Альфонс Доде
Жены художников
Госпожа Гертбиз
© Перевод М. Вахтеровой
Уж она-то, конечно, не для того была создана, чтобы стать женой художника, особенно такого буйного, порывистого, необузданного сумасброда со странной, звучной фамилией Гертбиз, который шел своим путем, ни с чем не считаясь, с гордо поднятой головой, лихо торчавшими усами, дерзко бросая вызов нелепым условностям и мещанским предрассудкам. Каким чудом, какими чарами эта маленькая кокетка, выросшая в лавке ювелирных изделий, за гирляндами нанизанных золотых колец и цепочек для часов, сумела обворожить поэта?
Представьте себе миловидную продавщицу — неопределенные черты лица, заученная улыбка, холодные глаза, спокойные приветливые манеры. Вместо подлинной элегантности — пристрастие к блестящим, мишурным украшениям, развившееся, вероятно, у сверкающей витрины отцовской лавки, умение подобрать в тон платью атласный бант, пояс, пряжку; и ко всему этому искусно причесанные у парикмахера, лоснящиеся от помады волосы, обрамляющие упрямый низкий лоб, гладкий лобик без единой морщинки, что свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полном отсутствии мыслей. Именно такой ее увидел Гертбиз, влюбился, посватался и, как жених со средствами, без труда получил ее в жены.
Ее прельщала мысль выйти замуж за человека с именем, известного писателя, который мог доставать ей сколько угодно билетов в театр. Его же, вероятно, пленили в ней жеманные манеры, губки бантиком, оттопыренный мизинчик — словом, показной шик модной продавщицы, который бедняга считал высшим образцом парижского изящества, ибо он родился крестьянином и, несмотря на весь свой ум, в сущности, таковым и остался.
Соблазненный домашним уютом, тихим семейным счастьем, которого так долго был лишен, Гертбиз провел два года вдали от друзей, за городом, где-то в окрестностях Парижа. Огромный город манил его издали и пугал, точно посланных врачами на побережье слабых больных, которые боятся моря и вдыхают целебный морской воздух лишь на расстоянии нескольких миль. Время от времени за его подписью появлялись заметки в газетах, статьи в журналах, но в них уже не было той свежести стиля, того кипучего красноречия, которые пленяли нас прежде. Мы думали: «Он слишком счастлив… Счастье вредит его творчеству».
Потом однажды он снова появился среди нас, и мы увидели, что он далеко не счастлив. На его побледневшем, осунувшемся лице залегли горькие складки, пылкая горячность перешла в нервную раздражительность, громкий, раскатистый смех звучал фальшиво и натянуто — словом, он стал совсем другим человеком. Слишком гордый, чтобы сознаться в своей ошибке, он никогда не жаловался, но старые друзья, перед которыми снова раскрылись двери его дома, вскоре убедились, что, женившись, он совершил чудовищную глупость и вконец загубил свою жизнь. Зато г-жа Гертбиз, напротив, после двух лет замужества осталась точно такой же, какой мы видели ее в церкви, в день свадьбы. Та же спокойная, жеманная улыбка, та же кокетливость по-праздничному разряженной лавочницы; только самоуверенности у нее прибавилось. Теперь она любила поговорить. Когда Гертбиз, затеяв горячий спор об искусстве, пылко отстаивал свои категорические суждения, кого-то беспощадно громил, кого-то восторженно превозносил, супруга внезапно перебивала его приторным, фальшивым голоском, изрекая, всегда невпопад, какую-нибудь вздорную мысль, какую-нибудь пошлую глупость. Смущенный, сконфуженный хозяин, взглядом прося нас о снисхождении, пытался возобновить прерванную беседу. Но вскоре, не выдержав ее беспрестанных, несносных возражений, обескураженный глупостью этой надутой пустышки с птичьими мозгами, он умолкал, предоставляя ей выболтать все до конца. Однако его молчание только раздражало супругу, казалось ей обидным и унизительным. Ее кисло-сладкий голосок становился визгливым, она нападала, язвила, жужжала, как назойливая муха, до тех пор, пока Гертбиз, выйдя из себя, не разражался грубой бранью.
