Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.

«Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.

Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.

Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:

«Прекрасный человек ваш сын».

И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:

«Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».

Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.

То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.

(Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)

Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:

«Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.

Честь, завещанная нам когда-то рыцарственными нашими предками, есть главное наше достояние, главное, что оставила нам в наследство наша тысячелетняя история. Чего мы алчем сейчас — это жажда доблести, и пусть англичане, коль скоро лишь грех увидят в том, чтоб домогаться славы, преступнейшими прослывут среди живущих».

Она говорила, а Маунтолив слушал — с удивлением, стыдом и состраданием. Она видела в нем, в том не было теперь сомнения, прототип нации, и нация эта существовала только лишь в ее воображении. Она ласкала искренне и нежно расписной лубок старой доброй Англии. Чувств более странных ему еще испытывать не доводилось. Голос ее окреп, поймав мелодию прозы, она декламировала, как на сцене, и ему вдруг захотелось заплакать.

«Неужто вы, юноши Англии, не вернете стране своей славу былых королей, славу царственного острова, не возвратите миру источник света, средоточие добра и спокойствия; повелительницу наук и искусств; надежного стража великих традиций среди неверных и призрачных видений; верного слугу испытанных временем принципов, не поддающегося на соблазны безрассудных экспериментов и безответственных страстей, сквозь крик, и зависть, и злобу народов несущего с прежним достоинством знамя доброй воли к человеку?»

Слова смутным гулом отдавались у него в ушах.

«Прекрати! Прекрати! — выкрикнул он резко. — Мы давно уже не такие, Лейла!»

Эта коптская леди выкопала и перевела на свой язык абсурдную, на книгах вскормленную грезу. Ему показалось вдруг, что он обманул Лейлу, что волшебные ее объятия достались ему не по праву — нелепость ее домыслов разрушила свершившееся чудо, низвела его до уровня чего-то призрачного и ненастоящего, вроде случайной сделки с уличной шлюхой. Разве можно влюбиться в каменное изваяние умершего крестоносца?

«Ты спросил меня — почему? — сказала она все еще с прежней презрительной ноткой в голосе. — Потому, — со вздохом, — может быть, что ты англичанин».

(Каждый раз, вспоминая эту сцену, он удивлялся ей заново и только лишь ругательством мог выразить свое удивление: «Черт!»)

А затем, как и всем неискушенным любовникам со времен сотворения мира, ему не хватило ума оставить все как есть; он должен был исследовать все тонкости, оценить их и взвесить. Он задавал ей вопросы и ни к одному из ответов не был готов. Он упомянул о муже, и она мигом встала на дыбы — перебив его, зло и резко, не дав договорить:

«Я люблю его. Я не позволю просто так о нем рассуждать. Он благородный человек, и я никогда не сделаю ничего, что могло бы причинить ему боль».

«Но… но…» — лепетал, заикаясь, юный Маунтолив; но она уже заметила полную его растерянность и рассмеялась и снова обняла его.

«Дурачок, Дэвид, какой же ты дурачок ! Он сам позволил мне завести любовника — тебя. Подумай, ну разве не умно с его стороны? Малейшая случайность — он и в самом деле мог меня упустить навсегда. Ты что, никогда не тосковал по любви? Ты не знаешь, как любовь опасна?»

Нет, этого он не знал.

