Он повернулся ко мне, и я увидел два больших белых незрячих глаза.
— Я ослеп, голубчик, ослеп на всю жизнь… Вот что значит писать серной кислотой. Я сжег себе глаза на атом милом ремесле, и основательно сжег… до самой розетки! — прибавил он, показывая мне свои опаленные веки без единой реснички.
Я был потрясен и не знал, что сказать. Мое молчание его встревожило:
— Вы работаете?
— Нет, Биксиу, завтракаю. Не хотите ли присоединиться?
Он не ответил, но по тому, как расширились у него ноздри, я сразу понял, что ему до смерти хочется принять мое приглашение. Я ваял его за руку и усадил рядом с собой.
Пока ему накрывали, бедняга, посмеиваясь, принюхивался.
— Все как будто очень вкусно. Полакомлюсь. Ох, как давно я не завтракал! Утром проглочу булочку и начинаю обход министерств… Да, знаете ли, я обхожу теперь министерства — это стало моей единственной профессией. Пытаюсь подцепить где-нибудь табачную торговлю… Что поделаешь! Надо кормить семью. Рисовать я теперь не могу, писать не могу… Диктовать?.. Но что?.. В голове у меня пусто, выдумывать я не умею. Мое дело было подмечать гримасы Парижа и передавать их, а теперь это невозможно… Вот я и подумал о табачной торговле… ну, разумеется, не на Бульварах. На такую милость я не смею рассчитывать, — кто я? Не мамаша балерины, не вдова штаб-офицера. Нет, мне бы просто захолустную лавчонку где-нибудь подальше, в глуши Вогезов. Заведу я себе толстую фарфоровую трубку, буду зваться Гансон или Зебеде, как у Эркман-Шатриана, и стану утешаться, клея пакеты для табака из произведений моих современников, раз уж сам я писать не могу.
Вот все, о чем я прошу. Желание скромное, не так ли?.. Да черта с два получишь!.. А кажется, что-что, а протекция у меня найдется. В свое время я был в моде. Обедал у маршала, у принца, у министров; все эти господа приглашали меня наперебой — одни потому, что я смешил их, другие потому, что боялись меня. Теперь никто меня не боится. Ох, глаза, бедные мои глаза! И никуда меня больше не приглашают. Невеселая картина — слепой за столом… Передайте мне, пожалуйста, хлеб… Ах, мошенники! Дорого мне обойдется табачная лавчонка. Вот уж полгода я обиваю пороги министерств. Прихожу спозаранку, когда еще растапливают печи и по двору вываживают лошадей его превосходительства, а ухожу, как стемнеет, как внесут большие лампы, а из кухонь потянет приятным духом.
Вся моя жизнь проходит в передних, на ларях с дровами. Швейцары меня уже все знают, будьте покойны! В министерстве внутренних дел меня зовут «славный барин». А я, чтобы заручиться их расположением, сочиняю каламбуры или одним махом вывожу где — нибудь на уголке бювара огромные усищи, а они смеются… Вот к чему я пришел после двадцати лет шумного успеха, вот как кончается жизнь художника!.. И подумать только, что во Франции сорок тысяч бездельников, у которых при мысли о нашей профессии слюнки текут! Подумать только, что ежедневно во всех департаментах разводят пары локомотивы для того, чтобы доставить сюда к нам кучу дураков, жаждущих известности и славы!.. Ах, романтическая провинция, да послужит тебе в назидание нужда Биксиу!
Сказав это, он уткнулся в тарелку и с жадностью накинулся на еду… Жалко было смотреть на него. То и дело он терял хлеб, вилку, ощупью искал стакан. Бедняга! Он не привык еще к слепоте.
