— Не получится,— ответил он не вставая.— У меня ночная съемка на киностудии.
— Опять?
— Да, на сегодня вызывали.
Она на минутку задержалась в дверях, поправила косу, уложенную вокруг головы, хотя коса была в полном порядке. Хотела что-то сказать, но не сказала, а Костя не спросил, о чем это она. Маша вышла. Он постоял у окна, расположенного на уровне земли, выкинул окурок в форточку, потом стянул разлапые валенки и улегся на койку, заложив руки за голову.
Маша, понятно, рада, что у него все так получилось в военкомате. Она старается не показать, но это не скроешь, когда ты чему-то радуешься. Он бы не смог свидеться с ней сегодня, даже если бы не было в ночь съемки.
Но при чем тут Маша? Зачем на ней срывать? Она не виновата. И снова на него смотрела женщина, которой он хотел помочь отцепить застрявшие полозья...
На студию Косте надо было к семи. Он шел по той же улице — вниз. Фонари на столбах не зажигались, хоть здесь и не было надобности в затемнении. Желтыми пятнами расплывались в темноте окна приземистых домов. Прохожих не было видно, только слышались скрипучие шаги. Так что город по вечерам выглядел все равно притаившимся, тревожным, военным.
На киностудии знакомая по прежним съемкам женщина-помреж в заломленной солдатской ушанке встретила на проходной и повела их всех — человек сто — на второй этаж, в парикмахерскую. Вот уже несколько ночей в картине «Иван Грозный» снимался эпизод в храме, у гроба царицы Анастасии.
Как-то, ожидая очереди к гримерскому креслу, Костя заметил оставленный на столике экземпляр сценария и, конечно, заглянул в него. Он уже слышал, что сценарий написан белым стихом.
Костя, оглянувшись, стал читать дальше — как вбежал в собор Басманов-отец, с ним сын Федор. Они принесли черную весть об измене князя Андрея Курбского, которого царь в чрезмерной доверчивости посчитал за друга. И старый Басманов, набравшись смелости в своем великом рвении, бил челом царю, просил, чтобы он окружил себя людьми новыми, обязанными ему всем, такими, чтобы отреклись от роду-племени, от отца-матери, только бы царя знали, только бы творили царскую волю. И сына своего Федора схватил и поверг перед царем на колени.
— А вот это вам совсем не положено,— раздался у него над ухом женский голос, и помреж решительно отобрала у него сценарий.— Ни к чему простому ратнику заранее знать, что там дальше происходит.
Но сказала она так для красного словца. Ведь то, что там было написано, Костя уже мог наблюдать в павильоне. Казалось, все идет как надо. И все же что-то не устраивало этого коренастого человека с серыми глазами. Он сердито ерошил волосы, его голос становился пронзительным когда он с высоты операторского крана командовал царем и его опричниками, и боярами, и теми ратниками, которые без оружия, с одними только факелами, окружали высокий помоет с гробом» действительно не дощатый, а выдолбленным из цельного ствола.
Так было в на этот раз, когда Костя, уже загримированный, в долговолосом парике, расчесанном по обе стороны, и в длинном зеленом кафтане, проскользнул в павильон, где репетировал Эйзенштейн, вежливый, злой, беспощадный к малейшей фальши.
Спокойнее всех в этом большом и напряженном эпизоде было царице Анастасии. Она лежала в гробу достаточно правдоподобно и убедительно, только время от времени гример подправлял мертвенную бледность на ее точеном лице.
Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож, этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.
Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.
Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:
— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку... У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.
Черкасов выслушал, повернув голову к режиссеру, и сошел с помоста.
Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос роже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:
— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — Не надо по-комсомольски креститься. Так, начали...
Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.
Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по-старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336... Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссия?.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!
— Внимание! Мотор!..— скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.
Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.
— Два Рима пали,— сказал он вслух.— А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!
И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знаменем.
Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по-комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадра все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущиеся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей... Им объяснял один парень из осветителей. Сняла один раз, второй, третий.
После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор:
— Перерыв!
Костя не сразу пошел в столовую. Он подождал в коридоре, когда мелькнет черная ряса Ивана.