Что мог понять англичанин в чужой, причудливой этой логике, в невообразимой тригонометрии привязанностей и симпатий? Он просто замолчал наглухо. «Единственное условие — я не должна влюбляться, я и не стану». Не потому ли она предпочла полюбить в Маунтоливе Англию, а не самого Маунтолива? Ответа он найти не мог. Шоры незрелости мешали видеть ясно — и находить слова. Он закрыл глаза, и ему вдруг показалось, будто он падает, спиной вперед, в черную пустоту. Лейла же, угадав, что с ним происходит, на шла саму его невинность милой и дала себе обет сделать из него мужчину, пользуясь по случаю каждой женской лаской, каждой доверительной ноткой. Он был и ее любовником, и вместе с тем большим обиженным ребенком; она поможет ему повзрослеть. Вот только (ей пришлось, как черным по белому, записать про себя оговорку) важно не обидеть его своей опекой. Итак, она упрятала подальше собственную опытность и стала для него почти ровесницей. Ему было так просто с ней, что даже чувство вины он постепенно убаюкал и начал — с ее помощью — пестовать иного, непривычного сорта уверенность в себе. Столь же решительно, как она, он сказал себе, что будет уважать ее единственную оговорку и тоже не влюбится в нее, но где юности разобраться в оттенках чувств. Он даже не мог понять, чего он, собственно, хочет, теряясь между пламенной страстью и некой романтической разновидностью того же растения, чьи корни уходят в чистой воды нарциссизм. Страсти душили его. Он был уже просто не в силах что бы то ни было понять. И английское воспитание на каждом шагу подставляло ему ножку. Он даже радоваться не мог, не страдая в то же время от чувства вины. Но и это все — как сквозь дымку: он только догадывался смутно, что встретил нечто большее, нежели любовницу, нежели даже сообщницу. Лейла была не только опытней; едва ли не с чувством обреченности он мало-помалу обнаружил, что ее познания в родной для него словесности куда обширнее, чем у него, и глубже. Но она, образцовый товарищ, примерная любовница, старалась не давать ему ощутить эту разницу. У опытной женщины всегда есть возможность маневра. Она постоянно поддразнивала его, пряча за иронией нежность, — совсем неплохая защита. Она его журила за невежество и тем будила любопытство. И удивлялась про себя накалу его ответной страсти — поцелуи падали, как брызги на раскаленный утюг. Он снова стал видеть Египет иначе, с ее помощью открыв в нем новое для себя измерение. Знать язык недостаточно — теперь он это понимал; Лейла показала ему, сколь мало стоят знания против умения понять, почувствовать.

У него была привычка, едва ли не врожденная, делать записи, и вот теперь его маленький карманный блокнот буквально разбух от интереснейших заметок — результата долгих конных прогулок вдвоем, но заметки эти касались исключительно местных нравов, ведь он не осмелился бы не то что доверить бумаге собственные чувства, но даже и назвать Лейлу хоть раз по имени. В таком примерно духе:

«Воскресенье. Ехали через нищую, в тучах мух деревушку; внезапно спутник мой указал на странные, похожие на клинопись знаки, нацарапанные на стенах домов, и спросил, могу ли я их прочесть. Я, как дурак, сказал, что не могу разобрать ни буквы, и спросил в ответ — не амхарский ли это. Смех. Объяснение таково: раз в полгода сюда заходит некий почтенных лет бродячий торговец из Медины, он продает хну. Хна эта здесь очень ценится именно потому, что доставляют ее из священного города. Крестьяне в большинстве своем слишком бедны, чтобы заплатить сразу, и он открывает им кредит, а на случай, если они или сам он забудет о долге, выписывает счет черепком на глиняной стене».

«Понедельник. Али говорит, что падающие звезды на самом деле камни, которыми ангелы бросаются в джиннов, когда те пытаются подслушать разговоры обитателей рая и выведать тайны будущего. Все арабы боятся пустыни, даже бедуины. Странно».

«Позже: пауза в разговоре, у нас говорят: „Тихий ангел пролетел“. Здесь поступают иначе. Помолчав минуту, положено сказать: „Вахед Дху“, что значит: „Бог един“, и все остальные тут же отвечают с жаром: „Ла Иллах Илла Аллах“, то есть: „Нет Бога, кроме Бога Единого“, после чего разговор возобновляется. Насколько трогательны такого рода мелочи».

«Позже: хозяин дома употребляет странное словосочетание, говоря о том, что удалился от дел. Теперь он „строит душу“».

«Позже: никогда раньше не пробовал кофе по-йеменски, в каждую чашечку добавляют крошку серой амбры. Вкус изумительный».

«Позже: при встрече Мохаммед Шебаб предложил мне понюхать какое-то жасминное благовоние из склянки со стеклянной пробкой — вроде как у нас в Европе угощают сигаретой».

«Позже: здесь любят птиц. На полузаброшенном местном кладбище видел выдолбленные в каменных плитах надгробий маленькие колодцы — для птиц; мой спутник сказал мне, что по пятницам сюда приходят из деревни женщины и приносят свежую воду».

«Позже: Али, фактотум-негр, невообразимых размеров евнух, сказал мне, что здесь боятся голубых глаз и рыжих полос как дурного знака. Любопытно — в Коране ангелы, вопрошающие души умерших, также голубоглазы, и это считается самым в них чудовищным».

Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.

Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.

«Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.

Наруз хрипло хохотнул.

«И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»

В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.

