— Во какие большие, ваше преподобие!.. Большущие!..
— Ах ты, господи! Так их и вижу… Налил вина в чашу?
— Да, ваше преподобие, налил вина в чашу… Но, ей — богу, куда этому вину до вина, которое вы отведаете после литургии. Посмотрели бы в столовой, как сверкают всеми цветами графины, полные вина… А серебряная посуда, резные приборы, цветы, канделябры!.. Ни разу еще не бывало в сочельник такого ужина. Маркиз пригласил всех окрестных сеньоров. За столом вас будет не меньше сорока, не считая судьи и нотариуса… Счастливый вы человек, ваше преподобие, что вас пригласили туда!.. Я только нюхнул этих чудных индеек, а запах трюфелей меня преследует… Ух!..
— Ну-ну, сын мой! Надо остерегаться, как бы не впасть в грех чревоугодия, да еще в ночь под рождество Христово… Поди засвети свечи и ударь к литургии, скоро уже полночь, как бы не опоздать…
Разговор этот происходил в ночь под рождество лета господня тысяча шестьсот такого-то между его преподобием отцом Балагером, бывшим настоятелем ордена варнавитов, ныне капелланом на службе у сеньоров де Тренкелаж, и мальчиком-причетником Гарригу или по крайней мере тем, кого он почитал за мальчика-причетника, так как должен вам сказать, что этой ночью дьявол принял детский облик толстощекого причетника, дабы легче ввести достойного пастыря во искушение и натолкнуть его на чудовищный грех чревоугодия. И вот, пока мнимый Гарригу (гм! гм!) изо всех сил трезвонил в колокола домовой церкви, капеллан облачался в небольшой ризнице. И, уже смутившись духом от всех этих гастрономических описаний, он повторял про себя:
— Жареные индейки… золотистые карпы… во какие форели!..
На дворе дул ночной ветер, разнося звон колоколов, мало-помалу по склону горы Ванту, на вершине которой высились древние башни замка Тренкелаж, во тьме загорались огоньки, — это арендаторы с семьями шли в замок к полунощнице. С пением, группами по пять-шесть человек взбирались они по откосу: впереди отец с фонарем в руке, потом женщины, закутанные в широкие коричневые плащи, под которые прятались дети. Несмотря на поздний час и холод, эти добрые люди шли бодро, утешаясь мыслью, что, когда отойдет служба, они, как это бывало ежегодно, усядутся на кухне за длинными столами. Время от времени на крутом склоне в лунном сиянии поблескивали окна господской кареты, путь которой освещали факелами, да трусил мул, позванивая бубенцами, и при свете фонарей, прорезающих тьму, арендаторы узнавали судью и отвешивали ему поклоны:
— Добрый вечер, добрый вечер, господин Арнотон!
— Добрый вечер, добрый вечер, дети мои!
Ночь была ясная, звезды ярче сверкали на морозе. Северный ветер обжигал лицо, мелкая крупа падала на одежду и, не намочив ее, сыпалась на землю, блюдя традиции рождественских ночей, белых и снежных. Вершину холма венчал замок — конечная цель пути. На иссиня-черном небе он вырисовывался огромной глыбой, с башнями, остроконечными кровлями, колокольней. Множество мигающих огоньков сновало взад и вперед, мелькало в окнах, будто по темному фону здания пробегали искорки, как по пеплу от сожженной бумаги… Надо было пройти подъемный мост и потайной ход, затем, чтобы попасть в часовню, миновать первый двор, запруженный каретами, носилками, полный слуг, ярко освещенный факелами и огнем, пылавшим в кухнях. Слышно было, как в суете приготовлений скрипят вертела, стучат кастрюли, звенит стекло и серебро. Вдыхая теплый пар, пропитанный приятным запахом жаркого и замысловатых соусов с пряностями, и арендаторы, и капеллан, и судья, да и все вообще думали: «Ну и поужинаем же мы на славу после полунощницы!»
