в долг звонарь. Ты осторожней их жги, а то спалишь дом. Дай уж умереть мне в своем углу. — Вздохнув, мать поцеловала распятие, взбила тощий матрас; уже лежа, сняла с себя льняную рубаху, положила под подушку. — Ложился бы и ты, сынок, не смущай душу. Эх, да разве ты послушаешься мать. Вино в кувшине стоит, подле сундука, да поменьше пей.

— Еще на утро оставлю.

— Ты оставишь, как же! Ох, Приснодева-Заступница, прости нам прегрешения наши, не отступись от моего неразумного сына.

Франсуа запалил лучиной свечу, достал бумагу, взятую у дяди Гийома, и долго сидел неподвижно, не отводя глаз от пламени свечи. Вспомнились школяры, налетевшие стаей грачей возле церкви Сен-Бенуа — с посиневшими от холода носами, с руками в цыпках. Кем они станут через пятнадцать лет? Премудрыми докторами, розовощекими аббатами, писцами, нотариусами или бродягами, ворами? Из кого выйдет толк, а в ком останется бестолочь? Мало кому из них пригодится латынь — куда полезней крепкие кулаки да быстрые ноги. Будут среди них и ректоры, будут и бродяги, умники и тупоумные, счастливые и несчастные, — одним словом, люди, страшащиеся ада и взыскующие рая, но больше всего любящие землю, булыжную парижскую мостовую, — это для них как река для рыб, как небо для птиц.

Франсуа смотрел на огарок с застывшими натеками и черный фитиль с раскаленным острием, на изменчивое пламя, колеблемое сквозняком. Пальцы дергали седые вихры; волос, поднесенный к огню, свился колечком и вспыхнул.

Тень от огня пробегала по листам, исписанным рукой Дяди Гийома — твердым почерком с наклоном, с ровными интервалами между словами, — обломки латыни, не нужной никому, как серебряный лом, годный лишь на переплавку, чтоб потом отчеканить из него прекрасное, звонкое и нетускнеющее: «Pulcher hymnus Dei homo immortalis».[9]

Но как бы ни была звучна латынь, язык Парижа всех острей. И на этом языке Франсуа сейчас стремительно и кругло писал между строк свои слова — жгучие, как стручки перца, горькие, как отвар полыни, крепенькие, как очищенная репа, соленые, как соляной камень. В чем, в чем, а в словах он знал толк, ему не надо было их пробовать на зуб, травить кислотой, как менялам с Ломбардской улицы.

Мать заворочалась на постели, вздохнула.

— Все пишешь, сынок? Уже к заутрене скоро зазвонят, а ты еще не ложился.

— Матушка, не вы ли говорили: «Хоть помирай, а полоску сей». Вот я и сею свое поле. О, этот плуг, — он поднял перо, — пашет превосходно! Видите, я даже не притронулся к вину, кувшин там и стоит, где вы его оставили.

— Уж как же, ты мимо рта не пронесешь, — мать улыбнулась.

— Только за ваше драгоценное здоровье, матушка. О, знатное винцо и красное, как кровь. Последний стакан в родительском доме. Когда-то еще удастся здесь выпить?

Он подбросил хворост в очаг, смочил пальцы в вине и брызнул на огонь. От вина и огня стало жарко, пот выступил на лбу. Шуршали исписанные страницы, по бумаге скрипело перо — его борозда, которой не было конца. Как жгут натруженные ладони рукоятки плуга! Не зря же те, кто за много веков до него возделывали пашню, одним глаголом «callere» обозначили и «быть искусным», и «иметь мозолистые руки». Он все шел и шел, ступая босыми ногами в отваленную землю, рассыпавшуюся черными комьями, пальцы щекотали перепревшие корни травы, нещадно палило солнце, пот щипал глаза, и снова он почувствовал вкус соли на насмешливых губах. Голова клонилась все ниже, и не было сил открыть усталые глаза — далеко ли еще?

На колокольне францисканского монастыря звонарь, перекрестившись, разобрал веревки, зазвонил к заутрене. Мать тихо оделась. Она бережно собрала листы, упавшие на пол, погладила загадочные буквы, которые Франсуа любит больше всего на свете. Иногда ей до боли в сердце хотелось узнать, что в них скрыто, и она жалела, что не учена грамоте. Однажды она сказала об этом сыну, а он поцеловал ее и засмеялся. «Матушка, вы даже не знаете, как ваша неученость помогает мне. Когда я думаю, что вы сидите, пригорюнившись, одна и достаете из сундука мои «Заветы» и кладете на них свою руку, поверьте, в этот миг, где бы я ни находился — во дворце Жана Орлеанского или в тюремном подземелье, в деревенском трактире или на дороге, я чувствую: вы гладите мои вихры».

…Франсуа спал, уронив седую голову на руки, и хрипло дышал. «Надо напоить его горячим козьим молоком», — подумала старушка.

— Ах, мальчик мой…

А ее мальчик видел страшный сон.

…Господи, какая боль!

Судья в полосатой рясе кармелитов снял волос с кончика пера, макнул в чернильницу.

— Обвиняемый, что вам известно об ограблении церкви в Боконе, выразившемся в дерзком хищении золотых сосудов, потиров, риз и облачений? Говорите только правду.

Но он не мог говорить ни правду, ни ложь — только кричать. Визжала веревка, перекинутая через блок. Казалось, рвутся сухожилия; кисти рук горели, пальцы вздулись и сейчас лопнут, как колбасы, переваренные в кипятке. Перед глазами шатались закопченные стены пыточной, дубовый стол, румяное лицо Этьена Плезанса, почти скрытое капюшоном.

— Обвиняемый, что вам известно о преступнике Колэне Кайо по прозвищу Крючок?

— Ва….ша…ми… — Кровь хлынула изо рта.

Палач отпустил веревку, и босые ступни ударились о пол, пронзив тело еще одной болью. Кровь затекала в черные канавки между плитами, переполняла их и медленно растекалась по серому камню.

Его поволокли по винтовой лестнице, раздирая рясу об острые края ступеней. Бросили на прелую солому. Во рту было солоно от крови; засыхая, она стягивала лицо. Франсуа подполз к кувшину — пить, пить! Но по каменным плитам снова загрохотали шаги, загремел ключ в замке, заскрипели ржавые петли.

— Эй, выходи! А ты оглох, что ли?



Поделиться книгой:

На главную
Назад