Халима была вольноотпущенницей-негритянкой из Судана — она теперь тоже «строила душу» в маленьком, плетенном из прутьев домике среди плантаций сахарного тростника, окруженная целым муравейником детей и внуков. Сколько ей лет, Маунтолив так и не понял. Приезду братьев, да еще обоих, она была рада сверх всякой меры, и Маунтолив был тронут, увидев, как они оба спешились и бросились к ней бегом, чтобы обнять ее. И Лейла, казалось, была привязана к ней ничуть не меньше. Когда же старая негритянка чуть-чуть пришла в себя, она во что бы то ни стало захотела исполнить маленький танец в честь гостей; как ни странно, он оказался не лишенным грации. Все они стояли вокруг нее и с воодушевлением хлопали в ладоши в такт, она же пела и поворачивалась потихоньку сначала на одной пятке, потом на другой; когда она кончила петь, объятия и смех возобновились. Непритязательная эта и непроизвольная нежность привела Маунтолива в восторг, он не мог отвести глаз от своей прекрасной дамы, и во взгляде его влюбленность смешана была с каким-то новым чувством, более всего похожим на уважение. Он сгорал от желания быть с нею сейчас же, обнять ее; однако терпеливейшим образом выслушал рассказ Халимы обо всех достоинствах семейства Хознани и о том, как в знак признания ее заслуг ей дали возможность съездить в Мекку аж два раза. Она говорила и держала Наруза за рукав одной рукой, взглядывая на него время от времени с животной совершенно привязанностью. Затем, когда Наруз принялся доставать из ягдташа, неизменно при нем состоявшего, привезенные подарки, — улыбки и гримаски испуга попеременно играли ее лицом, сменяя друг друга, как фазы Луны. Потом она расплакалась.

Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских mœurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, разыгравшейся прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись — яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла — в Нарузовы голубые глаза.

До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», — дважды, тихим мелодичным голосом, — сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», — и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимен, вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха — медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. Кровь хлынула вниз по шее, но мальчик даже не пошевелился.

«Теперь иди», — сказал Наруз тем же демоническим свистящим полушепотом, — и передай отцу, что за каждую ложь я буду отрезать от тебя по кусочку, покуда мы не доберемся до истины все вместе.

Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.

А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения — дальше лежала пустыня — до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex voto [5], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным:

«Я всегда говорю здесь молитву — давай помолимся вместе, а?»

Маунтолив был слегка ошарашен, но, ни слова не говоря, тоже спешился и встал у покрытой слоем пыли могильной плиты рядом с Нарузом, возведшим уже очи горе, — этакий черт в порыве благочестия. Маунтолив старательно скопировал его позу, сложив ладони лодочкой и прижав их к груди. Затем оба они опустили головы и долго стояли так, молясь про себя, после чего Наруз удовлетворенно выдохнул и провел пальцами вниз по лицу, чтобы впитать благословение, проистекающее от молитвы. Маунтолив, глубоко тронутый, сделал то же.

«Хорошо. Теперь мы помолились», — сказал Наруз, как подвел итог, когда они снова сели в седла и поехали через тихие, залитые солнечным светом ноля, — вот разве что насосы хрипели и чавкали неподалеку, перекачивая воду из канала в арыки. Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккья, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.

«Послушай, — сказал он, — послушай саккья. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккья; с тех пор саккья кричат друг другу — грустно так: „У Александра ослиные уши“. Чудно, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона — может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»

Некоторое время они ехали молча.

«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уехать от вас, — сказал Маунтолив. — Так здесь хорошо».

Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, — ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в резкий этот профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман все же задевал семейную честь, ведь представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат — на него, по большому счету, никак нельзя положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне — ни намека на враждебность, на отчуждение: что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погруженный в не самые приятные раздумья.

Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он и не смог бы, ибо думал тот о сцене, произошедшей тому уже несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, засиживаясь подолгу на балконе в кресле за какой-нибудь книгой — руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в этом роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и ждал терпеливо, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца — по имени.

В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что, когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый шорох мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовой спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о комод, затем — отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха — он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый кольт. Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни вымолвить ни звука, — открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно мурашки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед — сделав один-единственный шаг — и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.

Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что тянули из отца понемногу соки, — словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое — не так резко, может быть, не так отстраненно, но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coupeee les choses [6] и затолкнули ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он произносил их, — и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот давний случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как он поднимает медленно револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».

Потом — молчание и одинокий усталый выдох всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг — тишина благословенная, дарующая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.

Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» — голосом скрипучим и ломким — голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик:

«Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он высморкался в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.