«Дин-ден-дон!.. Дин-ден-дон!..»
Вот и началась полунощница. Домовая церковь — настоящий собор в миниатюре, со стрельчатыми арками, с дубовой резьбой до самого верха стен — убрана коврами, горят все свечи. А что народу! Какие наряды! Впереди, на резных стульях вокруг амвона, сидят маркиз де Тренкелаж в розовом шелковом кафтане и все приглашенные знатные сеньеры. На скамеечках перед покрытыми бархатом аналоями преклонили колени старая вдовствующая маркиза в парчовой робе огненного цвета и молодая г-жа де Тренкелаж в высокой кружевной гофрированной башне на голове — по самой последней моде французского двора. Дальше виднелись огромные остроконечные парики и бритые лица судьи Тома д'Арнотона и нотариуса Амбруа, одетых в черное, — два мрачных пятна среди яркого шелка и штофного атласа. Позади них — упитанные мажордомы, пажи, псари, управители, почтенная вкономка Барб с ключами на серебряном кольце у пояса. В отдалении на скамьях — челядь, служанки, арендаторы с семьями, а в самом конце, у дверей, робко притворяя и снова закрывая их, жмутся господа поварята, прибежавшие, пока готовятся соуса, ухватить кусочек службы в жаркой от теплящихся свечей церкви, куда они приносят с собой запахи рождественского ужина.
Уж не их ли белые колпаки отвлекли внимание церковнослужителя? Нет, пожалуй, это колокольчик Гарригу, обезумевший его колокольчик, — он с сатанинской яростью звонит у алтаря, словно настойчиво повторяет:
— Поспешай, поспешай!.. Чем скорее мы кончим, тем скорее сядем за стол.
Словом, как только зазвонит этот проклятый колокольчик, капеллан забывает о службе и думает только об ужине. Он так и представляет себе суетящихся поваров, печи, в которых, как в горне, пылает огонь, пар, подымающийся от приоткрытых кастрюль, а в пару — двух чудесных индеек, начиненных, набитых до отказа, разубранных трюфелями».
А то еще чудится ему вереница пажей — они несут соблазнительно дымящиеся блюда, и вместе с ними он входит в большой зал, уже приготовленный для пира. Ох, искушение! Огромный стол сверкает и ломится от яств: павлины в перьях, фазаны с растопыренными золотистыми крыльями, графины рубинового цвета, пирамиды ярких фруктов в зелени ветвей и чудесные рыбы, о которых говорил Гарригу (да-да, Гарригу!). Рыбы убраны укропом, чешуя переливается перламутром, словно их только что вынули из воды, в их чудовищные разинутые пасти воткнуты пучки пахучих трав. Капеллан Балагер так живо представил себе все эти прелести, что ему померещилось, будто изумительные яства расставлены перед ним здесь, на расшитой пелене престола. Несколько раз он поймал себя на том, что вместо
«Одна с плеч долой!» — подумал капеллан со вздохом облегчения. Затем, не теряя ни минуты, он подал знак своему причетнику или тому, кого почитал за своего причетника, и…
«Дин-ден-дон! Дин-ден-дон!..»
Началась вторая обедня, а с нею вместе началось и грехопадение о. Балагера.
«Скорей, скорей, поспешай!» — звенел жиденьким голоском колокольчик причетника Гарригу, и на этот раз злополучный священнослужитель, поддавшись бесу чревоугодия, набросился на требник и пошел глотать страницу за страницей со всей прожорливостью своего разыгравшегося аппетита. В каком-то неистовстве опускался он на колени, подымался, смазывал крестные знамения, коленопреклонения, сокращал все, только бы поскорее окончить. Он едва успевал воздеть руки за евангелием, едва успевал ударить себя в грудь, когда читал
Они барахтались в латыни так, что только брызги летели, как у сборщиков винограда, когда им некогда и они наспех давят виноград в чану.