После этих непрерывных ссор, обычно кончавшихся слезами, она всякий раз чувствовала себя успокоенной, освеженной, как трава после дождя, а он — разбитым, больным, неспособным ни к какой работе. Мало-помалу утихла даже его бурная вспыльчивость. Как-то вечером, при мне, когда г-жа Гертбиз после одной из таких тягостных сцен с торжествующим видом вышла из-за стола и ее муж наконец поднял поникшую голову, я прочел на его лице неописуемое презрение, неописуемую ненависть. Весь красный, со слезами на глазах, с горькой, страдальческой усмешкой, он смотрел вслед жене, и лишь только жеманная куколка вышла из комнаты, громко хлопнув дверью, он, точно школьник за спиной учителя, состроил ей ужасную гримасу, полную ярости и муки. И тут я услышал, как он глухо пробормотал:
— Ох, не будь ребенка, удрал бы я отсюда на край света!
К несчастью, у них был младенец, чудесный мальчишка, грязный и чумазый; он ползал по двору, копался в земле, играл с пауками и с собаками больше него ростом. Мать не обращала на него внимания и только вздыхала: «Фу, какой противный!»-сокрушаясь, что не отдала его на воспитание кормилице. Она сохранила все привычки продавщицы, а потому их неряшливая, неубранная квартира, по которой она с утра слонялась без дела в шикарных платьях и умопомрачительных прическах, напоминала столь любезную ее сердцу комнату при магазине, темную, закопченную, душную конуру, куда хозяева забегают урывками, пока нет покупателей, чтобы наспех проглотить невкусный завтрак на столе без скатерти, все время прислушиваясь, не зазвонит ли колокольчик за дверью. В их пошлом мирке главный жизненный интерес — это улица, многолюдная улица, где проходят покупатели, прогуливаются фланеры, — где по воскресеньям тротуары и мостовую наводняет пестрая, праздношатающаяся толпа. Можно себе представить, как бедняжка изнывала в деревне, как тосковала по шумному Парижу. Гертбизу, напротив, чтобы сохранить ясность духа, необходима была деревенская тишина. Париж оглушал его, как растерянного приезжего провинциала. Супруга не могла этого понять и горько жаловалась на скучную, уединенную жизнь. Чтобы развлечься, она приглашала в гости прежних подруг. И, если мужа не было дома, они бесцеремонно рылись в его бумагах, рассматривали заметки, начатые рукописи.
— Погляди, душенька, до чего смешно… И он еще запирается на ключ, чтобы написать такую чепуху! Бродит из угла в угол, бормочет себе под нос… Право же, я ничего не понимаю в его писанине!
И тут начинались бесконечные жалобы, горькие сожаления о прошлом.
— Если б я знала раньше!.. Подумать только, ведь я могла выйти замуж за Оберто и Фажона, торговцев бельевым товаром…
Она всегда называла обоих компаньонов сразу, как будто собиралсь выйти замуж за вывеску. В присутствии мужа она не стеснялась. Приставала к нему, мешала заниматься, затевала у него в кабинете громкую болтовню с подругами о всяких пустяках, не считаясь с его работой. Эти бездельницы презирали писательское ремесло, приносящее так мало дохода, в их глазах самый напряженный умственный труд походил на праздные мечтания.
По временам Гертбиз пытался вырваться из этой угнетающей обстановки, становившейся с каждым днем все нестерпимее. Он убегал в Париж, снимал комнату в гостинице, собирался снова зажить холостяком, но тоска по сыну, страстное желание обнять ребенка в тот же вечер тянули его домой. В таких случаях, чтобы избежать семейной сцены, он привовил с собой кого-нибудь из приятелей и старался задержать их у себя как можно дольше. В обществе друзей его блестящий ум вновь пробуждался, ему вновь приходили на память замыслы прежних работ, которые он одну за другой постепенно забрасывал. Зато когда гости уезжали, Гертбиз впадал в тоску. Всеми силами старался он удержать друзей, хватаясь за них с отчаянием утопающего. С какой грустью он провожал нас до остановки маленького омнибуса, отвозившего пассажиров из пригорода в Париж! И какой медленной, вялой походкой, сгорбившись, уныло опустив руки, возвращался домой по пыльной дороге, прислушиваясь к затихающему вдали стуку колес!