Немного погодя он снова заговорил:
— А знаете, что для меня всего ужаснее? Я не могу читать газеты. Надо быть профессионалом, чтобы понять это… Иногда вечером, возвращаясь домой, я покупаю газету просто для того, чтобы вдохнуть запах влажной бумаги и свежих новостей… Это так приятно! И никого-то нет, кто бы мне почитал. Жена могла бы, но ей неохота: она уверяет, что в дневнике происшествий обязательно попадутся неприличные вещи… Ох уж эти бывшие содержанки: как вышли замуж, нет больших недотрог, чем они! Как только моя стала мадам Биксиу, так сейчас же сочла себя обязанной сделаться святошей, да еще какой!.. Ведь она хотела заставить меня промывать глаза салетской водой. А потом облатки, ясли, сбор денег на китайчат — всего не перескажешь… Влезла по самые уши в добрые дела… А ведь почитать мне газету — тоже доброе дело! Так вот нет же, не хочет!.. Будь дочка дома, дочка бы мне почитала, но с тех пор как я ослеп, я поместил ее в приют Нотр-Дам-дез-Ар, чтобы дома ртом меньше было…
И с ней тоже мне мало радости! Живет на свете всего девять лет, а уже всеми болезнями переболела… А какая унылая, какая некрасивая, хуже меня, если это только возможно!.. Одним словом, рожа!.. Что поделаешь! Всю жизнь я только карикатуры и создавал… И я тоже хорош, занимаю вас своими семейными делами. Вам-то они ни с какой стороны не интересны… Ну, дайте мне еще немножко водки. Мне надо себя взвинтить. От вас я пойду в министерство народного просвещения, а тамошних швейцаров не так-то легко рассмешить. Все бывшие учителя.
Я налил ему водки. Он пил ее маленькими глоточками, с умильным видом… Вдруг — не знаю, какая муха его укусила, — он встал со стаканом в руке, глядя незрячими глазами, повел во все стороны своей змеиной головкой, потом с любезной улыбкой человека, который хочет произнести речь, пронзительным голосом, словно собираясь говорить на банкете на двести человек, выкрикнул:
— За искусство! За литературу! За прессу!
Затем он произнес десятиминутный тост — самую сумасбродную, самую поразительную импровизацию, когда-либо возникавшую в мозгу этого гаера.
Представьте себе обозрение за год, озаглавленное «Литературная сточная канава за 186…», наши так называемые литературные собрания, наше пустословие, дрязги, весь наш вздорный, сумасшедший мир, чернильную муть, ад, но без его величия, мир, где душат, потрошат, грабят друг друга, где куда больше, чем в буржуазной среде, говорят о наживе и грошах, что не мешает умирать там с голоду чаще, чем где бы то ни было, все наши подлости, все наши гнойники. Вот старый барон Т… де ла Томбола в васильковом фраке ковыляет в Тюильри и стоит там с протянутой рукой. Вот наши покойники за весь год, помпезные похороны, официальное надгробное слово, каждый раз одно и то же: «Дорогой, незабвенный друг! Бедный дорогой наш друг!» И это слово над гробом несчастного, за могилу которого не желают заплатить. Вот те, что покончили с собой, вот те, что сошли с ума, — вообразите себе все это, рассказанное со всеми подробностями, с выразительными жестами талантливым карикатуристом, и тогда вы получите представление об импровизации Биксиу.
Произнеся тост и осушив стакан, он спросил меня, который час, и ушел с злым видом, не попрощавшись… Не знаю, как подействовал его сегодняшний визит на швейцаров г-на Дюрюи; знаю только, что никогда за всю мою жизнь не было мне так тоскливо, так не по себе, как после ухода этого страшного слепца. На чернильницу тошно было глядеть, перо внушало ужас. Хотелось уйти подальше, убежать, увидеть деревья, подышать их свежестью… Господи, сколько ненависти! Сколько желчи! Какая потребность все оплевать, испакостить! Ах, какой дрянной человек!..
И я в бешенстве шагал по комнате, все еще слыша презрительный смешок, с которым он говорил о своей дочке.
Вдруг, проходя мимо стула, где сидел слепой, я на что-то споткнулся. Нагнувшись, я увидел его портфель, толстый, залоснившийся портфель с помятыми углами, с которым он никогда не расставался и который в шутку называл своим «мешочком с ядом». Этот «мешочек» был столь же известен в нашем мире, как и пресловутая папка г-на де Жирардена.[24] Говорили, что там есть ужасные вещи… Мне представился прекрасный случай в этом убедиться. Старый, туго набитый портфель не выдержал и лопнул, и все бумаги вывалились на ковер; мне пришлось подбирать их по одной…
Пачка писем на бумаге с цветочками… Все начинались одинаково: «Дорогой папочка» — и все были подписаны: «Селина Биксиу, воспитанница приюта Девы Марии».