—
—
А проклятый колокольчик тут как тут, так и звенит в самые уши, словно бубенцы, которые подвешивают почтовым лошадям, чтобы они понукали их бежать во всю прыть. Вы понимаете, что при такой гонке малую обедню отслужить недолго.
— Две с плеч долой! — сказал запыхавшийся капеллан.
Затем, не передохнув, весь красный и потный, он скатился со ступенек алтаря и…
«Дин-ден-дон!.. Дин-ден-дон!..»
Началась третья литургия. Еще немного — и он в столовой. Но, увы, чем ближе рождественский ужин, тем сильнее нападает на злополучного Балагера яростное нетерпение и чревоугодие… Его мечты приобретают все более осязательный облик: золотистые карпы, жареные индейки тут, совсем близко… Он их трогает… он их… О господи! Блюда дымятся, вино благоухает, а неугомонный колокольчик звенит, болтая язычком:
«Быстрей, быстрей, еще быстрей!..»
Куда уж тут быстрей! О. Балагер и так только шевелит губами. Совсем не произносит слов… Остается только надуть господа бога и украсть у него пол-обедни… Он, несчастный, так и делает! Раз вступив на путь соблазна, он сперва пропускает один возглас, потом два, издали кивает головой проскомидии, потом апостольское послание кажется ему слишком длинным, он его не кончает, отбарабанивает евангелие, минует
Если б вы видели, какие недоумевающие лица у всех молящихся! Не разбирая слов, они следят за литургией по движениям священнослужителя, и вот — кто поднимается с колен, кто опускается на колени, кто сидит, а кто стоит. Все моменты этой необычной службы перепутались и сразу отразились в самых различных положениях молящихся. Рождественская звезда, совершающая по небесным стезям свой путь к яслям, бледнеет от ужаса при виде этой путаницы.
— Аббат уж очень спешит… Невозможно уследить за ним, — ворчит вдовствующая маркиза, в недоумении покачивая головным убором.
Нотариус Арнотон, надев на нос большие очки в стальной оправе, листает молитвенник, — надо же, черт возьми, поймать, где мы сейчас! Но в душе все эти добрые люди, предвкушая рождественский ужин, до вольны, что аббат служит, как на почтовых. И когда о. Балагер с сияющим лицом поворачивается к пастве и возглашает:
Пять минут спустя сеньеры, в их числе капеллан, уже сидели за столом в большом зале. В замке, освещенном сверху донизу, стоял гул от песен, криков, смеха и суетни. Его преподобие о. Балагер, воткнув вилку в крылышко рябчика, заливал угрызения совести папским вином и вкусной мясной подливкой. Бедный праведник так плотно покушал и столько выпил, что умер той же ночью от удара, даже не успев раскаяться в своем грехе. Наутро он явился на небеса еще в угаре ночного пира. Предоставляю вам самим вообразить, каков был прием.
— Прочь с глаз моих, недостойный христианин! — сказал ему всевышний судия, владыка всех людей. — Грех твой так тяжек, что всей твоей добродетельной жизнью его не искупить!.. А, ты украл у меня одну ночную службу?.. Ну, так ты заплатишь мне за нее тремя сотнями литургий и в рай войдешь, только когда отслужишь в той же церкви три сотни рождественских литургий в присутствии всех, кто согрешил вместе с тобой и по твоей вине…
…Вот вам достоверное предание об о. Балагере, как его рассказывают в стране оливковых деревьев. Замка Тренкелаж больше не существует, но церковь все еще стоит на самой вершине горы Ванту среди зеленой дубовой рощицы. Ветер хлопает незапертой дверью, ступени поросли травой, птицы вьют гнезда в углах алтаря и в амбразурах высоких окон, в которых давно повыбиты цветные стекла. Однако ходят слухи, что каждый год под рождество среди развалин блуждает призрачный огонек, и крестьяне, стекаясь на ночную службу и на рождественский ужин, каждый раз видят, что в этом остове церкви горят под открытым небом невидимые свечи, даже при снеге и на ветру. Смейтесь сколько душе угодно, но один местный винодел по имени Гарриг, вне всякого сомнения, потомок Гарригу, уверял меня, будто раз, в сочельник, хватив немножко лишнего, он заблудился в горах неподалеку от Тренкелажа, и вот что он увидел: до одиннадцати — ничего. Тихо, темно, ни души. Вдруг в полночь на колокольне зазвонил колокол, зазвонил слабо-слабо, словно за десять миль оттуда. Вскоре на дороге, ведущей в гору, Гарриг заметил мерцающие огоньки, смутные тени. На церковной паперти послышался шорох шагов, перешептывания:
— Добрый вечер, господин Арнотон!