Оставаться с женой с глазу на глаз становилось для него все невыносимее. Чтобы избежать этого, он устраивал так, что у него в доме всегда было полно народу. Пользуясь его добросердечием, легкомыслием, безволием, его окружали всякого рода паразиты из числа писателей — неудачников. Целая орава литературных прихлебателей, лентяев, свихнувшихся чудаков прижилась у него в доме, где все они распоряжались по-хозяйски. А так как жена его была непроходимо глупа и не умела разбираться в людях, они казались ей гораздо интереснее и умнее мужа, потому что громче орали. Вся жизнь проходила в бесплодных спорах и пересудах. Это был неудержимый поток пустословия, трескучих фраз, напыщенных речей, и среди этого гвалта несчастный Гертбиз сидел молча и неподвижно, усмехаясь и пожимая плечами. Случалось, впрочем, что во время долгого обеда, когда гости, бесцеремонно облокотившись на стол, заводили за бутылкою водки бесконечную нудную болтовню, одуряющую, как табачный дым, его охватывало невыразимое отвращение, и, не решаясь выгнать вон весь этот сброд, он сам уходил из дому и пропадал на целую неделю.
— Мой дом полон дураков, — сказал он мне однажды. — Я просто боюсь туда возвращаться.
При таком образе жизни он почти перестал писать. Имя его редко появлялось в печати, а состояние постепенно таяло, расхищалось бандой попрошаек, кормившихся за его столом.
Мы давно уже с ним не видались, как вдруг однажды утром я получил весточку, написанную его милым мелким почерком, когда-то таким четким, а теперь неровным и дрожащим: «Мы в Париже. Зайди навестить меня. Я смертельно скучаю». Он поселился вместе с женой, ребенком и собаками в мрачной маленькой квартирке в Батиньоле. Беспорядок их домашней обстановки был еще заметнее в этой тесноте, чем в просторном деревенском доме, ребенок возился с собаками на полу, в крошечных, как клетушки, комнатах, а Гертбиз лежал на кровати совсем больной, в полном изнеможении, повернувшись лицом к стене. Супруга его, как всегда расфуфыренная, как всегда невозмутимая, не обращала на него внимания.
— Не знаю, что с ним такое, — сказала она мне, небрежно махнув рукой.
При виде меня больной на минуту оживился, засмеялся своим прежним добродушным смехом, но вскоре сник и замолчал. Семья сохранила в Париже деревенский обычай гостеприимства, и поэтому, несмотря на тесноту, недостаток средств и болезнь хозяина, к завтраку, как обычно, явился один из паразитов, плешивый, потрепанный, желчный, ворчливый человек, которого называли у них «тот, кто прочитал Прудона». Под этим прозвищем Гертбиз, вероятно, даже не знавший его имени, представлял его гостям. Когда знакомые спрашивали: «Кто это такой?» — он отвечал с убеждением: «Это серьезный ученый, он прочитал всего Прудона». Как ни странно, мудрый философ высказывался только за столом, недовольно ворча, что жаркое недожарено или соус не удался. В то утро человек, прочитавший Прудона, сердито заявил, что завтрак никуда не годится, хотя это не помешало ему сожрать львиную долю кушаний.
Каким долгим и мучительным показался мне этот завтрак у постели больного! Хозяйка по обыкновению болтала без умолку, успевая при этом дать шлепка сынишке, бросить кость собакам, мило улыбнуться философу. Гертбиз ни разу не повернулся к нам лицом, а между тем он не спал. Не знаю даже, думал ли он о чем-нибудь… Несчастный, благородный друг!
Беспрестанная, безнадежная борьба с мелочами жизни сломила его могучую натуру, и он начал медленно угасать. Эта молчаливая агония, или, вернее, постепенная утрата воли к жизни, тянулась несколько месяцев; затем г-жа Гертбиз стала вдовой. Вскоре, так как ее светлые глаза не потускнели от слез, гладкие, лоснящиеся волосы были по-прежнему тщательно причесаны, а Фажон и Оберто все еще оставались холостыми, она вышла замуж за Оберто и Фажоца. Не то за Фажона, не то за Оберто, а может быть, и за обоих вместе. Как бы то ни было, она наконец-то верцулась к той жизни, для которой была создана, к пустой болтовне и вечной кокетливой улыбке модной продавщицы.
