Марина Артуровна Вишневецкая
Опыты
Опыты
Р. И. Б.
(опыт демонстрации траура)
Когда скончался мой второй муж, в морге я была в черной прямой юбке до середины икры, в черном приталенном жакете и его любимой из искусственного шелка блузке, тоже черной, но спереди в белый горох, потому что мы уже несколько лет как состояли с ним в разводе. Мне повезло, что стоял уже конец августа и было довольно-таки прохладно, так что я смогла позволить себе старую, мамину еще с довоенных времен черную шляпку, плоскую, с приподнятым козырьком, с рыжим перышком и вуалькой. Я это сделала именно ради вуальки: я ведь не знала, какое впечатление на меня окажет общая атмосфера ритуального зала, который примерно за месяц перед тем открыли при нашем центральном морге, буду я плакать или не буду, и каким образом на меня за это посмотрят родственники от его последнего брака: мол, скажите, рыдает, будто любила его больше, чем мы! - и наоборот, сослуживцы, которых я знала, как облупленных, и они меня знали, и как он гулял от меня знали, а все равно бы сказали: мол, столько лет прожила, а слезы из себя не выдавила. Так что вуаль соответствовала общей обстановке как нельзя лучше. И я была рада, что не послушалась маму и надела эту ее шляпку. На вуальке были еще черные, сделанные из бархата мушки, которые можно было принять хоть за родинку, а хоть и за размазанную возле глаза слезу. Жалко, что таких удобных вещей наша промышленность больше не выпускает.
Из украшений я решила себе позволить только два обручальных кольца: первое в память о покойном и второе как утверждающее продолжение моей жизни, к покойному уже касательства не имеющей. Туфли надела старые, во-первых, потому что растоптанные, а во-вторых, на случай дождя и кладбищенской грязи, что кстати, потом и сбылось. В один карман жакета положила белый носовой платок с белой вышивкой шелком вдоль уголков, - в наши дни уже практически никто не умеет так ненавязчиво накрахмалить и подсинить белье, - этот платок имел хруст первого снега и такой же отблеск, какой на снегу бывает от небесной голубизны. В другом кармане жакета у меня лежал большой носовой платок моего третьего мужа, очень темный, с едва заметной двойной полосой по краям. В морге и на кладбище я комкала в руках и подносила к глазам большой темный платок, что соответствовало печали момента, а уже потом на поминках, в длинной коммунальной квартире, где у его новой семьи были две смежные комнатки в девять и двенадцать квадратов, я достала свой маленький, белый, как теперь никто уже не крахмалит и не синит, платок, чтобы гости наглядно увидели: от каких условий он ушел, чтобы в какой грязи поселиться. Губы я себе позволила накрасить только во второй половине поминок, когда обстановка разрядилась, стали вспоминать смешное - сначала о покойном, а потом и другие нелепые случаи. И примерно тогда же сняла жакет, после чего оказалось, что черная блузка в белый горох у меня комбинированная: так, например, спинка у нее вся черная, а воротник, который до этого скрывался под жакетом, кипельно-белый. Еще к этой блузке у меня имелся белый пристегивающийся волан, который крепился к пуговкам от выемки горловины и прямо до пояса, но я его оставила дома, потому что под эти поминки волан явно не подходил. Всего я не умею аргументировать, но очень чувствую подобные тонкие грани.
Доказательством этому, между прочим, могут послужить похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче, на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень к месту бледнило лицо, а, во-вторых эту блузку заметно преображало, а я уже в ней этим летом была у них на юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка. На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке синие босоножки, что при венозных ногах было с моей стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были в то время люди достаточно высокопоставленные и я понимала, какой круг соберется и как они болезненно будут реагировать, если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны было бы некрасиво не пойти им навстречу и тем более в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру показать в местах отдыха: на именинах, на концерте, на вручении грамот передовикам производства, на набережной в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных похорон - только это выдает человека с головой, потому что на это способны только культурно тонкие натуры. Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом никому не войти, а мне так, наоборот, из дома не выйти, и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть ей сразу же и подвязала, - а я стою и не знаю, первый раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама отмучилась и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю, как зеркало себя зачехлить с головы до пят? Люди придут, скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют. А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали, какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе, если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке, с которой он перед армией немного погулял и ушел, так двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком румяна и помаду с нее стирать.
И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю. Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое - у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала: у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно, железобетонные блоки на строительство камвольного комбината вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной бы пошел, он ведь сначала на переезде "победу" в пластилин раскатал, хорошо бы еще просто "победу", а в ней какое-то важное руководство сидело. Ко мне из разных органов после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие, были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой, с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал, - может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о, это самая что ни есть кульминация жизни, и потом девять дней, а потом сорок дней, - всех уважь, накорми, напои. В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я им показала, какого мы парня потеряли и как его всем нам будет не хватать, - и, что характерно, об этом громче других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой, все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой блинов, а как к гостям выходить, я - к себе, взяла и то самое платье, в котором мы в загсе расписывалась, и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный, плотный, широкий, отчего фигура как рюмочка. Только шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили, что я, мол, считаю себя его вечной невестой, - это свекор им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал, и давай с меня платье срывать, хорошо не снасильничал спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек, две газеты выписывал "Правду" и "Советский спорт" и еще себе два журнала "Огонек" и "Советское пчеловодство", а для меня "Работницу".
И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное решение не приходит. Женщина я, хотя и не старая, мне черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой, я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка, пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине об этом никогда нельзя забывать. Потому что пока ты живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а все только, как людей не обидеть и себя им с культурной стороны показать. И особенно это стало трудно теперь, когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна, - у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила, ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая, она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов, дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо, это все надоело вконец, - так вот у нас в подъезде многие женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за того что она очень большая грешница. Гроб, как положено, во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно, все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры. А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой куртке и дулась, как мышь на крупу.
А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, подниз коричневый свитерок надела типа "лапша", на ноги - новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.
Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.