— Добрый вечер, дети мои!..
Когда все вошли, мой винодел (парень не из трусливых) тихонько подошел и заглянул в поломанную дверь — необычайное зрелище представилось ему. Весь народ, что прошел в церковь, разместился вокруг клироса в развалившемся храме, словно там по-прежнему стояли скамьи. Прекрасные дамы в парчовых платьях, в кружевных уборах на голове, сеньеры, разряженные в пух и прах, крестьяне в ярких куртках, какие носили наши деды, но все молящиеся — старые, поблеклые, покрытые пылью, изможденные… Время от времени ночные птицы, хозяева церкви, разбуженные светом, вились вокруг свечей, смутно, как сквозь флер, горевших ровным пламенем. Особенно позабавил Гаррига один человек в больших стальных очках: он беспрестанно потрясал высоким черным париком, на котором птица молча хлопала крыльями.
У алтаря старичок, ростом с ребенка, стоя на коленях, отчаянно трезвонил колокольчиком без язычка и без голоса, а священник, облаченный в старинную золотую ризу, читал молитвы, в которых нельзя было разобрать ни слова… Ну, разумеется, это был о. Балагер, служивший третью малую обедню!
Апельсины
В Париже у апельсинов вид жалкий, как у плодов, подобранных с земли. Когда их присылают к нам в холодную, пасмурную зимнюю пору, их яркая корка, их почти тяжелый аромат в наших краях, где вкусовые ощущения умеренны, придают им что-то экзотическое, что-то цыганское. Печально движутся они туманными вечерами вдоль тротуаров в небольших тележках, освещенных тусклым светом красного бумажного фонаря. И, теряясь в грохоте экипажей, в шуме омнибусов, всюду сопровождает их монотонный и резкий крик:
— Валенсийские апельсины! Пять сантимов штука!
Этот плод обычной круглой формы, плод, сорванный где-то далеко и лишь тоненькой зеленой кожуркой напоминающий о дереве, на котором он вырос, большинство парижан причисляет к кондитерским товарам, к сластям. Апельсины завернуты в папиросную бумагу. Их прибытие связано с праздниками, что также способствует подобному убеждению. В конце декабря, когда улицы усеяны апельсинами, когда в грязи, в канавах, всюду валяются апельсинные корки, кажется, что гигантская рождественская елка отряхнула над Парижем свои ветки, увешанные искусственными плодами. Нет такого уголка, где бы их не было. Они лежат, нарядные, отборные, в освещенной витрине; лежат у дверей тюрем и больниц, среди пакетов с печеньем, среди груд яблок; в воскресные дни — у входа в танцевальные залы, в театры. Их изысканный аромат примешивается к запаху газа, к пиликанью скрипок, к пыли скамеек в райке. И люди забывают, что апельсины растут на апельсиновых деревьях, — забывают потому, что плоды мы получаем непосредственно с юга, целыми ящиками, а само дерево, подстриженное, преображенное, как бы переодетое, только на короткий срок покидает теплицу, где проводит всю зиму, и появляется под открытым небом в городских садах.