Старые рецепты, которые прописывают при детских болезнях: при крупе, судорогах, скарлатине, кори… (Бедная переболела всеми болезнями!)
Под конец большой запечатанный конверт, из которого, как из-под детского капора, выбились два-три русых завитка, а на конверте крупным дрожащим почерком, почерком слепого, значилось:
«Волосы Селины, срезанные 13 мая, в день ее отправки туда».
Вот что было в портфеле у Биксну. Эх, парижане, все вы на один лад! Пресыщение, насмешки, дьявольский хохот, злые шутки, а под конец… «Волосы Селины, срезанные 13 мая».
Легенда о человеке с золотым мозгом
Сударыня! Читая ваше письмо, я почувствовал угрызения совести. Я пенял на себя за излишне мрачную окраску моих рассказов и дал себе слово предложить сегодня вашему вниманию что-нибудь веселое, легкомысленное и веселое.
В конце концов к чему мне грустить? Я живу за тысячу миль от парижских туманов, на солнечном пригорке, в краю тамбуринов и мускатного вина. Вокруг мена только солнце и музыка: оркестры каменок, хоры синичек; по утрам плачут кулики, в полдень стрекочут цикады; потом пастухи играют на свирели, а смуглые красотки звонко смеются в виноградниках… По правде говоря, для мрачных красок место выбрано неудачно; мне бы следовало отсылать дамам поэмы в розовых тонах и целые охапки галантных рассказов.
Так вот нет же! Я живу все еще слишком близко от Парижа. Что ни день, отголоски его невзгод долетают сюда, до моих сосен… Вот и сейчас, в то время как я пишу эти строки, я узнал о горькой кончине несчастного Шарля Барбара,[25] и вся моя мельница оделась печалью. Прощайте, кулики и цикады! Не лежит у меня сердце ни к чему веселому… Вот почему, сударыня, вместо очаровательной шутливой сказочки, которую я обещал вам, вы и сегодня получите грустную легенду.
Жил-был человек, у которого мозг был из золота. Да, сударыня, из чистого золота! Когда он появился на свет, доктора думали, что он не выживет: такая у него была тяжелая голова и такой непомерно большой череп. Однако он выжил и стал подрастать на солнышке, как хорошее оливковое деревцо, только вот большущая голова вечно его перетягивала, и жалость брала смотреть, как он стукался на ходу о мебель… Часто он падал. Раз он скатился с крыльца и ударился лбом о мраморную ступеньку, так что череп у него зазвенел, как слиток золота. Думали уже, что он разбился насмерть, но когда его подняли, у него оказалась только небольшая ранка, да в белокурых его волосах запеклись две-три капельки золота. Тут-то родители и узнали, что у ребенка золотой мозг.
Дело решили держать в тайне, бедный мальчик сам ничего не подозревал. Иногда он спрашивал, почему не позволяют ему бегать около дома вместе с другими ребятишками с их улицы.
— Как бы тебя не украли, мое сокровище! — говаривала ему мать.
И мальчику делалось страшно, как бы его не украли. Он молча уходил и играл в одиночестве, бродил, тяжело переваливаясь, из комнаты в комнату…
Только когда ему минуло восемнадцать лет, родители открыли ему, какой ужасный подарок получил он от судьбы. А так как до этого дня они его пестовали и кормили, то теперь попросили у него немножко золота. Мальчик не колебался; он сейчас же (как, каким способом, — об этом легенда умалчивает) извлек из черепа кусок чистого золота, большой кусок, величиной с орех, и с гордостью бросил его на колени матери… Затем, ослепленный богатством, которое он носил в голове, обезумев от желаний, опьянев от своего могущества, мальчик покинул отчий дом и пошел мотать свое сокровище.
По той царской жизни, какую он вел, по тому, как он сорил деньгами направо и налево, можно было подумать, что мозг его неистощим… А меж тем он истощался. Постепенно взор его тускнел, щеки вваливались. И вот однажды утром после безумного кутежа бедняга, оставшись один в неубранном пиршественном зале, при меркнувших свечах, ужаснулся, поняв, как сильно почат его золотой слиток; пора было остановиться.