— Николай Константинович!
— Что!— обернулся к нему Черкасов.
Несмотря на грим, бороду, парик, на портретное сходство, он не был сейчас Иваном. Просто усталый после работы человек. Косте припомнилась подсмотренная в сценарии фраза: «Дело трудное — дело царское».
— Я из кинотехникума... Меня наши ребята очень просили поговорить с вами. Вы у нас не выступите?
Они стояли лицом к лицу, и это был тот редкий случай, когда Костя приходилось смотреть чуть вверх, чтобы встретиться с глазами собеседника.
— Выступить?..— не сразу переспросил Черкасов.— Нет, не смогу, съемки каждую ночь, вы же сама видите. Но вот недели через две разыщите меня, я живу в гостинице «Дом Советов».
И он пошел дальше по коридору, который невысок был для него и узок.
В холодной столовой каждому ратнику выдали по миске лапши без хлеба. Лапша была горячая. Костя поставил миску на подоконник и ел стоя. Заспанная официантка, громко зевая, пронесла поднос с такими же мисками — наверх, в актерское фойе.
Костя снова держал перед собой пылающий факел.
Он слушал гневные слова Ивана и думал, что хоть майор и сказал: все, больше не переводи бумагу,— но это еще но все!.. Он пойдет в военкомат, к самому полковнику, которого он однажды видел во дворе с другими офицерами. Должен он понять, что не только статьи приказа о болезнях определяют судьбу-человека. А не поймет — Костя пойдет выше.
Маше скорей всего не придется с видом превосходства поглядывать на подруг, вынужденных пересмеиваться с безнадежными юнцами. И в кафе «Лето», на заснеженную веранду, где иногда без карточек продают суфле из соевого молока, она пойдет одна или е кем-нибудь из них. Бедная Маша...
Съемка кончилась под утро. Их отпустили, сказав, что пока можно больше не приходить.
На улице было темно. Но во многих домах тускло светились окна. Костя шагал по рельсам, не опасаясь, что его собьет трамвай,— в ту зиму трамваи в Алма-Ате не ходили. Он шел, и стало немного проясняться, ужа можно было угадать впереди сизые горы, покрытые снегом и лесом.
ЗИМНЯЯ ДОРОГА
Горючее тогда возили в глубинку из Петухова. Все же на добрые сорок километров ближе, чем из Мамлютки. Зная об этом, Костя Радоев после госпиталя со многими пересадками добрался до Петухова. И тут, на заезжем совхозном дворе, выяснилось, что Мишка Афонин утром пораньше подался в путь-дорогу на своей расхристанной и надежной только в его руках полуторке. Ждать его назад можно было через неделю-полторы. Не раньше. Говорил — ремонтироваться станет, а то и недолго на ходу рассыпаться.
Других машин в ту сторону не было и не предвиделось. Правда, в чем Косте посчастливилось — директор совхоза спешил и уехал с Михаилом, а свою постоянную пару — рослого коренника, рыжего-Буяна и молодую кобылу, гнедую Стрелку с передними ногами в белых чулках, оставил на попечение Гали Корниенковой, счетовода из центральной бухгалтерии. Она почти три недели выверяла сложные взаимные расчеты с петуховской нефтебазой.
Галя успела соскучиться по дому и торопилась, и обрадовалась, что неблизкий путь ей предстоит проделать не одной. Еще ведь как покажет себя погода. А то хоть и на директорских, с ветерком, но три или четыре раза заночуешь, пока не покажутся приземистые, утонувшие в обильно снежной зиме дома Неесаловки и пологий берег озера, невидимого под снегом.
Поднялись они рано. В синем сумраке январского рассвета ровные столбы дыма еще припирали к земле темные бревенчатые избы, тускло светились изукрашенные ледяными разводами окна. Костя бы наверняка промерз в своей шинели, «подбитой рыбьим мехом», но директор, уезжая, оставил запасной тулуп, длинный, которым можно укрыть ноги, когда сидишь.