Еще могу привезти пример, как у нас в цеху был взрыв аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину не довезли до больницы. А поскольку руководство их в один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли, сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения уступила, и вот теперь она с восемьюдесятью пятью процентами своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле, еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка через плечо, в то время как сумки через плечо только-только еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших детей и внуков и особенно мужа, которого все время под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая, красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала, это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол, с моей стороны никакой благодарности и еще столько всего потом про меня говорили, - только зачем же я буду глупости за ними повторять?
Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное -это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую - мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат "Связист" под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен - темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас, как передовиков, для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.
И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери - и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.
Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.
Я это все вспомнила еще для того, чтобы в наше смутное время, когда сбесившиеся от денег люди одно перепутали с другим и взяли теперь моду на кладбище хоронить своих издохших собак и котов, рассказать, какая культура была в человеке раньше и как бы мне ее хотелось передать двум моим детям, пятерым внукам и правнукам и не только.
В. Д. А.
(опыт неучастия)
Наблюдая за собой, я невольно наблюдал и за ними. Наблюдая за ними, я, конечно, наблюдал за собой. Но что удивительно: сам никогда не становился объектом их наблюдений - только переживаний. Еще из бурной юности я вынес убеждение: по самой своей сути мы принадлежим к двум разным человеческим расам. Но именно этот, мой достаточно поздний опыт кажется мне наиболее показательным. В нем есть что-то от минимализма японской поэзии, которую я открыл для себя совсем недавно - в своем месте я об этом, может быть, еще скажу.
Для начала, как любят писать психиатры, опишу случай N. Коротко стриженная, с некрасивым, но в общем милым лицом, на вид чуть за тридцать. О семейном положении сказать ничего не могу. Обручального кольца на ее руке я не видел. N. работала в моем подъезде консьержкой. Сидела в своей комнатке и либо вязала, либо читала. Точно не знаю, когда она у нас появилась. Для меня она появилась как-то вдруг в один из зимних дней. И с тех пор, идя мимо, я взял за правило останавливаться и смотреть на нее через стекло. В первые разы она жестами спрашивала, ничего ли мне не нужно. Я отрицательно качал головой и продолжал смотреть. Тогда она прятала глаза в книгу или вязание. Иногда вновь быстро смотрела исподлобья, иногда делала заметные по подрагиванию век усилия, чтобы не посмотреть. Если при этом она вязала, то обязательно сбивалась со счета, после чего, выпятив нижнюю губу, сердито дула на челку и распускала несколько петель. Если она читала, я это отлично видел, смысла прочитанного не понимала и все время возвращалась глазами на несколько строчек вверх, и так несколько раз, пока я не уходил.
Когда я спешил, то естественно, пробегал мимо. Если я делал то же и на обратном пути, к следующему дежурству - а работала N. полные сутки, после чего несколько дней отдыхала, - в ее глазах я находил как будто испуг. Но стоило мне замереть на обычном месте, как N. снова прятала взгляд. Однажды я застал ее говорящей по телефону. Фраз сквозь стекло практически было не разобрать. Но тембр голоса мне удалось улышать. Он оказался приятным, неожиданно низким и грудным. Теперь глаза ее метались между мной и кончиком собственного носа, голос гортанно вибрировал. Разрумянилась она больше обычного или же мне это показалось оттого, что на ней с некоторых пор появилась косметика. К концу зимы она не то, что похорошела, но, вне сомнений, стала ярче. Примерно в те же дни произошел и более любопытный эпизод. Когда я поравнялся с ее комнатушкой, она вдруг выключила у себя свет и стала смотреть на меня, как ей казалось, из темноты. Смотреть с полуиспугом, с полувопросом. Свет парадного, пусть слабо, но освещал ее скуластое лицо, похорошевшее от волнения и сумрака. Поняв наконец, что я прекрасно вижу ее и вижу все, что с ней происходит, она просто закрыла глаза, точно маленькая девочка, уверенная, что становится невидимой в момент смыкания век.
В одно из первых весенних воскресений в моей квартире раздался звонок. На пороге стояла N., держа в руках черную мужскую перчатку: мол, не я ли ее обронил в лифте. Повод был смехотворный. И по тому, как подрагивал ее голос и какой отвагой горели глаза, было видно: она и сама это отлично понимает. Всем своим видом я выразил недоумение, может быть, даже легкое раздражение, отчего она мгновенно смешалась, мне показалось даже, что в ее глазах сверкнули слезы, но в последнем я не уверен, я слишком резко захлопнул дверь.
После этого случая мы не виделись около двух, а может быть, и четырех недель. Сначала я был в командировке, потом куда-то подевалась она, наверно, болела или сидела с ребенком, если таковой у нее имелся. Так что когда в конце марта я обнаружил N. на рабочем месте, то обстоятельству этому почти обрадовался и смотрел на нее дольше обычного, мне даже показалось, что с некоторым волнением. Впрочем, скорее, это ее волнение на короткое время передалось мне. Это было довольно приятное чувство. Но почему-то потом оно больше не повторялось. Несколько раз я еще останавливался и неотрывно на N. смотрел, она как будто уже сердилась, один раз нарочно выронила клубок, надолго полезла за ним под стол, а когда раскрасневшаяся появилась и увидела, что я еще не ушел, вспыхнула радостью, я подумал: она может быть почти хорошенькой, но и тут совсем ничего не почувствовал. Видимо, подсознательно это уловив, она переменилась, став сразу напряженной, скуластой, щуплой, как и в тот день, когда я только ее заметил. И возраст, раньше он в ней мне не бросался в глаза, вдруг показался избыточным, перевалившим чуть не за сорок.
Видимо, боковым зрением я невольно отмечал ее присутствие и потом… или не отмечал, точно сказать не могу. По крайней мере, когда в конце лета я должен был оставить у консьержки ключи для прилетавшего из Англии сына, я был немало удивлен тем, что N. по-прежнему у нас работает. Волосы она перекрасила в черный цвет и отрастила до плеч. Шею и руки покрывал огородный загар, со светлыми пробелами из-за разных фасонов футболок. Ее небольшие глазки от этих перемен совсем обесцветились и смотрели на меня с необъяснимой неприязнью. В ответ я опять не почувствовал ничего. И хотя моя квартира стояла на охране, ключи ей доверить я не рискнул.