Любовный символ веры
© Перевод М. Вахтеровой
Она всегда мечтала быть женой поэта!.. Но неумолимая судьба вместо бурного романтического счастья, рисовавшегося ей в девичьих грезах, обрекла ее на мирную, спокойную жизнь, выдав замуж за богатого буржуа в Отейле, довольно пожилого, но славного и благодушного; единственной его страстью, вполне простительной и безобидной, была страсть к садоводству. С утра до вечера почтенный супруг, не выпуская из рук садовых ножниц, подстригал кусты, ухаживал за розами, обогревал теплицы, поливал цветочные клумбы. Согласитесь сами, что совсем не этого жаждало ее бедное сердечко, томившееся по возвышенной, идеальной любви. Тем не менее целых десять лет ее жизнь тянулась ровно и однообразно, как прямые, усыпанные песком дорожки в их саду, и она покорно гуляла по ним размеренным шагом, с тоскою прислушиваясь к непрерывному, надоедливому лязгу садовых ножниц, подстригавших ветки, или к монотонному шуму воды, когда ее муж поливал из лейки свои пышные цветники. Как истый садовод, он заботился о жене не менее бережно и педантично, чем о тепличных растениях. Неукоснительно измерял температуру в заставленной букетами гостиной, оберегал молодую женщину от апрельских заморозков и от мартовского солнца, распределял весь ее день по часам, следя за показаниями барометра и за фазами луны с той же методичностью, с какой выносил из оранжереи и вносил обратно кадки с цветами.
Так она долго жила взаперти, в четырех стенах мужнина сада, непорочная, как лилия, но по временам се страстно влекло на свободу, она мечтала об иных садах, не таких скучных и симметричных, о заброшенных садах, где кусты роз никто не подстригает, где дикие травы выше деревьев, где под знойным солнцем расцветают на приволье неведомые, причудливые цветы. Увы, такие сады существуют лишь в фантазии поэта, а потому она упивалась чтением стихов, тайком от почтенного ботаника, который признавал только двустишия из календаря:
Бедняжка с жадностью, без разбора глотала стихи самых пошлых поэтов, лишь бы там встречались рифмы на «любовь» и «страсть». Потом, закрыв книжку, погружалась в мечты, томно вздыхая: «Вот бы мне такого мужа!»
Все это, вероятно, осталось бы в области туманных грез, если бы на тридцатом году, в возрасте столь же критическом, переломном для женской добродетели, как полдень — переломный час для погоды, она не встретила на своем пути неотразимого Амори. Амори — модный салонный поэт, один из тех экзальтированных фатов в черном фраке и жемчужно-серых перчатках, какие появляются на светских вечерах между десятью часами и полуночью и при свете люстр, в меланхоличной позе облокотись на камин, изливают в стихах свои любовные восторги, разочарования, безумства, а прелестные дамы в бальных платьях, собравшись в кружок, жадно слушают, обмахиваясь веером.
Среди стихоплетов подобного рода Амори мог бы сойти за идеал. Лицо приказчика с роковым профилем, глубоко запавшие глаза, томная бледность, расчесанные по-русски волосы, густо намазанные венгерской помадой… Это именно тот тип разочарованного мечтателя, какой обожают дамы, лирик с охладевшими чувствами, всегда одетый по последней моде; лишь небрежно повязанный галстук обличает в нем своеволие художественной натуры. Стоит посмотреть, какой он имеет блистательный успех, когда декламирует нараспев пронзительным голосом отрывки из своей поэмы «Любовный символ веры», особенно тот, что оканчивается такой удивительной строкой:
Признаться, я сильно подозреваю, что этому кривляке нет никакого дела до бога, как и до всего прочего, но ведь женщины не слишком-то проницательны. Их легко поймать на удочку чувствительных слов. Ручаюсь вам: всякий раз как Амори читает нараспев свой «Символ веры» в блестящем кругу светских дам, их розовые ротики невольно раскрываются и сами тянутся к сладостной приманке. Еще бы, подумать только! Поэт с такими изящными усиками, да еще верует в любовь, как верует в бога!..