С этого дня наступило новое существование. Человек с золотым мозгом удалился от суеты, стал жить трудами рук своих, опасаясь всего и всех подозревая, убегая от соблазнов, как скряга, старался позабыть о своем роковом кладе, боялся к нему притронуться… К несчастью, в его уединение за ним последовал друг, а друг этот знал его тайну.
Как-то ночью бедняга проснулся от боли в голове, от ужасной боли. Он вскочил, ничего не понимая, и при свете луны увидел друга, который убегал, пряча что-то под полой…
Итак, у него пропал еще кусочек мозга!..
Спустя некоторое время человек с золотым мозгом влюбился, и на этот раз всему пришел конец… Он всеми силами души полюбил хорошенькую блондиночку, и она его любила, но еще больше любила она помпоны, белые перья и красивые золотистые кисточки, болтающиеся на ботинках.
Любо-дорого было смотреть, как тают золотые в руках этого очаровательного создания — не то птички, не то куколки. У нее появлялись все новые прихоти, а он не умел отказать. Боясь огорчить ее, он до последней минуты скрывал печальную тайну своего богатства.
— Мы, верно, очень богаты? — говорила она.
Бедняга отвечал:
— Да-да… очень богаты!..
И ласково улыбался голубенькой птичке, которая в простоте душевной клевала его череп. Иногда его брал страх, он чувствовал, что надо быть не таким щедрым; но тут блондиночка вспархивала к нему и начинала щебетать:
— Мой милый, богатый супруг! Купи мне что-нибудь дорогое-предорогое…
И он покупал ей что-нибудь дорогое-предорогое.
Так тянулось два года. И вот как-то утром бедняжка умерла неизвестно почему — как птичка… Слиток был на исходе, и на то, что от него осталось, вдовец устроил пышные похороны своей дорогой покойнице. Колокольный звон, громоздкие кареты, обитые черной материей, лошади в перьях, серебряные блестки, бархат — все казалось ему недостаточно великолепным. К чему было ему теперь его золото?.. Он дал на церковь, дал факельщикам, дал цветочницам, продающим бессмертники; он раздавал, не торгуясь… Зато, когда он вышел с кладбища, у него уже почти ничего не осталось от его чудесного мозга, разве только кое-где к стенкам черепа прилипли золотые пылинки.
И вот он побрел по улицам, блуждая взором, вытянув вперед руки, спотыкаясь, словно пьяный. Вечером, когда зажглись огни в магазинах, он остановился перед огромной витриной, где при ярком свете переливались всеми цветами набросанные в беспорядке ткани и украшения. Он долго глядел на пару голубых атласных туфелек, отороченных лебяжьим пухом: «Я знаю, кого эти туфельки порадуют», — шептал он с улыбкой. Позабыв, что его блондиночка умерла, он решил купить их.
Хозяйка, сидевшая в комнатке за лавкой, услышала громкий крик. Она выбежала и в страхе отшатнулась, увидя человека, прислонившегося к прилавку и смотревшего на нее печальным, растерянным взглядом. В одной руке он держал голубые туфельки, отороченные лебяжьим пухом, а другой, окровавленной, протягивал ей оскребки золота, которые выцарапал собственными ногтями.
Вот вам, сударыня, легенда о человеке с золотым мозгом.
Несмотря на то, что легенда эта похожа на сказку, она правдива от начала до конца… Есть на свете несчастные люди, обреченные жить за счет своего мозга и платить за все в жизни чистым золотом, своей плотью и кровью. Для них это каждодневные муки. А потом, когда они устанут страдать…
Поэт Мистраль
В прошлое воскресенье, проснувшись, я подумал, что очнулся на улице Фобур-Монмартр. Шел дождь, небо хмурилось, мельница приуныла. Я испугался перспективы провести дома этот холодный дождливый день, и мне захотелось отогреться около Фредерика Мистраля, большого позта, который живет в трех милях от моих сосен, в своей родной деревушке Майян.
Задумано — сделано. Дубинку из миртового дерева, томик Монтеня, пальто — и в путь!