Случай с R. поначалу ничем не отличался от предыдущего и некоторое время развивался с ним параллельно. R. уже несколько месяцев работала у меня в подчинении. Ей было тридцать четыре, состояла в браке, имела ребенка и два высших образования. Несмотря на яркую внешность южного типа, была застенчива и, на одном совещании вдруг заметив, как легко ее смутить, какой стремительной волной приливает к ее лицу кровь, я испытал приятное чувство. Потом оно стало повторяться и в течение месяца только усиливалось.
Я никогда не вызывал ее к себе без причины, но наши деловые контакты в этот период происходили в живой атмосфере, создаваемой, главным образом, ее нарастающим смятением. Я был с нею ровен, может быть, даже чуть более сух, чем с остальными. И только паузы, которые стал себе позволять, порою даже не окончив фразы, делали свое дело: R. под моим любопытствующим взглядом мгновенно вспыхивала, занавешивалась густыми, загнутыми возле висков ресницами, потом с вопросительным испугом заглядывала мне в глаза, ее крупные, красиво очерченные губы непроизвольно размыкались: "Ну и?" - но голос озвучить этот вопрос не решался. Глаза у нее при этом иногда увлажнялись, отчего их общее выражение становилось томительным. Подобные паузы длились, я думаю, не более двадати-тридцати секунд, но были интенсивны, насыщены, и, случалось, в течение дня я несколько раз о них вспоминал.
В какой-то момент я обратил внимание на то, что R. ищет и находит предлоги, чтобы от контакта со мной уклониться. Так на утренние летучки стала все чаще приходить S., ее заместительница. Этой почти девчонке, норовистой, строптивой, с длинным носом, он торчал из ее плоского круглого личика консервным ножом, R. доверила самостоятельно вести два важных контракта. Я был этим немало удивлен, но решил до определенного момента не вмешиваться.
Став более редкими, наши встречи с R. интенсивности не потеряли. В первое время даже приобрели. Я чувствовал ее взвинченность, мне даже слышалось и сбивчивое дыхание, когда я шел мимо по коридору, в ее сторону не взглянув. Когда мы оказывались в лифте, я сухо кивал и отворачивался, и уже в зеркале досматривал - будто со смотровой площадки дымящуюся Ниагару - стремительные перепады выражений ее подвижного лица.
Анонимные письма на мой домашний адрес стали приходить приблизительно в этот период. Я не понимал, кто их автор. В то время как писавшая была убеждена, что ее имя мне отлично известно. В этом, собственно, и состояла интрига.
Регулярные встречи с длинноносой S. - как большинство некрасивых женщин, она старалась сакцентировать фигуру, носила мини, размашисто ходила на высоких каблуках и даже из своей небольшой груди умудрялась устроить событие, то слишком тесно обтянув ее кофточкой, то обнаружив с помощью затейливого выреза чуть не до самых сосков, - став регулярными, наши короткие деловые контакты тоже начали обретать изюминку. Можно сказать, что инициатива тут исходила от S. Ее продолговатые, с нестандартным разрезом глаза: они изгибались волной и благодаря умелому макияжу, казалось, заканчивались только над висками, - смотрели на меня не мигая. Дерзкая, она не была бесстыдной. Но заставить ее потупиться было много сложнее, чем N. или R., сложнее даже чем Z. (о последней я скажу в своем месте). Но чувство от этого было как будто приятней. Впрочем, смущение R. мне нравилось не меньше. И в какой-то момент я стал приглашать к себе обеих, череда преследовавших их подразделение неудач к этому располагала.
Во время наших бесед обе, как правило, были нервозны. Если я слишком долго смотрел на смятенную R., S. начинала перебрасывать голые коленки слева направо и справа налево, да так часто, что казалась сороконожкой, потом просила разрешения закурить и, потянувшись к моей зажигалке, норовила задеть грудью и уронить либо стаканчик с карандашами, либо обращенное к ней своей подставкой фото, на нем я был запечатлен с сыном и дочерью в Судетских Альпах, - естественно, его падения меня раздражали.
Если же, наоборот, я слишком долго смотрел на немигающую S., впечатлительная R. начинала ерзать, чуть более учащенно дышать, надевать и снимать обручальное кольцо (если есть словесные проговорки по Фрейду, то жесты-проговорки тоже должны существовать?). Впрочем, мне было достаточно бросить на нее один недолгий пристальный взгляд, чтобы вогнать ее глаза в стол, и я вновь мог заняться молодой строптивицей.
Однажды R. наконец уронила кольцо, S. первой бросилась на его поиски. Причем, начала она их у меня под столом, легко коснулась моей икры, потом как будто случайно задела колено - сначала лбом, потом рукой… Я резко встал. Тем временем R. искала кольцо возле стеллажей, а потому причина моего возмущения была понятна лишь его виновнице. Выбравшись из-под стола, S. стояла передо мной без лица. Только в юном существе возможны такие стремительные перепады от дерзости к полной потерянности. Ее нос в этот миг достиг каких-то особых размеров и утягивал лицо вниз. Когда она наконец осмелилась поднять на меня свои волнооборазные глаза, в них стояли слезы. Прочитав в моем взгляде досаду, может быть, и осуждение, S. натужно закашлялась, изобразила приступ удушья и выбежала из кабинета. R. тем временем уже надевала на палец найденное кольцо и смотрела на меня мучительно, как никогда раньше. Самым приятным, как ни странно, было то, что она уже не отводила взгляда. Ее темные глаза целиком заполнили зрачки, как это бывает у кошек, если в комнате резко задернуть шторы или в объективе фотоаппарата, если повернуть до упора кольцо диафрагмы. Длительности в этот момент не стало… Но, к сожалению, это в высшей степени приятное взаимодействие никогда после у меня с R. уже не возникало.
Эти малозначительные подробности в достаточно стройном хронологическом порядке запомнились мне из-за того, что я скрупулезно соизмерял их с текстами анонимных посланий.
"В русском языке нет названия для вашего взгляда. "Взгляды бросают", вы же насаживаете человека на взгляд, будто кусок баранины на шомпол! Прошу Вас, остановитесь!"