Жена почтенного садовода не могла устоять. Она сдалась после третьей встречи. Однако из присущего ей чувства гордости и чести мечтательная дама не захотела пойти на пошлую тайную связь. К тому же сам поэт в своем «Символе веры» заявлял, что признает лишь всесокрушающую страсть, когда любовники шествуют с гордо поднятой головой, бросая вызов закону и обществу. И вот, приняв за руководство «Любовный символ веры», молодая женщина сбежала от мужа, очертя голову бросилась из тихого отейльского сада в объятия поэта. «Я не могу больше жить с этим человеком! Увези меня на край света!» В подобных случаях мужа всегда называют
В первую минуту Амори оторопел. Какого черта! Кто мог вообразить, что тридцатилетняя замужняя женщина примет всерьез его любовную поэму, поймет в буквальном смысле его пылкие излияния? Тем не менее он благосклонно принял нежданно свалившееся на него счастье и, увидев, что в укромном саду Отейля дамочка сохранила свежесть и красоту, похитил ее без всяких разговоров. Первые дни все шло прекрасно. Им приходилось скрываться под вымышленным именем, переезжать из одной гостиницы в другую, искать пристанища на отдаленных окраинах, в предместьях Парижа, на станциях окружной дороги. По вечерам беглецы украдкой выходили на воздух, совершали сентиментальные прогулки вдоль крепостного вала. Как романтично, как упоительно! Чем больше она трепетала от страха, прячась за шторами, скрывая лицо под густой вуалью, тем более необыкновенным и великим казался ей поэт. По ночам, растворив окошко спальни, они вдвоем любовались звездами, восходящими над железнодорожными фонарями. Красотка заставляла своего избранника вновь и вновь скандировать пламенные строки:
И таяла от восхищения.
К несчастью, это длилось недолго. Супруг почему-то оставлял их в покое. Что вы хотите? Этот человек был философом. После побега жены он запер калитку своего зеленого оазиса и продолжал спокойно возделывать цветник, радуясь, что хоть розы-то глубоко вросли корнями в землю и никуда от него не убегут. Не опасаясь преследования, любовники возвратились в Париж, и тут бедняжке вдруг показалось, будто ее поэта подменили. Когда кончились опасности и злоключения, страх погони, постоянная тревога — все, что подогревало ее страсть, она начала понимать, что произошло, и глаза ее раскрылись. К тому же в их скромном домашнем быту, в мелочах обыденной жизни она с каждым днем все ближе узнавала человека, с которым соединила свою судьбу.
Ту небольшую долю благородных, возвышенных и тонких чувств, какими наделила его природа, он целиком расточал в стихах, ничего не оставляя для себя. Он оказался мелочным, эгоистичным, а главное, неимоверно скупым, чего влюбленная женщина никогда не прощает. Вдобавок он сбрил усы, и это отнюдь его не красило. Как непохож он стал на того меланхоличного, неотразимого красавца с завитыми кудрями, который в светском обществе декламировал меж двумя канделябрами свой «Символ веры»! Теперь, вынужденный по ее вине жить затворником, он перестал стесняться и дал волю своим капризам и причудам. Противнее всего была его мания вечно воображать себя больным. Что ж? Постоянно разыгрывая чахоточного, можно и вправду поверить в свою болезнь. Кто бы подумал, что поэт Амори целыми днями глотает микстуры, натирается мазью, ставит компрессы, загромождая камин склянками и порошками? Некоторое время его подруга усердно исполняла при нем роль сестры милосердия. В самоотверженных заботах о больном она находила оправдание своему проступку, видела цель жизни. Но вскоре ей это надоело. И в душной, закупоренной комнате, где брюзжал укутанный фланелью поэт, она против воли вспоминала благоухающий сад в Отейле, а добряк-цветовод среди цветущих кустов и клумб казался ей издали таким трогательным, простым, бескорыстным в сравнении с этим грубым, капризным эгоистом…
Не прошло и месяца, как она снова почувствовала любовь к мужу, не прежнюю привычную привязанность, а настоящую любовь. Однажды она написала ему длинное письмо, полное раскаянья и нежных чувств. Он не ответил. Должно быть, считал, что она еще недостаточно наказана. Тогда беглянка стала посылать письмо за письмом, унижалась, умоляла, просилась домой, клялась, что готова умереть, что не может больше жить с этим человеком. Настал черед и для любовника — теперь уж его называли этот
— Он никогда меня не отпустит! — вздыхала она.
Когда наконец, после долгих усилий, ей удалось вымолить прощение, и садовод — я же говорил, что он был философом! — согласился принять жену обратно, то свое возвращение под супружеский кров она обставила так романтично, так таинственно, что это больше походило на побег. Собственно говоря, она заставила мужа ее похитить. Раскаявшаяся жена не могла отказать себе в этом последнем приключении. Однажды вечером, когда поэт, соскучившись в уединении, щеголяя недавно отросшими усиками, отправился в гости декламировать свой «Символ веры», его подруга упорхнула из дома и, завернув за угол, вскочила в карету, где поджидал ее старый муж. Вот как она вернулась в уютный садик Отейля, навсегда излечившись от тщеславной мечты быть женой поэта… Правда, между нами говоря, Амори был мало похож на настоящего поэта!
