И снова Нессимово чувство такта выручило их: он пригласил Маунтолива и Лейлу на прогулку в розовый сад; некоторое время они шли молча, души их и мысли словно набальзамированы были густым ароматом ночных цветов. Когда они отошли достаточно далеко от балкона, чтобы их не могли оттуда услышать, он тихо сказал:
«Дэвид, я надеюсь, ты не держишь зла на отца из-за этой вспышки за обедом. Для него это — больная тема».
«Я понял».
«И знаешь, — горячо заговорила Лейла, явно желая расставить поскорее все точки над i и вернуться к прежней дружеской атмосфере, — как бы он ни был резок с тобой, фактически он прав. Наше положение здесь завидным не назовешь, и все благодаря вам, британцам. Мы здесь нынче нечто вроде тайного общества — мы, блистательная когда-то, ключевая община в нашей собственной стране».
«Но я не понимаю», — начал Маунтолив.
«Все очень просто, — сказал Нессим все так же мягко и тихо. — Есть такое понятие — воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, — помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»
«Я помню».
«И даже в гробнице Мохаммеда, — продолжила Лейла, — был и по-прежнему остается пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? Здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». — («Спроси любого, говорящего правду», — ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)
«В глубине души вы были и остались крестоносцами», — сказал Нессим мягко, не без иронии, все с той же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.
«Не бери в голову, — сказала она тихо, совсем другим голосом. — Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»
Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.
«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает — гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»
«Или твоя?»
«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь перевалила уже за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».
Они обнялись.
Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.
«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, — сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. — Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас — нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».
«Давай не будем думать об этом сейчас, — сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. — Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».
«И что же ты нашел?»
В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires. [9]
«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» — спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.
«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.
«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.
Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.
Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.
2
Документы пришли поздней осенью. Он был несколько озадачен, узнав, что аккредитован в Праге, ведь по логике вещей после столь длительных штудий в арабском имело прямой смысл оставить его где-нибудь в Леванте, там, где его специальные знания могли бы оказаться не без пользы. Однако чувство тревоги быстро улеглось, он принял судьбу свою с должным смирением и без усилия над собой, без неприязни включился в сложнейшую комбинаторику игры на «музыкальных стульях», в которую столь увлеченно и с такой безликой беглостью играет Foreign Office. [10] Единственное утешение, хоть и слабое, — приехав на место, он обнаружил, что все его коллеги без исключения смыслят в местном языке и здешних политических тонкостях ровно столько, сколько он сам. Штат консульства укомплектован был двумя экспертами по Японии и тремя латиноамериканистами. Причуды чешской речи рождали на их лицах привычную меланхолическую мину — одну на всех, они застывали и принимались изучать заснеженный пейзаж сквозь консульские окна, и тяжкая славянская тоска гнела их души. Он приступил к своим обязанностям.
В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.
Очарование понемногу рассеивалось.
Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.
Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.
И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.
Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?
«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.
Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:
Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:
Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).
Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:
Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.
Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.
И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.
Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…
Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.
После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.
Она прекрасно понимала, что ставить его в подобное положение нечестно, но ничего не могла с собой поделать. И только лишь счастливое стечение обстоятельств, словно бы сама судьба спасла его от необходимости принимать столь трудное решение, — ее письмо положили к нему на стол одновременно с длинной телеграммой от Нессима: Лейла заболела. Потом — он все еще колебался, какой же ответ ей дать, — пришла от нее открытка, написанная новым, незнакомым размашистым почерком, которая и сняла с него — окончательно — всякую ответственность: «Не пиши мне, пока я не смогу читать, я в бинтах с головы до ног. То, что случилось, — очень плохо, но теперь все решилось само собой».
Все то жаркое лето сливная оспа — жесточайшее, быть может, лекарство от тщеты человеческой — мучила ее, разрушая шаг за шагом изысканную некогда красоту. Что толку было притворяться, даже и перед самой собой, будто это событие никак не повлияет на ее дальнейшую жизнь? Повлияет, но как? Маунтолив ждал, агонизируя от полной неопределенности, ждал, когда переписку можно будет возобновить, и от полной безысходности сообщался иногда то с Нессимом, то с Нарузом. У него словно пропасть вдруг разверзлась под ногами.
Затем:
Но за этим ее письмом последовала еще одна пауза, и только некоторое время спустя переписка возобновилась, впрочем, в письмах ее царило отныне иное настроение — горького и гордого смирения. Она писала, что вернулась обратно в имение, что живет там вдвоем с Нарузом.
Так начался отсчет иной эпохи. Годы напролет она сидела в Карм Абу Гирге, чудаковатая затворница, закутанная с ног до головы, и писала свои длинные, изысканные, умные письма и, не трогаясь с места, с прежней царственной свободой путешествовала по утраченным царствам Европы, в которых сам он был пока что гостем — не более. Вот только поубавилось в ней былой неуемной любознательности. Она все реже оглядывалась по сторонам в поисках новых впечатлений и все чаще — назад, словно пытаясь освежить в памяти важные когда-то мелочи. Слышны ли все еще цикады в Тур Мань? Сена у Буживаля и в самом деле цвета зеленой ржи? А шелковые костюмы в сьенском Паллио? Вишневые деревья Наварры… Она пыталась верифицировать прошлое, поглядеть через плечо, и Маунтолив из каждой своей поездки прилежно отправлял ей сувениры. Рембрандтова маленькая обезьянка — она ее придумала или и впрямь видела на полотне? Нет, нет, обезьянка существует, писал он ей печально. Иногда, очень редко, проскальзывали новые темы.