"Разве Вы не видите? Я отношусь к Вам ровно так же, как Вы ко мне. Ровно так же? Сказано слишком мягко. Вы чего-то боитесь? Вы не свободны? Не верю, что это может иметь для Вас значение. Если Вы чего-то по-настоящему хотите, Вы ведь с блеском решаете поставленную задачу! Нам следует взять пиво, сесть и поговорить!"
"Хорошо! Слушайте! Начну первой! Ваши глаза, Ваше лицо стоит передо мной часами, днями, ночи напролет. Вы довольны? В одном старом фильме красавчик-герой шепчет девушке: "Наденька, я люблю вас!" - когда они мчатся на санях, а потом делает вид, что этого не было. Иногда у меня возникает то же чувство! Вы шутите? Не надо! Начните хоть какой-то разговор. Милый мой человек! Мне сейчас слишком не до шуток!"
В моем детстве научно-популярные журналы печатали тесты подобного рода: N. служит консьержкой и, следовательно, знает, что V. живет один (и, следовательно, не станет спрашивать: "вы не свободны?"), только R. и S. непосредственно работают вместе с V. и, следовательно, только они могут судить о блеске, с которым он решает поставленные задачи. Но одна из них - R., имеет два высших образования, одно из которых филологическое, и следовательно, не станет ссылаться на экранизацию, а обязательно упомянет первоисточник. Что же касается Z., то она регулярно по воскресеньям видела V. в бильярд-клубе, и, стало быть, именно ей могла придти в голову идея поговорить за пивом. Но спутать шомпол и шампур могла разве что N.!
В детстве решение подобных задач доставляло мне немалое удовольствие. В жизни все оказалось много запутанней и хотя бы уже потому интересней. Мой азарт наблюдателя получил новый импульс. К сожалению, нельзя было исключить авторства и некой пятой особы, мысленными поисками которой я тоже не пренебрегал. А кроме того, нельзя было быть уверенным, что решаемая задачка - не розыгрыш одной из четырех, а может быть, и сговорившихся двух (R. и S.). Если же розыгрыш, все мои стилистические наблюдения (наподобие: "S. подает мне бумаги с синтаксическими ошибками, а в письмах все знаки препинания стоят на месте" или "Тип амазонки, к которому, безусловно принадлежит Z., не сочетается с нарастающей экзальтированностью посланий") только отдаляли разгадку.
Что же до "полевых изысканий", то о некоторых из них я уже рассказал. Мои наблюдения за Z. ясности также не привносили. К моменту получения первого письма мы встречались с ней в бильярд-клубе с забавным названием "Мерлуза" уже в течение нескольких месяцев. Это была типичная бизнес-леди, энергичная, поджарая, молчаливая, с пристальным взглядом серых цепких глаз. Прежде чем выбрать цель, она несколько раз медленно обходила стол, тем самым чисто по-женски решая не только тактическую, но и стратегическую задачу - лишить соперника настроя, может быть, и равновесия. Играли мы с ней на разных столах. Между партиями я не без удовольствия за ней наблюдал. Она выбрасывала кий, точно первобытный охотник копье, резко, но в самый последний миг эту резкость микшируя, - воплощенная точность. И, удивительное дело, практически никогда не оставляла подставок. О ее возрасте делать предположений я не решался. "Jaguar", на котором Z. разъезжала, свидетельствовал о ее завидных финансовых возможностях, как и ставки, которые она предпочитала (собственно, потому мы и играли на разных столах). Массажистки, косметички и пластические хирурги были, конечно же, в ее неограниченном распоряжении… И все-таки мне почему-то казалось, что ей не больше тридцати шести.
Это была единственная женщина, которая дерзнула подойти и запретить мне смотреть на нее так: это мешает игре! Я удивленно пожал плечами и с тех пор стал смотреть на нее иначе. Отныне я наблюдал за ее отражением в зеркале. Именно в зеркале наши взгляды все чаще скрещивались, точно кии двух незадачливых новичков. Смутить ее было невозможно. Ее взгляд оставлял по себе ощущение упругой силы, вжавшейся пружины, которая, отступив, становилась еще мощней. Однажды, скрестив руки на груди, она пришла и стала наблюдать за мной. Смотрела неотрывно, как будто бы чуть насмешливо. Когда же я неожиданно бросил взгляд из-под поднятого локтя и застал Z. врасплох, в ее маленьких серых глазках вдруг вспыхнуло что-то девичье, испуганное и трепетное. Но в следующий миг у нее зазвонил мобильник, под этим предлогом она поспешила из зала и больше в этот день не вернулась.
"Я старомодная дура. Вот ведь что оказалось! Мне нужны церемонии, жесты, да-да, чисто мужские жесты. Вы что же, совсем их не собираетесь делать? Мой друг-психоаналитик считает, что вы похожи на моего отца. Чушь еще старомодней меня! У отца была другая семья. Раз в несколько месяцев он брал меня на выходной. Все остальное время я по нему тосковала. Чтобы умирать от страха все два или три часа рядом с ним. Мама родная, как же я боялась его, такого строгого и умного, своей дуростью разочаровать. Мужские жесты дают какую-никакую гарантию… Нежели и Вы чего-то боитесь? Такой спокойный и властный! Хотите, я буду иногда рассказывать Вам о себе? Не отвечай. Я прочту это в твоих глазах!"
В следующее письмо, пришедшее приблизительно через неделю, была вложена крошечная веточка какого-то южного растения с плотными овальными листками.