Транстеверинка[1]
© Перевод Э. Шлосберг
Спектакль только что кончился. В то время, как толпа, по-разному взволнованная, хлынула на улицу, колыхаясь под светом фонарей у главного подъезда театра, компания друзей, в которой находился и я, дожидалась поэта у артистического входа, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично», — а бульварные остряки, растроганные прекрасными стихами, как бы в отместку за свое волнение, твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные золотые рифмы — весь рой его поэтического улья, — вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц во всем их величии и простоте, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.
Пробравшись сквозь толпу машинистов сцены, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был грустен. Аплодисменты клакеров и литераторов, раздававшиеся только в одном конце залы, предвещали ему ограниченное число представлений, немногих и избранных зрителей, скорое снятие пьесы с афиши, прежде чем его имя получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «Вы в самом деле так думаете?.. Это действительно хорошо? Правда, я старался, как мог». И его горячие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза его, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите: ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишей, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.
Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его. Вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:
— Эй, ты, сочинитель, довольно пуэжии!.. Пойдем кушать эстуфато![2]
И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.
— Моя жена, — представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой. — Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?
Польщенная в своем тщеславии — тщеславии искусной кулинарки, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.
Признаюсь, я был не прочь познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима восхитительную девушку и страстно в нее влюбился. Мариа-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из домишек, омываемых Тибром, с привязанной у стены старой рыбачьей лодкой. Однажды он увидел, как красавица итальянка, в красной юбке с плотно облегающими бедра складками, стоя босиком на песке и засучив до плеч рукава, вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых казался темнее в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным — она еще никого не любила, кроме жирного кота, угрюмого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть становилась дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.
И животных и людей — всех приручил наш влюбленный поэт. Он обвенчался в церкви транстеверинской богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее
Ах,
Кто бы подумал, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, может раскрыться для того, чтобы извергнуть неудержимый, бурный поток ругательств!
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание, на улице, посреди зрительного зала, затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего — полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях, словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но из-за этого она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из обоих языков жаргон, в высшей степени комичный. Словом, любовная история, начавшаяся, как поэма Ламартина, окончилась, как роман Шанфлери…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Человек порядочный, бросить ее он не мог, а, быть может, поэт все еще был в нее влюблен, но только он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допускал к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом, он пятнадцать лет прожил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя о его неудавшейся жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он — худой высокий, слегка сгорбленный. Она-широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила, время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, н фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочное время, не хотел пустить нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтовой лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не уйти ли нам.
— Идем скорей наверх! — шепнул нам поэт.
Мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще хранившего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры! Какое унизительное возвращение к действительности!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившиеся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого
Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует разглядеть ее. Она уже подурнела. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и в особенности вульгарное выражение рта составляли странный контраст с неизменным и банальным мечтательным выражением глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная и разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не выпуская из вида свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мариа-Ассунта в двадцать лет. Пунцовое платье, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли прелесть смуглого лица и бархатистый отлив густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности!.. В то время как транстеверинка болтала, я с любопытством вопрошал прекрасные глаза, глубокие и нежные, глядевшие с портрета.
Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от его неуспеха, озаренного лучами славы, сердце сжималось особенно сильно, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с колокольни.
— Правда,
— Эй, сочинитель!.. Лампа коптит!
Несчастный поэт, смиренный, послушный, прерывал свою речь и спешил поправить фитиль, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которую ему все же не удалось отвратить.
На обратном пути из театра мы купили бутылку хорошего вина, чтобы запить эстуфато. Всю дорогу Мариа — Ассунта благоговейно несла бутылку под шалью, а затем поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда-итальянки любят тонкие вина. Несколько раз, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она ему напоминала:
— Не задень ботелью[6]… Ты ее разобьешь!
Наконец, уходя на кухню, чтобы выложить на блюдо эстуфато, она еще раз ему крикнула:
— Смотри, не разбей ботелью!
К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах! От движения, более выразительного, чем прежние, чудесная бутылка вдруг разлетелась посреди гостиной на тысячу осколков… Никогда еще я не видел такого испуга. Поэт сразу умолк и побледнел, как полотно. В тот же миг в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты, появилась на пороге.