Кошева легко плыла по наезженной дороге, Отдохнувшие и подкормленные на ночь овсом Буян и Стрелка радовались свободе, не то чтобы за кнут надо было браться, а даже и вожжами пошевеливать их не приходилось. И путь в сто семьдесят километров не казался далеким.
Костя и Галя почти не разговаривали, отгороженные друг от друга высокими мохнатыми воротниками. Многое из того, что произошло с ним за два года после отъезда из Неесаловки, он успел ей вкратце рассказать накануне вечером, когда они долго пили чай в жарко натопленной заезжей избе. И про Алма-Ату, где он начал было учиться в кинотехникуме, и про то, как в конце концов ему удалось преодолеть сопротивление военной медицинской комиссии и все-таки добиться отправки на фронт, несмотря на очки, которые носил с детства, а на фронте — в артиллерийский расчет, подносчиком снарядов. И про госпиталь: как один парень, Герой Советского Союза, ни за что не хотел носить звездочку в присутствии своего полкового товарища, говорил, что тот сделал гораздо больше во время переправы под огнем и в его присутствии,— а товарищ тоже в их госпитале лежал,— он сам себя не может считать героем. Только о самом фронте Костя не мог рассказывать, хотя Галя и спрашивала. Слишком остро все это помнилось и слишком много там было всего — и потерь, и отчаянной удали, и страха, и веры в удачу... Пока еще не мог.
Галя поделилась с ним деревенскими новостями — кому пришли похоронки, а кто вернулся хоть без ноги или без руки, а все же хозяин есть в доме... И сказала, что его дружок Афонин Миша так и не добился, чтобы его призвали. Вот и война к концу вроде близится, а он как мотался с горючим для посевной и для уборочной, так и мотается. Директор наотрез против, чтобы его разбронировать, даже в райкоме сказал: «Будете моих шоферов забирать — и меня отправляйте. Я не похуже их». Мишка хоть матерится, но должен ездить и ездить... В райвоенкомате его письменные прошения и принимать перестали... А если б добился, то-то неесаловские девки заплакали бы и запричитали! «И ты бы?..»— спросил у нее в тот вечер Костя. Но Галя только бровями ровными повела. «У меня свой есть, по кому слезы лить... В самой Германии уже воюет. Танкист. Ишо спросит с меня, почему я с вами, Константин Алексеевич, в дальней дороге в одиночку побывала», Хоть Галя приходилась ему почти ровесницей — года ка два или на три помладше,— с тех пор, как Костя, эвакуированный, после недолгого шоферства потом все-таки работал в неесаловской школе, никто из девчат не решался говорить учителю «ты» и звать просто по имени.
Впереди густыми клубами висел пар от дыхания лошадей. Можно было бы сидеть и сидеть, держа в руках ременные вожжи, и думать о заманчивом ночлеге, вспоминать случаи с собой самим и с людьми, которых ты знал. Но время от времени ноги застывали, и они с Галей по очереди, чтобы не упустить резвых лошадей, соскакивали и бежали следом за кошевкой, тяжело путаясь в полах тулупа.
Так прошел день.
На ночь они завернули з большое попутное село, к совершенно глухой старухе, которая никак не могла признать, что Галя приходится ей родней по материнской линии. Ну, признать так и не признала, но ночевать все же пустила и дала на ужин чугунок затомленной в печи картошки и кринку пахучего козьего молока.
Перед утром Костя поднялся засыпать лошадям овса, полмешка они с собой захватили, завхоз в Петухове расщедрился для директорской пары. Галя сперва сама хотела и распрягать, и выстаивать, и поить, и вообще кучерить в поездке, но скоро убедилась: Костя в своем артиллерийском расчете привык обходиться с лошадьми не хуже, чем она, и можно не бояться, что с ними что-нибудь случится и тогда директор живьем ее съест.
Когда он вернулся в избу, старуха уже гремела ухватом у сохранившей вчерашнее тепло русской печки, и Галя отбросила тулуп и поднялась, накинув на плечи платок.