В поле — ни души… Наш прекрасный католический Прованс по воскресным дням дает земле отдохнуть… Дома только собаки, фермы на запоре… Время от времени попадется навстречу возок с натянутым мокрым брезентом, старуха, накрытая с головой плащом цвета сухих листьев, мул в праздничной сбруе с красными помпонами и серебряными бубенцами, в плетеной попоне, голубой с белым, впряженный в тряскую двуколку, на которой едет в церковь семья фермера, а там, сквозь туман, виднеются канал и лодка, в лодке стоит рыбак и закидывает сеть…
В такой день невозможно читать дорогой. Дождь льет как из ведра, а северный ветер полными пригоршнями бросает его в лицо… Я проделал весь путь не передохнув и наконец после трех часов ходьбы увидел впереди кипарисовую рощу, в которой деревня Майян укрылась от ветра.
На улицах никого; весь народ у обедни. Когда я проходил мимо церкви, серпент[26] гудел, а сквозь цветные стекла мерцали свечи.
Поэт живет на краю деревни, в последнем доме с левой руки, при дороге в Сен-Реми, в одноэтажном домике с палисадником… Я тихонько вошел… Никого! Дверь в гостиную прикрыта, но слышно, что за дверью кто-то ходит и громко разговаривает… И шаги и голос мне хорошо знакомы… В большом волнении я остановился на минуту в выбеленном коридорчике, взявшись за ручку двери. Сердце усиленно бьется. Он там. Он работает… Может, обождать, пока он кончит строфу?.. Была не была, войду!
Эх, парижане! Когда майянский поэт приехал показать Париж своей Мирейле,[27] когда вы увидели его у себя в гостиных, когда вы увидели этого чоткоса[28] в городском костюме, в стоячем воротничке, в цилиндре, который так же стеснял его, как и его слава, вы поверили, что это и есть Мистраль…Нет, это был не он. На свете есть только один Мистраль, тот самый Мистраль, которого я застал в прошлое воскресенье у него в деревне, — Мистраль в фетровом берете набекрень, без жилета, в куртке, в красном каталонском поясе, обмотанном вокруг талии. Мистраль с горящими глазами, с румянцем вдохновения на щеках, гордый Мистраль, улыбающийся доброй улыбкой, изящный, как греческий пастух, Мистраль, шагающий большими шагами, засунув руки в карманы и сочиняя стихи…
— Это ты! — воскликнул Мистраль, бросаясь мне на шею. — Молодец, что пришел!.. Как раз сегодня у нас в Майяне праздник. Оркестр из Авиньона, быки, крестный ход, фарандола, чудо как хорошо… Мать сейчас вернется из церкви, позавтракаем, а потом — ух!.. Пойдем полюбуемся, как пляшут красивые девушки…
Пока он говорил, я с умилением смотрел на маленькую гостиную со светлыми обоями, которую я так давно не видел и где провел уже столько хороших часов. Ничто не изменилось. Все тот же желтый диван шашками, два соломенных кресла, на камине безрукая Венера и Венера Арльская, портрет поэта, сделанный Эбером,[29] его фотография (снимался он у Этьена Каржа[30]), а в углу, у окошка, письменный стол-скромный столик письмоводителя, заваленный старыми книгами и словарями… На столе я увидел открытую толстую тетрадь… Это был «Каландаль» — новая позма Фредерика Мистраля, которая должна выйти в конце года, на рождество. Мистраль работает над зтой поэмой семь лет, вот уже полгода, как он написал последнюю строчку, и все-таки он никак не может расстаться с ней. Понимаете? То надо отшлифовать строфу, то найти более звучную рифму… Что из того, что Мистраль пишет по-провансальски? Он так отделывает свой стих, словно весь мир будет читать его на этом языке и будет ему признателен за его усердие честного труженика… О славный поэт! К Мистралю можно применить слова Монтеня: «Вспомните того человека, который на вопрос, ради чего он так усердствует, коль скоро его искусство не может стать достоянием многих, ответил: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно ни одного».
Я держал тетрадь с «Каландалем» и в волнении листал ее… Вдруг под окном раздались звуки тамбурина, и Мистраль сразу бросился к шкафу, достал стаканы, бутылки, выдвинул стол на середину комнаты и открыл дверь музыкантам, успев сказать мне:
— Не смейся… Это утренняя серенада в мою честь… Я ведь член муниципального совета.