Чтобы по-настоящему знать апельсины, надо видеть их на родине, на Балеарских островах, в Сардинии, на Корсике, в Алжире, в золотисто-лазурном воздухе, в теплом климате Средиземного моря. Мне вспоминается небольшая апельсиновая рощица у стен Блидаха. Какие они там были чудесные! В темной, глянцевитой, точно лаком покрытой листве плоды сверкали, как цветное стекло, и воздух вокруг них так и лучился тем золотистым, праздничным сиянием, что, как ореолом, окружает яркие цветы. Сквозь просветы в ветвях виднелись стены городка, минарет, купол мечети, а надо всем этим — громады Атласских гор, зеленых у подножия, увенчанных, словно белым мехом, пушистым снегом, легшим мягкими хлопьями по склонам, точно барашки побежали по волнам.
Однажды ночью, когда я был там, над спящим городом, не знаю, каким чудом, впервые за тридцать лет пронеслась полоса инея и мороза, и Блидах проснулся неузнаваемым, запорошенным белым снегом. В алжирском воздухе, легком и чистом, снег отливал перламутровой пылью. Он блистал, как перья белого павлина. Прекраснее всего была апельсиновая роща. На твердых листьях снег лежал нетронутыми ровными кучками, как шербет на лаковых подносах, а плоды, припорошенные изморозью, светились мягким блеском, кротким сиянием, точно золото сквозь прозрачную белую ткань. В воображении вставало отдаленное впечатление торжественной церковной службы, красных сутан под кружевным облачением, позолоты на престоле, сверкающей сквозь гипюр…
Но лучшие мои воспоминания об апельсинах я вынес из Барбикалья, — это большой сад неподалеку от Аяччо, куда я ходил вздремнуть в жаркие послеобеденные часы. Здесь апельсиновые деревья, более высокие, менее частые, чем в Блидахе, спускались к самой дороге, от которой сад был отделен только живой изгородью и канавой. И тут же начиналось море, необъятное синее море… Какие прекрасные часы провел я в этом саду! Над головой у меня апельсиновые деревья во всем блеске струили вязой фимиам. Порой, вдруг оторвавшись от ветки, словно истомленный жаром, падал около меня наземь зрелый апельсин, падал с глухим стуком, почти беззвучно. Мне достаточно было протянуть руку. Какие это были великолепные плоды, пурпурно-красные внутри! Мне они казались чудесными, да и вокруг все было так красиво! Между листьями ослепительно сверкала голубая поверхность моря, будто осколки стекла искрились в воздушной дымке. А время от времени докатывался шум прилива, ритмичный рокот, баюкавший меня, как в невидимой лодке, и жара, и запах апельсинов!.. Ах, как сладко дремалось в саду Барбикалья!
Но иногда во время самого сладкого сна меня вдруг будил барабанный бой. Это несчастные барабанщики спускались на дорогу упражняться в своем искусстве. Сквозь просветы в изгороди мне видна была медь барабанов и большие белые передники на красных штанах. Бедняги приходили сюда, чтобы в короткой тени, отбрасываемой изгородью, хоть немного укрыться от яркого света, которым безжалостно слепила их пыльная дорога. И уж как же они усердствовали! И уж как же им было жарко! С трудом преодолев оцепенение, я ради забавы швырял в них золотисто-красными плодами, висевшими у меня над головой. Намеченный мною барабанщик останавливался. Наступала минута колебания, он оглядывался, чтобы посмотреть, откуда свалился великолепный апельсин, покатившийся в канаву, затем быстро подбирал его и впивался в него зубами, даже не очищая от корки.
Еще помнится мне, что совсем близко от Барбикалья за низкой оградой был довольно необычный садик, видный мне сверху. Небольшой, аккуратно возделанный клочок земли… Золотистые от песка дорожки, окаймленные ярко-зелеными кустами букса, два кипариса у входа — все это очень напоминало дачку под Марселем. Ни капли тени. В конце сада белое каменное строение с оконцами вровень с землей. Сперва я думал, что это загородный домик, но, присмотревшись, понял, что это корсиканская семейная усыпальница, понял по кресту на верхушке, по высеченной на камне надписи, которую я видел издали, но не мог разобрать. В окрестностях Аяччо много таких усыпальниц, воздвигнутых среди сада, разбитого специально для них. По воскресеньям сюда приходит вся семья проведать своих покойников. В такой обстановке смерть не так мрачна, как среди столпотворения на кладбищах. Тишину нарушают только шаги близких.