Запрягли. Поехали. И снова сопровождал их неумолчный, точно у сварливой бабы, скрип полозьев. День выдался зимний, небо заволокла облачная пелена, в которой тонула степь, растворялись дымчатые березовые перелески; Костя помнил, что по-здешнему их зовут — колки. Но, хоть вчерашнего солнца и не было, а подмораживало жестче, чем накануне, и чаще, чем накануне, они соскакивали и шагали, разгоняя застывшую кровь, Для Мишки Костя вез неожиданный., бесценный подарок — привет и поклон от его старшего брата, Степан считался пропавшим без вести после Курской дуги, А пропал без вести — известно, погиб. Костя встретил его в Новосибирске, в невообразимой вокзальной сутолочи. Степан ехал в команду выздоравливающих. Написать ничего не успел — где там было писать,— а поклоны передал всей Неесаловке к все интересовался, как же это Мишка управляется со своей полуторкой, ока — точно натурная и покорная одному-единственному хозяину кобыла!.. Поговорили б Новосибирске, и Костя пока даже Гале ничего не говорил. Чтобы самому привезти добрую весть. Тем более дорогую, что война еще не кончилась и куда чаще сбывается плохое, а не хорошее...
В полдень им не повезло. Уткнувшись в свои воротники, ни Галя, ни Костя не заметили, что лошади по своей воле свернули с накатанной столбовой дороги. Сверток повел к лесу. Ошибка выяснилась только когда навстречу попался на быках мужичок с ноготок —парнишка лет двенадцати, перепоясанный материнским платком. Он вез дрова.
Пришлось возвращаться. И засветло им не удалось доехать до станицы Старореченекой, как они себе намечали. Короткий день растворился вскоре в морозной мгле. Костя на ходу, свесив ногу, пробовал, не сбиваются ли они опять с накатанной дороги на мягкий, пушистый сверток, который опять заведет их бог знает куда.
Буян стал и шумно вздохнул. Тотчас притулилась к оглобле и Стрелка. Костя слез, подставил ей плечо, потом — Буяну, чтобы они могли стереть образовавшиеся от дыхания толстые сосульки.
— До Старореченекой, верно, не доедем,— сказал Костя, одеревеневшие губы плохо его слушались.— А ты не помнишь, тут по дороге негде пристроиться? Никакого жилья нет?
— Помнится, должен быть аул казахский,— откликнулась Галя.— А точно не знаю... Мишка — тот бы сказал. Ему тут каждый бугорочек и кустик знакомый.
Костя снова уселся в кошеву. И теперь уже мало было шевельнуть коренника вожжами, пришлась подхлестнуть и кнутом, чтобы снова стронуться с места. — Не проехать бы в темноте,— озабоченно сказал Костя.
— Ихние собаки не пропустят...
Костя, державший в руках вожжи, внезапно почувствовал, что шаг у Буяна стал пружинистей и уверенней. Очевидно, это же почувствовала и Галя.
Она спросила:
— Близко, что ли?..
Оказалось, что близко. И хорошо, что дорога подводила почти к стенам глинобитной мазанки, стоявшей на окраине аула. А то б свободно проехали мимо. В мазанке было темно. И в ауле, который угадывался по правую руку, тоже не светилось ни огонька. Собаки же в такую морозину предпочитали жаться к теплым хозяйским дверям, а не носиться без толку по улицам в поисках, кого бы облаять.
Буян остановился и коротко заржал.
На скрип полозьев, на его ржание с протяжным визгом отворилась низенькая дверь, и, пригнувшись, из дома в темноту шагнул к саням высокий казах без шапки.
— Нам бы переночевать у вас, аксакал,— сказал Костя: луна как раз проглянула в разрыв облаков, и он увидел, что перед ним старик.
— Ходи...— отозвался тот, даже не разглядев проезжих.
Костя же сразу сообразил, пускает их хозяин на ночлег или нет. Но старик взял Буяна под уздцы и повел в загон, крытый лишь наполовину. То ли на топку его разобрали, то ли на корм корове пошла плотная, свалявшаяся солома. Корова стояла в углу, в затишке. Обнажившиеся жерди торчали, словно пики.
— Иди в дом,— сказал Костя толокшейся рядом Гале.— Я их сам распрягу и поставлю.