"Ты согласен меня слушать: ты вошел и сразу так энергично ко мне обернулся! Милый мой человечек, я не буду этим злоупотреблять. В тот день, когда твои глаза впервые с шипением вошли в меня и не вышли: два стержня, электролиз, кислород, водород, - и разложили на части… на рассвете этого самого дня я проснулась… я уже не хотела жить. А теперь я живу. И живу от тебя. От сумасшедшего вольтажа твоих глаз. Тебя не убудет? Милый! Мне нравится смотреть, как ты держишь сигарету… как склоняешься над столом…"
Над каким столом? Над бильярдным? Когда R. или S. приносили бумаги, я тоже склонялся над столом. Входя же в их комнату, я, естественно, к одной из них оборачивался. Друг-психоаналитик мог быть даже у N. Попадая в подъезд, я тоже почти всегда к ней оборачивался, и между прочим над ее столом я тоже совсем недавно склонялся - отыскивая квитанцию на квартплату. Чувство, что меня осознанно дурачат, с каждым днем нарастало. Не мог человек в пяти-шести пусть не письмах, пусть только записках, но все равно не выдать себя ничем. Одна из них была напечатана двенадцатым кеглем, остальные четырнадцатым. Одна как будто бы пахла дорогими духами. А на другой день она же - как будто дешевым лосьоном. Номера почтовых отделений-отправителей на штемпелях почему-то не совпадали.
На пике подобных размышлений R. вдруг подала заявление об уходе. Сидела у меня в кабинете понурая, смотреть в глаза избегала. Сказала, что нашла интересную и лучше оплачиваемую работу. Усталым, чуть испуганным голосом попросила подписать заявление как можно скорей. Я осторожно спросил: "Вы ждете от меня прямого разговора?" Она или в самом деле двусмысленности вопроса не поняла, или умело непонимание сыграла: "Подпишите. Вот и весь разговор!" Я сказал, что хотел бы неделю подумать, что как работника ее ценю (это было правдой), а неудачи последних месяцев связываю с неопытностью S., которой R. абсолютно напрасно передоверила ведение двух сложных контрактов (снова правда). Вскользь пообещал, что первые же удачи их подразделения скажутся на оплате ее труда. Я ждал. Ждал, чем она себя выдаст. Ее ноздри подрагивали. Грудь учащенно пульсировала под легкой кофточкой. Глаза поднимались не выше стаканчика с карандашами и снова проваливались вниз, что-то она вертела в руках, но уже не кольцо, должно быть, ручку. Наконец тихо сказала, что неделю готова ждать, только, пожалуйста, не больше недели и вышла из кабинета, так и не взглянув мне в глаза.
Тем временем S. после неудачного нырка под мой стол вжималась при виде меня в стену, в дверь, в стул, в стенку лифта - повсюду, где находил ее мой испытующий взгляд. После нырка или - после череды дерзких писем, да, написанных без синтаксических промахов, но, кто знает, может быть, с помощью умной подруги, этакой Сирано де Бержерак навыворот? Поскольку поведение S. казалось мне наиболее неадекватным, - теперь это был сплошной комок нервов на длинных ногах, кстати, с некоторых пор уже не столь откровенно открытых, - однажды, когда мы оказались с ней в лифте вдвоем, я просто нажал кнопку "стоп". Несколько мгновений она искала в моем взгляде причину случившегося. Я не спешил. Я разглядывал, как испуг в ее волнообразных глазах сменяет надежда: "Вы на меня больше не сердитесь?" - наконец пробормотала она. Я молчал, S. судорожно облизывала губы, вдруг задержала язык на верхней, но тут же в испуге захлопнула рот. Не прерывая процесса "электролиза" (мне понравилось это сравнение), я спросил: "У вас был строгий отец? Я похож на него?" Пароля S. не узнала: "Папа? Папа у меня добряк!" - а волнообразные глаза уже подернула бесконтрольная чувственная поволока. Мне показалось, что если я сдерну ее сейчас же, точно пенку с горячего молока, то испытаю похожее удовольствие. Я убрал палец с кнопки и без всякого перехода сказал, что из-за проваленных ею контрактов лишаю все их подразделения премии за квартал. Сдернуть пенку мне удалось. Испытать удовольствие нет. Но уж по крайней мере в моих дальнейших сопоставлениях S. участия не принимала.
Тем временем письма вдруг резко сменили тон.
"Зачем ты мучаешь меня? Я тащу себя по этой гребаной жизни за загривок от одной нашей встречи до другой. Чтобы снова, и снова, и снова ничего не случалось? Если ты не садист и не импотент, кто ты, доктор Зоркий?"
"Прости за последнее глупое!.. Делай что хочешь! Только будь! Ужасно знать, что нас связывает ничего. Но это ничего по сравнение с тем Ничто, маячащим за поворотом, - о, чертовская разница!"
R. о своем решении уволиться словно забыла. Ходила мрачная - сравнивая ничего и Ничто? Потом вопреки графику вдруг взяла отпуск, я его подписал. Кроме прочего, мне было любопытно, будут ли приходить письма в период ее отсутствия. И если будут, с какими штемпелями. S. сказала, что R. едет на Кипр.
В то лето единственно ощутимые минуты дарили мне встречи с Z. После одной удачной сделки я решил сыграть на ее столе, а это значило, увы, на ее условиях. Сначала мне пришлось обыграть одного из ее постоянных партнеров, коротконогого толстяка, обильно потевшего, несмотря на старания кондиционеров. От волнения он промокал платком лоб и платком же кончик кия. Или, наоборот, натирал мелком кий и мелком же вдруг похлопывал взмокшую лысину. В тот день я впервые увидел Z. улыбающейся, она не могла, она даже не пыталась скрыть, как обрадована моим приближением. Вблизи ее глаза оказались не серыми, а синими. Улыбка же обнаружила ямочку на левой щеке и лучики мелких, неглубоких морщин. Отчего я смело прибавил к дате ее рождения сразу пять лет.
Z. делала вид, что болеет за толстяка, сама же с хрустом ломала пальцы, бродила вокруг и, готовясь сразиться со мной, как будто что-то важное для себя решала. Толстяка я, конечно, высадил. И тогда она сделала то, чего я меньше всего ожидал: Z. утроила ставку, которая и без того мне казалась чрезмерной. Стояла, с насмешкой высматривала в моих глазах смятение и ждала, но чего - мужского жеста? Поставить на кон свою месячную зарплату (пусть это был далеко не весь мой доход) я, конечно, не мог - ни в угоду этой богатой штучке, ни даже из своего исследовательского зуда. Я улыбнулся, повторил свои условия, она без улыбки повторила свои. На этом мы стали церемонно раскланиваться. Обида, вдруг выбелившая ее синие глаза до понурого серого, граничила бы с отчаянием, если бы не вспыхнувшая на левой щеке ямочка, придавшая милую естественность ее с трудом улыбнувшемуся лицу. Ощущения этой странной минуты мне вспоминались даже на следующий день. Взгляд Z. не только отталкивал, но и впускал, отталкивал и помимо ее воли властно затягивал. Это было, пожалуй, самое интересное чувство из всех, которые доставляли мне женщины в этот период, уже названный мной "японским минимализмом".