Мне был виден старичок, спокойно бродивший по дорожкам. Весь день он заботливо подстригал деревья, копал, поливал, срезал увядшие цветы, потом, когда солнце клонилось к вечеру, входил в часовенку, где почивали его близкие. Он убирал лопату, грабли, большие лейки. Делал он все спокойно, с невозмутимым видом, как кладбищенский садовник. Однако, сам того не сознавая, старичок работал с какой-то благоговейной, приглушенной сосредоточенностью, осторожно притворив дверь часовни, словно боясь кого-то разбудить. Даже птица не нарушала тишины садика, и его соседство нисколько не омрачало великого сияющего безмолвия природы. Только море казалось еще необъятнее, небо еще бездоннее, и этот сон, которому не будет конца, среди волнующей, подавляющей избытком жизни природы навевал на все вокруг чувство вечного покоя…
Два постоялых двора
Я возвращался из Нима как-то днем в июле месяце. Жара стояла нестерпимая. Насколько хватал глаз, среди садов, засаженных оливковыми деревьями и низкорослыми дубками, под палящим матово-серебряным солнцем, заполонившим все небо, пылилась белая раскаленная дорога. Ни капельки тени, ни дуновения ветерка, только трепетал жаркий воздух да звонко стрекотали цикады, стрекотали, как оголтелые, оглушительно, без умолку, и казалось, что от этого непрерывного слепящего трепетания и стоит звон в воздухе… Уже два часа я шел по безлюдной пустыне, как вдруг передо мной в дорожной пыли выросла кучка белых домиков. Это была так называемая Сен-Венсенская почтовая станция: пять-шесть домиков, длинные сараи под красной крышей. Среди тощих смоковниц — водопой без воды, а на самом краю, по обе стороны дороги, один против другого, два больших постоялых двора.
Соседство этих двух постоялых дворов потрясло меня. По одну сторону — большое новое строение, оживленное суетой: все двери настежь, у крыльца — дилижанс, выпрягают взмыленных лошадей, пассажиры вышли из кареты и наспех утоляют жажду, укрывшись в короткой тени от стен; двор запружен мулами, повозками; под навесом улеглись возчики, ожидая, когда спадет жара. В доме галдят, ругаются, чокаются, стучат по столу кулаками, грохочут биллиардные шары, летят в потолок пробки откупориваемых бутылок, и, покрывая весь этот гвалт, звонкий голос заливается так, что дребезжат стекла:
А постоялый двор напротив безмолвствовал, словно заброшенный. У входа — трава, ставни покосились, над дверью, как затрепанный султан, болтается веточка остролиста, побуревшая от времени, ступени на крыльце укреплены булыжниками… Все такое убогое, такое унылое, что просто из человеколюбия следовало остановиться там и выпить стаканчик.
Войдя, я увидел длинную залу, безлюдную и угрюмую, казавшуюся еще угрюмее и безлюднее от яркого света, лившегося из трех больших окон без занавесок. В нездоровой, затхлой духоте дремали колченогие столы с позабытыми на них стаканами, потускневшими от пыли, ободранный бильярд, протянувший, как бы за подаянием, четыре свои лузы, желтый диван, старая стойка. А мухи! Мухи! Никогда не видел я такого множества: они облепили потолок, окна, стаканы… Гроздья мух!.. Когда я отворил дверь, мне почудилось, будто я вошел в улей, — такое поднялось жужжание и шелест крылышек.
В глубине залы, в амбразуре окна, прижавшись лбом к стеклу, стояла женщина, поглощенная тем, что делалось на улице. Я окликнул ее два раза:
— Эй, хозяйка!