Здесь у стены хотя бы не было ветра, который весь день налетал сбоку и даже за борта плотно запахнутых тулупов запихал полные горсти снега. Костя накоротко, чтобы они выстоялись и чтобы не могли дотянуться до сена, привязал лошадей, и старик помог ему занести в дом сбрую.
Он зажег фитилек в щербатой граненой стопке, и сразу потемнело пятно окна, которое до этого отливало голубым серебром. А когда он еще раздул угли в железной печурке, подложил сухого тала и нетолстых поленьев и вспыхнуло, загудело в топке пламя, то комнатка с голыми деревянными нарами показалась им домом обетованным после непроглядной ветреной ночи, когда они тащились по степи без всякой надежды скоро попасть к жилью.
— Клеб нету... Майорка нету...— пожаловался старик, нахлобучивая малахай и натягивая отнюдь не щегольской черный чапан.— Садис...
Костя скинул тулуп, а шинель не снимал, пока печурка не нагреется. Галя достала из мешка и положила на конфорку полбуханки совершенно каменного, замерзшего за день пути хлеба. А потом, чуть отодвинувшись, они стали греть над печуркой затомившиеся на морозе, припухлые руки.
Еще Галя поставила чайник, зачерпнув в ведре у окна талого льда. Костю в тепле разморило и стало клонить ко сну, и он, чтобы встряхнуться, полез в верхний карман гимнастерки — там он держал трофейные часы, плоский «Мозер».
— Хорошо это мы с тобой!..— сказал он. .
— А сколько уже?
— Половина одиннадцатого.
Старика не было долго.
Стрелки подошли почти к двенадцати, когда он вернулся. Под мышкой держал дряхлую ситцевую тряпку, в нее было завернуто мясо.
Килограмма два.
Костя был голоден. Но ему в эту минуту не стало радостно от предвкушения ужина. Скорее он испытал горечь. Он представил себе: в такое трудное время занять где-то мяса, и вовсе не занять, а выпросить без отдачи, стоило старику немалых, должно быть, унижений. Но унижения — это осталось позади, и даже в скудном свете коптилки замечалась гордость на его лице — он в состоянии, как положено, как завещано предками, принять незваных, случайных гостей, чьи сани возле его дома заскрипели полозьями в буранную, кромешную ночь.
В лоскуте, оторванном от этой же тряпки, он принес чаю — заварки на две, вечером и чтобы утром еще можно было попить. Чаю у него в доме не водилось — крохотный узелок он достал из кармана ватных штанов.
Пока варилось мясо в небольшом казане, Костя, узнав, где тут поблизости поят лошадей, сводил их к колодцу, вернулся и гадал им сена. В комнате уже был расставлен на кошме низенький круглый стол, и Галя ждала его, чтобы чай нить перед едой, как положено у казахов.
Костя держал в руках горячую пиалу, чувствуя, как тепло расходится от пальцев по всему телу. И хлеб, не успевший оттаять как следует, хрустел крохотными льдинками на зубах.
— Аскер? Солдат?— спросил старик.
— Был солдат...
Мешая русские слова с казахскими, но так, что все можно было понять, старик рассказывал... Маржа нету... Сын тоже был аскер, теперь нету. Воевал, Германы убили. Как прислали черную бумагу, скоро и маржа ушла. Совсем один живет... А баскарма в колхозе чужой человек, мало помогает. Сена дал немного. Только пришлось свою корову в сани запрягать, чтобы привезти.
В это сено, хоть его и немного было свалено у стены, уткнули сейчас морды Буян и Стрелка, привязанные в загоне. Потому что накормить проезжих и оставить голодными их лошадей тоже большой грех.
Мясо сварилось, и они неторопливо, соблюдая приличия, ели его, а потом пили жаркую сорпу. Снова заварили чаю. Старик, держа, двумя пальцами толстую цигарку, свернутую из Костиной махорки, другой рукой осторожно дотронулся до кармана на его гимнастерке, где были нашиты две полоски — желтая и красная»
— Нашивки это,— объяснил Костя.— За ранения... Одно тяжелое и одно легкое.
— Рана?— переспросил старик.— Болит?
— Болит, но теперь не так часто.