Что-то похожее мне удалось испытать и в последовавшее за тем воскресенье. Выйдя из дома, я обнаружил ее "Jaguar" рядом со своей скромной "Skoda Octavia". Z. приветствовала меня сдержанной улыбкой, я побоялся, что сейчас последует приглашение сесть рядом с ней. Но нет. Z. просто двинулась по городу следом за мной, весело обгоняла, резко меняла ряд, совсем по-кошачьи подставляя мне зад, потом вдруг лукаво отставала, однажды едва не въехала в мой задний бампер, затормозив в каком-нибудь миллиметре. В ушах еще стоял визг тормозов, а в зеркале уже висел ее отчаянный, ее полубезумный оскал. Как рассказал мне спустя месяц ее коротконогий партнер, Z. и погибла, разогнав свой "Jaguar" до двухсот километров на ночной, еще не высохшей после ливня трассе. Еще он сказал, что это смахивало на самоубийство, у нее ведь были большие проблемы, я ответил: а у кого их нет? Он промокнул платком взмокший лоб и сказал, что да, в принципе они есть у всех.
R. после отпуска на работу не вышла. S. я склонил к увольнению сам. Так что письма, переставшие приходить еще до вылета R. на Кипр, я снова мог связывать практически с любой из них. Конечно, всего вероятней, их автором была Z.
Чтобы окончательной ясности не оставить, среди осени с надежным человеком Z. отправила мне еще одно письмо. Письмо-последыш. На этот раз оно было написано от руки. Почерк был рваным, некоторые буквы (особенно "в" и "т") выпрыгивали вверх, концы строк, напротив, уползали вниз. В письме, вернее, в короткой записке сообщалось, что на новом месте ей много лучше, нет, ей фантастически хорошо, легко и наконец-то бестревожно, меня она вспоминает без обиды, можно сказать, тепло…
Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать и R. На обороте листа печатными буквами было приписано японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей целый сборник классических пятистиший, я с любопытством его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные наблюдать. Наблюдать и только. Это в японской поэзии меня поразило сильнее всего.
Я.А.Ю.
(опыт исчезновения)
На вопрос "для чего мировая культура?", знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень - в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.
Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.
Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!). И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.
А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.
Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?
В апреле лондонцы все до единого носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точкам и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты не исправим.
В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.
Я не форсирую голос. Но если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну - какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа - гемма! У нее есть в роду прадедед чех. И по легенде - прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней - еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными, от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь - спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые - наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один - три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: "Сделай меня". Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: "Он тебя уже сделал!". Я не спорила, я жалобно говорила: "Тогда сделай, пожалуйста, маму!". Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!
И вот! Город Лондон - столица островного государства Великобритания.
Островное государство Великобритания - родина привидений.
В Лондоне быть привидением - это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу - вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения не отражаются в зеркалах.
И развалины Парфенона в Британском музее - они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично - разносят тебя на куски.
И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах - все Вестминстерское аббатство в них, - не сами, конечно, лежат - их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы - до полной обугленности. Они есть, а ты - опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:
"Car mon pis et mon mieux
Sont les plus deserts lieux".
(Ибо лучшее и худшее во мне - места, что всего пустынней).
И во мне, Алешенька, во мне тоже!
Я думаю, в подкорке в эти несколько дней что-то накапливалось, даже как будто бы воцарялось. Возникла тема незаконченности произведения. Интеллект-то в общем работал.
Слушай-слушай! Это важно. Незаконченный Тёрнер 20-х годов ровно тот же, что законченный 40-х. Значит, в 20-х он был еще просто не готов к откровению по имени импрессионизм. А незаконченный Дега? Его "Причесывание волос" (или "Причесывающая волосы"? - "Сombing hear") - огромное огненно-рыжее в полстены полотно! Потому что длинные волосы героини поджигают собой все вокруг. Уже Пикассо его счел бы сделанным абсолютно! Это гениальная картина. Вместе со мной возле нее буквально сходил с ума пожилой дяденька такого, знаешь, изысканно небрежного вида - явно художник. Он хватал себя за седую голову. Отходил, подходил. Замирал. Сжимал тонкими пальцами виски. Из соседнего зала за ним пришла очень стильная пожилая женщина, наверняка, жена. Но он только сдержанно помотал головой, а когда он снова ушла, его опять повело, он опять с этим рыжим пламенем наедине заметался, он снова не мог понять: как, ну, как это сделано?
Понимаешь? Все, что кажется незаконченным предыдущему веку (или даже десятилетию), размытые очертания, непрописанные мотивы, утопленные в вибрациях света сюжеты, и наш с тобой, Алешенька, сюжет тоже, я ведь к этому на самом деле клоню, только кажется незаконченным.
Просто нужна правильная дистанция. И еще, конечно, новая мифология. Да, я думаю, надо все время что-то в себе менять. Чтобы выжить. Культура-мультура выживает ведь именно этим.