Она не спеша обернулась, и я увидел лицо горемычной крестьянки, высохшее, изборожденное глубокими морщинами, землистое, обрамленное широкими оборками суровых кружев, — так ходят старухи в наших краях. А она была еще не старуха, но ее иссушили слезы.
— Что вам угодно? — спросила она, утирая глаза.
— Передохнуть и чего-нибудь выпить…
Она с удивлением поглядела на меня, не двинувшись с места, словно не понимая.
— Разве здесь не постоялый двор?
Женщина вздохнула;
— Как же!.. Постоялый… Только что же вы не по* шли, как все, напротив? Там куда веселей…
— Там чересчур уж весело… Я лучше здесь посижу.
Не дожидаясь ответа, я сел за столик.
Убедившись, что я не шучу, хозяйка засуетилась: с деловитым видом выдвигала она ящики, переставляла бутылки, вытирала стаканы, гоняла мух… Как видно, гость, которого требовалось обслужить, был здесь событием. Время от времени бедняжка останавливалась и хваталась за голову, словно боясь, что не управится.
Потом она ушла в заднюю комнату. Я слышал, как она звенела ключами, возилась с замками, рылась в ларе с хлебом, пыхтела, вытирала пыль, перемывала тарелки. Порой она тяжело вздыхала и с трудом сдерживала рыдания.
Через четверть часа приготовления были кончены, передо мной стояла тарелка с изюмом, черствый бокерский хлеб, твердый, как камень, и бутылка плохого вина.
— Кушать подано, — сказала эта странная женщина и поспешила стать на прежнее место у окна.
Потягивая вино, я старался вызвать ее на разговор:
— К вам, верно, не часто захаживают, голубушка?
— Ох, сударь, никто не ходит!.. Когда мы здесь одни были, другое дело: мы держали почтовую станцию, в пору охоты на уток готовили обеды, круглый год останавливались у нас все экипажи… Но стоило здесь обосноваться соседям, все прахом пошло… Народу там больше нравится. У нас, говорят, слишком грустно… Оно и верно, в заведение к нам приманить нечем. Я некрасива, лихорадка меня извела, обе дочки померли… А там весь день смех. Постоялый двор держит арлезианка, красивая женщина, вся в кружевах, вокруг шеи золотая цепочка в три ряда. Возница дилижанса — ее любовник, он везет прямо к ней на двор. Да и служанки у нее все смазливые… Вот гости к ней и валят. Вся молодежь из Безуса, Редессана, Жонкьера. Возчики крюк делают, только бы заехать к ней… А я день-деньской сижу здесь одна-одинешенька и с горя сохну.
Говорила она это каким-то безучастным, равнодушным голосом, все еще прижавшись лбом к стеклу. Несомненно, что-то в постоялом дворе по ту сторону дороги не давало ей покоя…
Вдруг там поднялась суетня. Дилижанс тронулся с места в облаке пыли. Слышно было, как щелкает бич, как трубит в рожок почтальон, на крыльцо высыпали девушки, крича:
— Прощайте, прощайте!
И, покрывая шум, заливался пуще прежнего давешний громкий голос:
При звуке этого голоса хозяйка задрожала всем телом и, обернувшись ко мне, прошептала:
— Слышите? Это мой муж… Правда, хорошо поет?
Я с удивлением посмотрел на нее.
— Как? Ваш муж?.. Он, стало быть, тоже туда захаживает?
Она ответила с удрученным видом, но с бесконечной кротостью:
— Что ж поделаешь! Мужчины все такие, слез не любят, а я, как дочки померли, глаз не осушаю… Да и здесь грустно — словно сарай какой, никого… Вот как бедный мой Жозе заскучает, так и идет напротив выпить стаканчик, а арлезианка все его петь подбивает, голос-то у него на диво. Тсс!.. Вот он опять запел.