Комната полна народа. Тамбурины положены на стулья, старое знамя стоит в углу, всех потчуют вином. Опорожнив несколько бутылок за здоровье г-на Фредерика, степенно потолковав о празднике, погадав, какая будет в этом году фарандола, не хуже ли прошлогодней, хороши ли будут на арене быки, музыканты удалились почтить серенадами прочих членов совета. В эту минуту пришла мать Мистраля.
В мгновение ока стол накрыт: чудесная белоснежная скатерть и два прибора. Я знаю обычаи этого дома; я знаю, что, когда у Мистраля гости, мать за стол не садится… Старушка говорит на своем провансальском наречии и беседовать с французами стесняется… Да и на кухне без нее не обойтись.
Господи! Ну и поел же я в то утро! Кусок жареной козлятины, сыр, как его готовят здесь, в горах, вино, инжир, мускатный виноград… Все это обильно полито добрым папским шатонефом, у которого в бокалах такой красивый розовый оттенок!..
Когда подали десерт, я пошел за поэмой и положил ее на стол перед Мистралем.
— Мы ведь собирались погулять, — улыбаясь, сказал Мистраль.
— Нет-нет!.. «Каландаля», «Каландаля»!
Мистраль покорился и, отбивая такт рукой, звучным, мелодичным голосом начал читать первую песнь:
Поведал я преданье скорбное — о деве, от любви безумной, теперь, с господнего благословенья, хочу воспеть я юношу простого — из Кассиса, анчоусов ловца…
На дворе звонили к вечерней службе, на площади пускали ракеты, по улицам все время гуляли флейты и тамбурины. Камаргские быки, которых вели на бега, ревели.
А я, положив локти на стол, со слезами на глазах слушал историю бедного провансальского рыбака.
Каландаль был простым рыбаком; любовь превратила его в героя..! Чтобы завоевать сердце своей милой — красавицы Эстреллы, он совершает такие чудеса, что двенадцать подвигов Геракла меркнут перед его подвигами.
Однажды, решив во что бы то ни стало разбогатеть, он смастерил гигантские рыболовные снасти и выловил всю рыбу из моря. В другой раз он расправился с грозным разбойником из Олиульского ущелья графом Севераном и загнал его в самое логово, к его головорезам и наложницам… Ну и молодец же этот скромный Каландаль! Как-то на Сент-Боме он встретил две компании подмастерьев, пришедших разрешить свой спор в драке на могиле мастера Жака, провансальца, который срубил сруб для храма царя Соломона, вот как! Каландаль бросается в самую свалку и действует на подмастерьев силой убеждения…
Сверхчеловеческие подвиги!.. Наверху, на неприступных Люрских скалах, рос кедровый лес, где ни разу не ступала нога дровосека. Каландаль идет туда. Он живет там один целый месяц. Целый месяц слышен стук его топора; топор звенит, врезаясь в стволы деревьев. Лес стонет; одно за другим валятся старые деревья-великаны и катятся в пропасть, и когда Каландаль спустился в долину, на горе не осталось ни одного кедра…
В конце концов за такие подвиги ловец анчоусов вознагражден любовью Эстреллы, а жители Кассиса выбирают его судьей. Вот и вся история Каландаля… Но дело не в Каландале. Важно то, что в поэме все время видишь Прованс — Прованс приморский, Прованс горный, его историю, обычаи, предания, природу, его народ, простодушный и свободолюбивый, обретший, раньше чем исчезнуть, своего великого поэта… А теперь проводите железные дороги, ставьте телеграфные столбы, изгоняйте из школ провансальский язык! Прованс будет жить из века в век в «Мирейле» и в «Каландале».
— Довольно с нас поэзии! — сказал Мистраль и закрыл тетрадь. — Пойдем поглядим на праздник.
Мы вышли. Вся деревня высыпала на улицу. Сильный северный ветер очистил небо, и солнце весело блестело на красных крышах, омытых дождем. Мы пришли как раз вовремя и застали конец крестного хода. В течение часа бесконечной вереницей тянулись кающиеся в покаянных рясах, в белых, синих и серых, монахини под покрывалами, розовые хоругви с золотыми цветами, большие деревянные святые с облезлой позолотой, которых двое несли на плечах, фарфоровые мученицы, размалеванные, словно идолы, с большими букетами в руках, ризы, ковчежцы с мощами, балдахины зеленого бархата, распятие, увитое белыми шелковыми лентами, — все это колыхалось на ветру в блеске свечей и солнца, под пение молитв и трезвон колоколов.