Я сейчас поняла про мистику года! Если люди пробыли вместе целый год (пускай почти целый, неважно), значит, все у них уже было. Была зима. И поцелуи на зубодробильном морозе. А иначе, как бы они узнали, что сначала индевеют усы, потом челка, чуб, потом примерзают друг другу ресницы?.. А весна? Без конца и без края… В первую ночь ты сказал, что потом нам будет лучше и лучше. Я не поверила: лучше, куда уже? А ведь было. Лучше, лучше и лучше. Лучше некуда, Алешенька! Было! Мы ходили с тобой, как пьяные боги. Соразмерные только друг другу. И все вокруг трепетало, трепетом исходило вместе с нами: боги - мы эманировали! - и поэтому над твоим балконом вырастали все новые сосульки - целый месяц, логике, климату вопреки, а над моим - впервые в жизни ласточки стали лепить гнездо. И когда ты задремывал у компьютера, я варила тебе кофе и оно убегало, - я ведь стояла над ним, оно убегало потому, что это во мне было всего-всего через край. А каким настоящим - не в камне, не в городе, не на пикнике было у нас тобой лето. Целых десять дачных дней! Макс пустил нас к себе, не к себе, на дачу бывшего отчима, и, значит, с условием полной прополки двенадцати соток. Прополка не задалась. Но дача, которой не было у меня никогда, была! Нашей! За высоким забором. Все десять дней на замке: богам положено не стеснять своих вольных движений ничем. Зеленые кузнечики сидели на дорожках, после чего без всякого перелета раз - и оказывались травой. И лютики в мураве, подраненные, снесенные, умудренные газонокосилкой уже столькожды раз, расцветали сразу, в трех сантиметрах от земли. Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта - "Фрагменты речи влюбленного", с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием - слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю - стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! -Такса. - Нет, сеттер! - Нет, такса! - Нет! Сеттер! - Такса - это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата - их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике им положено гибнуть - именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка - как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. "Убийца! Убил?". Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: "Янка, go home!" (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах - твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, - полгода снов вообще не было, никаких! - ты опять смотришь так.
А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: "А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!". И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, - в одном большом несколько маленьких, - как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!). И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве - про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги - про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, - и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…
Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.
Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр "Глобус" не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?
Театр "Глобус", во-первых, восстановленный, а во-вторых, восстановленный не на том даже месте, на котором во времена Шекспира стоял (хотя и неподалеку), белый, округлый, вознесенный над ступенями за черной решеткой и, значит, для прикосновения недостижимый, - а так почему-то хотелось приложиться к нему ладонями, как припадают к святыням, к Каабе, к стене Плача, - но чего бы я у него попросила? Стать "обратно" Джульеттой? Я сидела на парапете. Сзади плескалась Темза. Солнце (знаешь, апрель - самый солнечный английский месяц) уползало за краны и строящиеся небоскребы того, другого, главного берега и акварельно расцвечивало этот. Он уже не был белым, театр "Глобус", он был весь из оттенков желтоватого, розоватого, сиреневого. Он был теплым, он весь был в рефлексах - он был рефлексирующим, вот, и потому подлинным. А подлинное, ведь оно обладает удивительным свойством, оно тебя подключает к себе - всего, целиком. И меня вдруг догнала, здесь, сейчас, вводная лекция Веревочкина к Шекспиру, прочитанная там и тогда. Про судьбу, которую Шекспир изображает как общую всем, каждый его герой еще не вычленен из всеединства сущности, каждый объединен с другим общей судьбой - именно потому, что поднимается с ним из одного и того же потока. Ромео и Джульетта были обречены гибели изначально, потому что были порождены потоком взаимной ненависти двух родов… Я упрощаю, невероятно. Этот трансцендентный поток, по Шекспиру, он не в человеческом коренится, а в трагическом устройстве всего мироздания, всего космоса, в человеческое же он только выплескивается. Алешенька, это важно. Это снова про нас! Слушай внимательно. Сейчас я могу уже это тебе сказать: мы живем в другую эпоху, мы утратили чувство потока и даже чувство слова "поток"… "Мысль изреченная есть ложь" - и все, и этого нам от него довольно! Как катастрофу людям двадцать первого века, к сожалению (к счастью?), дано пережить одно: невстречу означаемого с означающим. Или даже лучше сказать так: их двойное самоубийство (потому что плохо им друг без друга!). Они и есть современные Ромео и Джульетта, вот что я вдруг там поняла. И все это архетипическое: бабушки, дедушки, род, биологическое предназначение - оно потому и всплывает во мне сейчас, понимаешь, - в опустевшей вселенной! По крайней мере, свою жизнь я трактую именно так.
Я верю в себя, в своих близких, в своих предков, делавших все, чтобы я на этом свете была - правдами и неправдами - делавших. Один мой прадед выносил в голодные годы сахар с сахарного завода по две чайных ложечки в день для моей маленькой бабушки, чтобы она не стала дебильной, знаешь, как? Он посыпал сахаром подкладку пиджака, потом сахар струшивал, но кое-что на нем все-таки оставалось. Остаток (до двух чайных ложечек в день) он выбивал уже дома на чистую наволочку. И я тоже, Алеша, я хочу банального счастья - со здоровенькими детьми, с теплым домом, с сеттером - да, обязательно. У моего сеттера будут твои глаза и этого будет довольно!
Но я про катарсис - на берегу Темзы, к заходящему солнцу спиной. Я заплакала первый раз за эти полгода, за шесть месяцев, за сто восемьдесят семь дней без тебя. У меня в грудной клетке что-то вдруг так разболелось. Душа, Алешенька, это, оказывается, то, что болит. И это было так круто! Я больше не была привидением. Сеттер - на собственной даче - с твоими глазами, подумала я, это ведь тоже, можно сказать, трагизм - маленький такой, одомашненный, прирученный. Классный такой трагизм - раз все прочие нам уже недоступны -чтобы жизнь не была вся в шоколаде.
И вот! Теперь наконец о том, чего ты про нашу осень не знаешь. О том, до чего я "должна снизойти", разговаривая с тобой. Не надейся. Не снизойду. Как и ты - симметрично.
Когда в октябре приехала из Рязани твоя сестра, я позвонила - тебе, но тебя дома не было. А Валентина вдруг в трубку расплакалась. У вашей мамы наступило резкое ухудшение, "и сдавать ее жалко, и дома не стало никакой возможности уже держать". Валя приехала в Москву договориться о консультации, "но здесь все такие черствые люди, такие подлые вымогатели засели во всех местах…" Я спросила: "А ухудшение связано с чем?" - "На почве климакса обычные ее отклонения настолько усугубились! Месяц депрессия, месяц мани'я… (да! ударение на втором слоге). В депрессии не ест почти, жить не хочет, а в мании по городу носится, все покупает, пенсию профукивает в один день, под ноги от счастья не смотрит, в прошлую манию ногу сломала!".