— Ботелья! — крикнула она грозным голосом.
Поэт робко нагнулся к моему уху:
— Скажи, что это ты…
Бедняга до того струсил, что я почувствовал, как дрожат под столом его длинные ноги…
Певец и певица
© Перевод К. Ксаниной
Разве они могли не полюбить друг друга? Оба красивы и знамениты, оба поют в одних и тех же операх, живут каждый вечер на протяжении пяти актов той же искусственной и страстной жизнью. С огнем безнаказанно не играют. Не повторяют двадцать раз в месяц под вздохи флейты и тремоло скрипки: «Люблю тебя», — без того, чтобы не поддаться мало-помалу волнению собственного голоса. В конце концов любовь явилась им под покровом гармонии, в неожиданностях ритма, в блеске костюмов и декораций. Она проникла к ним в окно, которое открывают Эльза и Ловнгрин, наслаждаясь ночью, полной звуков и лунного света.
Она прокралась меж белыми колоннами балкона Капулетти, где Ромео и Джульетта медлят расстаться в мерцанье утренней зари:
И она бережно овладела Фаустом и Маргаритой в лунном луче, который поднимается от грубо сколоченной скамьи к ставням маленькой комнаты, среди обвитых плющом розовых кустов.
Вскоре весь Париж узнал об их любви и заинтересовался ею. Она стала злобой дня. Съезжались посмотреть на эти прекрасные звезды, тяготевшие одна к другой на музыкальном небосклоне парижской Оперы. Наконец однажды вечером после восторженных вызовов, когда занавес медленно опустился в последний раз, отделив бурно аплодировавший зал от усеянной букетами сцены, где белое платье Джульетты разметало лепестки камелий, певца и певицу охватил неудержимый порыв, словно их несколько искусственная любовь ждала только волнения блестящего успеха, чтобы излиться. Их руки сплелись; они обменялись клятвами, освященными криками «браво», которые все еще доносились из зала. Пути обеих звезд соединились.
После свадьбы они некоторое время не появлялись на сцене. Потом, когда отпуск кончился, оба вновь выступили вместе. Этот спектакль явился откровением для зрителей. До тех пор первенствовал певец. Он был старше ее, лучше знал вкусы публики, ее слабости и пристрастия, покорял своим голосом и партер и ложи. Рядом с ним певица казалась всего лишь на редкость одаренной ученицей, которой предстоит блестящая будущность; в ее совсем юном голосе, в узких, хрупких плечах было что-то угловатое. Вот почему, когда, вернувшись в театр, она выступила в одной из своих прежних ролей, и полный, великолепный звук ее голоса с первых же нот полился, чистый и обильный, как вода родника, зал был так изумлен и очарован, что весь интерес спектакля сосредоточился на ней. Для молодой женщины это был один из тех счастливых дней, когда окружающая атмосфера становится прозрачной, легкой и трепетной и доносит все лучи, все ласки успеха. Что касается мужа, ему почти забыли поаплодировать, а так как вблизи источника ослепительного света всегда ложится густая тень, он чувствовал себя точно статист, оттесненный в самый темный угол сцены. А ведь это он внушил страсть, которая появилась в игре певицы, в ее голосе, исполненном обаяния и нежности. Это он зажег огонь, светившийся в ее глубоких глазах, и эта мысль должна была бы внушить ему гордость, но тщеславие актера оказалось сильнее. После спектакля он позвал старшего клакера и разбранил его. Они пропустили его выходы, его уходы, забыли вызвать в третьем акте. Он будет жаловаться директору…
Увы! Что бы он ни говорил и как бы ни старалась клака, любовь публики, завоеванная его женой, отныне так и осталась за нею. К тому же ей везло: роли ее оказывались удачно выбранными, соответствующими ее дарованию и красоте, и она выступала в них со спокойствием светской женщины, являющейся на бал в наряде тех цветов, которые ей к лицу, и уверенной во всеобщем поклонении. При каждом ее новом успехе муж хмурился, нервничал, раздражался. То, что известность бесповоротно переходила от него к ней, казалось ему какой-то кражей. Долгое время он старался скрывать ото всех, особенно от жены, это постыдное страдание. Но однажды на спектакле, когда она поднималась по лестнице в свою уборную, поддерживая обеими руками подол платья, наполненный букетами, и, вся во власти своего торжества, сказала ему голосом, еще взволнованным бурей аплодисментов: «Нас сегодня хорошо принимали», — он ответил: «Ты находишь?» — с такой иронией, такой горечью, что молодой женщине внезапно открылась истина.