По окончании крестного хода, когда святых водворили в их часовни, мы пошли посмотреть на быков, затем на игры на гумне, на борьбу мужчин, на три прыжка, на игру с бурдюком — словом, на весь веселый ход провансальского праздника… Когда мы вернулись в Майян, уже стемнело. На площади, перед скромной кофейной, где Мистраль по вечерам играет в карты со своим другом Зидором, развели большой праздничный костер… Налаживалась фарандола. В темноте повсюду зажигались бумажные вырезные фонарики. Молодежь занимала места, и вскоре по призыву тамбурина вокруг костра закружился неистовый шумный хоровод, который не прекращается всю ночь.
Мы очень устали и после ужина не пошли шататься по улицам, а поднялись в спальню Мистраля. Это скромная крестьянская спальня с двумя большими кроватями. На стенах нет обоев; на потолке видны балки… Четыре года тому назад, когда Академия присудила автору «Мирейли» три тысячи франков, матери Мистраля пришла в голову счастливая мысль.
— Что, если нам оклеить стены, оштукатурить и побелить потолок у тебя в спальне? — предложила она сыну.
— Нет-нет! — ответил Мистраль. — Это деньги поэтов, их нельзя трогать.
И спальня осталась такой, как и была. Но пока не иссякли деньги поэтов, для всякого, кто только ни стучался в дверь к Мистралю, всегда был открыт его кошелек…
Я унес тетрадь с «Калапдалем» в спальню и попросил его прочитать мне на сон грядущий еще отрывок. Мистраль выбрал эпизод с посудой. Вот он в нескольких словах:
Званый обед — не знаю где. На стол подан великолепный сервиз мустьерского фаянса. На дне каждой тарелки изображен синей эмалью какой-нибудь провансальский сюжет; в сервизе дана вся история нашего края. И с какой любовью рассказывается об этой красивой посуде! На каждую тарелку по строфе, и каждая строфа — законченное стихотворение, написанное искренне и мастерски, отделанное, как буколики Феокрита.[31]
Пока Мистраль читал мне стихи на прекрасном провансальском языке, на три четверти латинском, на котором раньше говорили королевы и который теперь понимают только наши пастухи, я восхищался в душе этим человеком, вспоминая, в каком упадке был его родной язык и что он из него сделал. Я представлял себе один из тех старинных замков владетельного рода Бо, которые и поныне можно видеть в предгорьях Альп: крыши нет, перил на крыльце нет, стекол в окнах нет, трехлистные пальметки на стрельчатых арках сломаны, герб на воротах изъеден мхом, по парадному двору разгуливают куры, под изящными колонками на галереях валяются свиньи, в часовне, заросшей травой, пасется оссл, из больших кропильниц пьют дождевую воду голуби, и среди этих развалин две-три крестьянские семьи устроили себе жилье в недрах старого дворца.
Но вот в один прекрасный день сын такого крестьянина влюбляется в эти величественные развалины, его возмущает их осквернение. Он поспешно прогоняет скот с парадного двора и с помощью фей, пришедших ему на выручку, отстраивает парадную лестницу, восстанавливает резные украшения, вставляет стекла в окна, воздвигает башни, покрывает заново позолотой тронный зал и ставит на ноги огромный дворец, в котором некогда жили папы и императрицы.
Восстановленный дворец — это провансальский язык.
Сын крестьянина — это Мистраль.
Три малые обедни
— Две индейки, нафаршированные трюфелями, Гарригу?..
— Да, ваше преподобие, две великолепные индейки, набитые трюфелями. Уж поверьте мне, я сам помогал их начинять. Кожа на них чуть не лопнула, пока они жарились, — так туго она натянута…
— Иисусе Христе! Матерь божья! Ах, как я люблю трюфели!.. Подай нарамник, Гарригу… А кроме индеек, что ты еще видал на кухне?..
— Ой, столько там всего вкусного!.. С полудня мы только и знали, что щипали фазанов, удодов, рябчиков, глухарей. Перья так и летели… Потом с пруда принесли угрей, золотистых карпов, форелей…
— А большие форели, Гарригу?