Просьба эта как раз и привела Маунтолива прямиком к первой встрече с поэтом, сыгравшим далее в его жизни отнюдь не последнюю роль. Несмотря на весь свой едва ли не французский пиетет (с подачи Лейлы, разумеется) перед художниками, он все же нашел имя Персуорден странным, почти комическим, когда надписывал ему открытку и отсылал ее — через издателя. Ответа не было целый месяц, но поскольку в Лондон он приехал на трехмесячные курсы переподготовки, он мог позволить себе толику терпения. Когда же ответ пришел, Маунтолив с удивлением увидел, открыв конверт, листок знакомой, общей для всей Foreign Office почтовой бумаги; как оказалось, Персуорден состоял в должности младшего сотрудника отдела культуры! Он сразу же набрал нужный номер и был приятно удивлен мягкими, без намека на развязность модуляциями на другом конце провода. Он уже было представил его себе наполовину — этаким агрессивным выскочкой — и с облегчением отследил в его голосе цивилизованную нотку сдержанного юмора. Они договорились встретиться в тот же вечер в «Компасах» у Вестминстерского моста, и Маунтолив ждал этой встречи с двойным нетерпением, за себя и за Лейлу, уже предвкушая, как во всех подробностях отпишет ей позже о рандеву с ее поэтом.
С неба сыпала мелкая снежная взвесь, таяла, едва коснувшись тротуаров, и оставалась жить чуть дольше лишь на шляпах и воротниках пальто. (Снежинка на ресницах разбивает мир вдребезги, в радужный вихрь основных цветов спектра.) Маунтолив спрятал, как мог, лицо и, свернув за угол, успел как раз увидеть молодую пару, входящую в «Компасы». На девушке, обернувшейся в дверях, чтобы бросить спутнику через плечо фразу, была прелестная накидка из шотландки, закрепленная большой белой брошью. Теплый электрический свет плеснул на широкое бледное лицо, на темные вьющиеся волосы. Она была потрясающе красива, и нечто особенное в ее красоте, какое-то странное спокойствие, заставило Маунтолива на мгновение задуматься. Потом он понял: она слепая; ее лицо было поднято чуть выше, чем следовало бы, так держатся те, чьим словам не судьба бить в настоящую мишень — в глаза других. Так она стояла целую секунду, пока мужчина не ответил ей что-то со смехом и не подтолкнул ее через порог. Маунтолив вошел следом за ними, и сразу рука его встретила теплую, спокойную руку Персуордена. Слепая девушка, судя по всему, была его сестра. Несколько первых скомканных минут — потом они заняли столик в углу, у камина, и заказали выпить.
Персуорден, пусть в облике его и не было ничего особенного, выглядел человеком вполне нормальным. Он был среднего роста, блеклый блондин с едва заметной ниточкой усов над хорошей формы ртом. Масть его, однако, находилась в разительном противоречии с мастью сестры; Маунтолив пришел даже к выводу, что слепая, вероятно, красится, хотя великолепное темное буйство ее волос выглядело вполне естественным, да и брови, изящные тонкие брови, тоже были темными. Одни только глаза могли бы дать ключ к секрету средиземноморской сей пигментации, а вот их-то как раз и не было видно. То была голова Медузы, слепая театральной слепотой греческой мраморной статуи — ослепшей словно бы от длительного, через века, сосредоточенного созерцания солнечного света и голубой воды. Но при этом — ни намека на властность в выражении лица, только нежное, тихое обаяние. Длинные, с шелковистою кожей пальцы, мягко расширяющиеся у основания, как пальцы пианиста, тихо двигались по гладкой дубовой столешнице на полпути между нею и Маунтоливом, осязая, поверяя на ощупь, — словно бы не решаясь приписать его голосу какие-то определенные свойства. Порою губы ее чуть заметно подрагивали, она как будто повторяла про себя их слова, взвешивая украдкой смысл и звучание; и тогда она становилась похожа на человека, следящего в концерте за музыкальной пьесой с собственной партитурой на коленях.
«Лайза, дорогая моя?» — сказал Персуорден.
«Бренди с содовой». — Голос был чист и мелодичен, на ровной, безмятежной ноте — этим голосом, на этой ноте, произнести бы: «Мед и нектар».
Заказ был принят, они опустились на стулья, как прежде, немного скованно. Брат и сестра сели рядом, и оттого Маунтоливу подумалось — они готовы к обороне. Лайзина рука скользнула к Персуордену в карман. Так начался, несколько отчужденно поначалу, разговор, продлившийся потом до самой ночи, разговор, тщательнейшим образом воспроизведенный им впоследствии для Лейлы: на память, слава Богу, он не жаловался.
Маунтолив был даже слегка шокирован его высказываниями, столь же резкими, сколь и отточенными, ибо сам он разделял едва ли тогда не всеобщие эгалитаристские симпатии — пусть даже и в аморфном, приправленном изрядной долей либерализма виде, принятом в то время в Office. Персуорден позволял себе порой этакую царственную снисходительность к предмету разговора, и это, как ни странно, и впрямь делало его внушительней.