Ее муж ревновал! Но не ревностью любовника, который хочет, чтобы красота жены принадлежала ему одному, а ревностью артиста, холодной, жестокой и неукротимой. Когда певица умолкала после какой-нибудь арии и из зала к ней простирались руки, неслись шумные крики «браво», он принимал безучастный, рассеянный вид, и его отсутствующий взгляд, казалось, говорил зрителям: «Когда вы кончите аплодировать, я начну петь».
Аплодисменты… Этот стук града, который так сладостно отдается в коридорах, в зале, за кулисами!
Кто раз познал это ощущение, тот не может без него жить. Великие артисты умирают не от болезни и не от старости — они перестают существовать, когда им больше не аплодируют.
Равнодушие публики приводило певца в отчаяние. Он худел, становился озлобленным и сварливым. Как он ни убеждал самого себя, как ни смотрел прямо в глаза своему неизлечимому недугу, как ни повторял себе перед тем, как выйти на сцену: «Но ведь это моя жена… Ведь я люблю ее!..»-в искусственной атмосфере театра настоящее чувство тотчас угасало. Он все еще любил женщину, но ненавидел певицу. Она замечала это, конечно, и щадила его печальную манию, как щадят больного. Сначала она решила уменьшить свой успех — не растрачивать себя всю, не обнаруживать всю силу своего голоса, все свои данные, но ее намерения, как и намерения мужа, не могли устоять перед огнями рампы. Талант, почти независимо от нее самой, побеждал ее волю. Тогда она стала унижаться, умалять себя перед мужем. Она обращалась к нему за советами, спрашивала, верно ли она поняла свою роль, понравилось ли ему ее исполнение.
Разумеется, он всегда был ею недоволен. Когда она имела наибольший успех, он говорил ей с благожелательным видом, тем притворно-приятельским тоном, каким обычно разговаривают между собою актеры:
— Следи за собой, детка… Что-то у тебя неважно получается… Ты не совершенствуешься…
Иногда он пытался отговорить ее от выступления:
— Будь осторожна: ты не бережешь себя… ты слишком много поешь… Не искушай судьбу. Знаешь что? Не взять ли тебе отпуск?
Он доходил до того, что придумывал всякие нелепые предлоги: то у нее насморк, то она не в голосе. Или придирался к ней из актерского тщеславия:
— Ты рано вступила в финале дуэта… Ты загубила мой эффект… Ты сделала это нарочно…
Он не замечал, несчастный, что это он затруднял ее игру, ускорял реплики, чтобы помешать зрителям аплодировать ей, и, желая вернуть себе расположение публики, занимал весь передний план, предоставляя жене Петь в глубине сцены. Она не жаловалась — она слишком горячо любила его, к тому же успех делает человека снисходительным. А успех каждый вечер на полумрака, куда она пыталась забиться, где она пыталась стушеваться, заставлял ее вновь появляться в блеске огней рампы на восторженные вызовы публики.
В театре вскоре заметили эту странную ревность, и товарищи стали потешаться над нею. Певцу расхваливали талант его жены. Ему подсовывали напечатанную во вчерашней газете статью, в которой критик после четырех больших столбцов, посвященных звезде, уделял несколько строк почти угасшей славе мужа. Как-то раз, прочитав одну из таких статей, он вне себя от гнева, весь побледнев, вошел в уборную жены, держа в руке развернутую газету, и сказал:
— Этот человек был вашим любовником?
Он дошел уже до таких оскорблений. И несчастная женщина, окруженная всеобщим поклонением и завистью, женщина, имя которой напечатанное крупным шрифтом в афише, виднелось на каждом перекрестке Парижа, помещалось как залог успеха в витринах магазинов, на позолоченных ярлычках кондитеров и парфюмеров, влачила унылое, жалкое существование. Она не решалась взять в руки газету из боязни прочесть себе похвалу, плакала над цветами, которые ей кидали и которые она оставляла в углу своей уборной, чтобы дома не тревожить горького воспоминания о своем торжестве на сцене. Она хотела бросить театр, но муж воспротивился этому:
— Скажут, что это я заставил тебя уйти.
И жестокая пытка продолжалась для обоих.