Дрожа, протянув руки, со слезами на глазах, от чего она казалась еще невзрачнее, стояла она у окна и в каком-то экстазе слушала, как ее Жозе пел для арлезианки:
Саранча
Вот одно алжирское воспоминание, а затем вернемся домой на мельницу…
В первую ночь моего приезда на Сахельскую ферму я не мог заснуть. Новая страна, возбуждение после путешествия, вой шакалов, а потом расслабляющая, давящая жара, невероятная духота, словно сквозь сетку от москитов не проникало ни струйки воздуха… На рассвете, когда я открыл окно, небо, как пороховым облаком после битвы, заволокло густым летним туманом; гряда тумана, черная, с розовым по краям, тяжело надвигалась на нас. Не трепетал ни один листочек, и на прекрасных садах, расстилавшихся у меня перед глазами, на разбросанных по склонам виноградниках, где под жгучим солнцем вызревает сладкий виноград, на европейских фруктовых деревьях, приютившихся в тенистых уголках, на маленьких апельсиновых и мандариновых деревьях, вытянувшихся длинными микроскопическими рядами, — на всем лежал общий мрачный отпечаток, неподвижность листвы перед бурей. Похожие на огромные бледно-зеленые тростники бананы, которые вечно колышет ветер, играя их нежной и легкой кроной, и те застыли молча и неподвижно правильными султанами.
Я с минуту смотрел на эти чудесные насаждения, где собраны деревья со всего света, где каждое дерево, перенесенное на чуждую почву, в положенный ему срок приносит цветы и плоды. Среди хлебных полей и рощиц пробкового дуба блестела вода, при взгляде на которую вто душное утро казалось прохладнее. Любуясь роскошью и порядком окружающего меня пейзажа, этой красавицей фермой, ее мавританскими арками, ее белевшими в лучах рассвета террасами, службами, расположенными вокруг, я думал, что двадцать лет тому назад, когда этот работящий люд поселился здесь, в Сахельской долине, тут была только убогая сторожка для дорожных рабочих да невозделанная земля, ощетинившаяся карликовыми пальмами и мастиковыми деревьями. Все надо было создать, все надо было построить. Непрестанно восставали арабы. Приходилось бросать плуг и браться за ружье. А недуги, глазные болезни, лихорадка, неурожай, неопытность, работа ощупью, борьба с тупыми, постоянно меняющимися чиновниками! Сколько труда! Сколько хлопот! Сколько неусыпных забот!
Даже и теперь, хотя тяжелые времена уже миновали и есть достаток, приобретенный дорогой ценой, даже и теперь хозяева, и муж и жена, поднялись первыми. В этот ранний час я слышал их шаги в просторной кухне, в нижнем этаже, где они готовили кофе работникам. Вскоре прозвонил колокол, и через несколько минут по дороге потянулись работники. Бургундские виноделы, оборванные кабильские пахари в красных фесках, босоногие маонские землекопы, мальтийцы, уроженцы Лукки — разношерстная толпа, которой трудно управлять… Стоя на пороге, фермер резким, грубоватым голосом определял каждому дневную работу. Затем поднял голову, с тревожным видом вгляделся в небо, заметил меня у окна и сказал:
— Для хозяйства погода плохая, надвигается сирокко.
В самом деле, по мере того как всходило солнце, с юга нас все чаще обдавало знойным, душным воздухом, будто открывали и закрывали печь. Я не знал, куда деться, что предпринять. Так прошло все утро. Мы выпили кофе в галерее на циновках, не имея сил ни говорить, ни двигаться. Собаки искали прохлады на каменных плитах и лежали, устало вытянувшись во всю длину. Завтрак нас подбодрил, завтрак обильный и необычны'*: карпы, форель, кабан, ежи, масло из Стауэли, вино из Крешии, гуявы, бананы — кушанья со всех концов света, столь же разнообразные, как и окружающая природа… Мы уже собирались встать из-за стола. Вдруг за стеклянной дверью, затворенной, чтобы уберечь нас от жары, пышущей из сада, раздались громкие крики:
— Саранча! Саранча!