Вот, Алешенька, все дословно. Можешь сам у Валентины спросить. Потом я пошла в библиотеку, зарылась в разные медицинские книжки. Маникально-депрессивный психоз - рядовое психиатрическое заболевание. Значительно чаще встречается у женщин (70% всех случаев). Как все психиатрические заболевания, в большинстве случаев передается наследственным путем. Наследственная отягощенность (у заболевших) достигает 80%.
Когда Валентина уехала, я у тебя спросила (по телефону, наверно, надо было наяву, но уж очень не терпелось), я спросила: "А зачем она приезжала?". Ты сказал: "Так, какие-то у нее тут свои дела!" - "У нее был голос какой-то расстроенный…". Ты сказал: "Да? Нет. Тебе показалось".
И перевел разговор на то, какую ты разработал классную базу данных. И что если они рассчитаются с тобой вовремя, на ноябрьские праздники можно будет, "как ты хотела", рвануть в Питер. Я спросила: "А маме ты денюжку подкидываешь?". Ты сказал: "Да, конечно, она же на инвалидности". Хоп! Я спросила: "Да? На какой?". Я так знаю твой голос, Алеша. Он же всегда был мой, свечной, парафиновый, подпалишь его чуть-чуть, он и поплыл… А тут вдруг весь ощетинился: "На второй… или на третьей? Не помню! - и без всякого перехода. - А что там у нас с арт-хаусным кино? Джаггер… нет, как его?" - "Джармуш. Он - Джармуш. Кассета уже у меня!".
Удивительно, как все это уместилось в одной неделе: мои перешептывания с твоими, не твоими бегониями, разговор с Валентиной и кульминация (сцена мышеловки!) - твое сватовство. Я же сказала: не надо, не приходи, подожди. А ты мало того, что пришел, как дурак, в черном костюме, с белыми розами, ты еще торт двухкилограммовый принес. Мама с перепугу пошла и тоже одела свое маленькое черное платье, дома до того не уместное, даже белый жемчуг его не взбодрил! Папа тоже думал не долго, надел свой якобы лучший (хотя на самом деле единственный) серый костюм и в самом деле свой самый шикарный галстук. Слава богу, хоть бабушка выглянула и спряталась. Бабушка говорила потом: "Ой, все были такие нарядные. Мне было не в чем!". Лучшая сцена моей жизни, Алеша. Диспозиция. Мама все уже знает, мама на моей стороне. Рука нервно, как четки, перебирает искусственные жемчужинки. Папа практически счастлив, потому что любит всех, кто любит меня, и ни во что больше не посвящен. Бабушка, как в ситкоме, вот-вот выпадет в дверь. Я, как обычно, в джинсовом прикиде. Я тебя люблю, ненавижу, жалею, презираю за ложь, я умру без тебя, я умру с тобой… Папа тем временем уже говорит, что да, безусловно, лично он будет счастлив. Мама под столом наступает ему на ногу. От неожиданности папа толкает блюдце, блюдце - бокал, скатерть - в красном вине… Я говорю: "Плохая примета! Да, мам?". И мама вступает. Она говорит, что, оказывается (она только сегодня узнала!), нынешний год по японскому гороскопу крайне неудачен для заключения браков и что, безусловно, имеет смысл (ведь всего же несколько месяцев) подождать. Ты смотришь на меня, мой человеческий сеттер. Скажи им, скажи, умоляет твой взгляд, о семечке, уже проросшем в тебе. Они что - ничего не знают? Мама знает. Но на уме у нас с мамой одно: четыре недели не срок, ну мало ли, что еще может случиться?! Торт даже толком не начат. Папа зачем-то предлагает тебе партию в шахматы. Что-то происходит с твоим черным костюмом. Вдруг всем делается очевидно, что он с чужого плеча. Он повисает на тебе - ты повисаешь в нем? Я вдруг поднимаюсь, я говорю, что мама права, и что вообще у меня появилась идея - проверить свои чувства разлукой, если Алеша, конечно, не возражает. Алеша не возражает. Алеша молча встает. Алеша, видимо, вспоминает про шахматы. И делает ход конем. Он говорит: "А может быть, это ты… ну… особенности твоего токсикоза?". Ронять папе больше нечего. Папа, как ребенок по лужице, хлопает рукой по мокрому пятну. Ситком! Только бабушке с темпераментом грузинской княжны осталось выпасть из двери. Нет, все остаются на своих местах. В полном молчании. Ты тоже молча поворачиваешься и уходишь. Папа бежит открыть тебе дверь. Не знаю, может быть, и утешить.
Потом еще несколько дней твои мучительные глаза оказываются развешенными по всему дому. Даже папин портрет (между прочим, работы Зверева) смотрит на меня твоими глазами. Даже буква "ё" в твоем имени. Отчаяние, бездонное твое отчаяние, а не благородное предложение руки и сердца залетевшей по неосторожности подружке, говорит о твоей любви. Кричит. Первый раз в моей жизни с такой несомненностью. И несколько дней я, правда, не знаю: мне очень плохо, мне лучше некуда? Мне очень круто, вот.
Ну а теперь нам пора возвратиться к теме подлинности. И собирать все темы нашей …надцатой лекции, как завещал нам профессор Веревочкин, воедино.
Картина ван Эйка "Супружеская чета Арнольфини" (Лондон, национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, - не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни - смотреть мешать! - я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это - больная тема - вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому - зачем?
Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации - какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: "Вот и все у нас хорошо!". Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы - с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, - и только после этого расцеловал.
Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под "Намедни", в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: "Янка таким молодцом. Так держит удар!". Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: "Какой удар?". Мама сказала: "Судьбы. Я бы так не смогла". Папа дожевал: "А как Алеша? Как он?". Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. "Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо". Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: "Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий". - "Между прочим, очень вкусный пирог, - сказал папа (это значит, пирога уже не было). - Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?".
Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.
А правда я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное - необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело до тла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: "Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность"? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?
А мне - мы никак тогда не могли понять почему, - открылась страница с сюжетом про слезный дар, - теперь понимаешь? - в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.