«Скот ленивый, — сказал он, — я тебя добудиться не мог».

«Прости меня, — сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. — Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», — выкрикнул он, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться — сладострастно — в волну отцовской ярости.

«Помоги мне лечь в постель», — коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла усохшее донельзя тело, нежно, страстно почти, благодарный уже за то, что отец еще дышит…

Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь — не мог не почувствовать — в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда — Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и нашла его в конце концов — Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes [7], которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив за поводом угадал, конечно же, причину. Случилось это за столом вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись — и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:

«Но, дорогой мой Дэвид, мы вовсе не мусульмане, мы такие же христиане, как и ты

Конечно же, он знал о том — как он мог оговориться? Одна из тех жутких реплик, что, будучи произнесены, кажутся не только неизвинительными, но и непоправимыми — назад не возьмешь. Нессима, кстати, оплошность эта скорее даже позабавила, но никак не оскорбила; с обычной своей тактичностью он не преминул положить гостю руку на запястье, прежде чем расхохотаться, — чтобы Маунтолив не обманулся адресом, смеялись не над ним самим, а над его ошибкой. Однако, стоило смеху угаснуть, он тут же понял, что так просто с рук ему это не сойдет, — по закаменевшему лицу старика, он единственный даже не улыбнулся.

«Не вижу повода для веселья. — Пальцы его вцепились в полированные подлокотники кресла. — Ничего смешного. Эта ошибка точь-в-точь соответствует обычной британской позиции здесь, в Египте, — нам, коптам, всегда приходилось бороться с подобным к себе отношением. До того как они пришли в Египет, между нами и арабами не было никаких трений. Британцы научили мусульман ненавидеть коптов, именно они в ответе за нынешнюю дискриминацию. Да, Маунтолив, британцы. Я знаю, что говорю».

«Мне, право, очень неловко», — пролепетал Маунтолив, все еще пытаясь замять свою оплошность.

«А мне ничуть, — перебил его калека. — Очень хорошо, что мы вышли на эту тему, потому как нам, коптам, приходится жить с этим, тут уж не до шуток. Британцы вынудили мусульман перемениться к нам. Понаблюдай за работой Комиссии. Поговори о коптах со своими здешними соотечественниками, ты увидишь, как они презирают и ненавидят нас. И мусульман заразили тем же».

«Да, сэр, конечно!» — сказал Маунтолив, сгорая со стыда.

«Конечно! — тоном выше повторил больной, кивнув головой на иссохшей складчатой шее, словно уронив ее. — Мы знаем правду».

Лейла невольно дернулась, приподняла руку, будто желая остановить мужа, пока он не сорвался окончательно, но он не обратил на нее внимания. Он откинулся в кресле и заговорил быстро, порой неразборчиво, дожевывая на ходу кусок хлеба:

«И что вы, что англичане вообще знают о коптах, какое вам до нас дело? Какая-то там дурацкая ересь, выродившийся язык, литургия, безнадежно испорченная арабским и греческим. И так было всегда. Когда во время первого крестового похода вы взяли Иерусалим, был тут же издан закон, очень показательный закон: ни один копт не имел права войти в город — в наш Град Святой . Никакой разницы не было для западных христиан между мусульманами, разгромившими их у Ашкелона, и коптами — единственной ветвью христианства, сумевшей прижиться, и неплохо прижиться, на Востоке! А потом ваш добрый епископ Солсберийский открыто заявил, что для него восточные христиане хуже нехристей, и крестоносцы ваши с радостью бросились их резать».

Выражение горечи на его лице взорвалось вдруг злой улыбкой, на мгновение осветившей каждую его черточку. Чуть только мрачная мина калеки — висельник, ни дать ни взять, — вернулась на обычное место, он облизнул губы и снова кинулся в атаку, и Маунтолив понял вдруг, что с самого первого дня тема эта не давала старику покоя, жгла его изнутри. Речь давно была заготовлена впрок, и он только ждал повода, чтобы обрушить ее на гостя. Наруз следил за отцом с немым обожанием, и даже лицо его менялось в зависимости от того, о чем говорил отец. Сказано: «Наш Град Святой» — гордость, сказано: «Хуже неверных» — гнев. Лейла сидела бледная и сосредоточенная и глядела в сторону, на балкон; один Нессим, казалось, был совершенно спокоен. На отца он смотрел сочувственно и с уважением, но без видимых эмоций. И в уголках его рта едва ли не до сих пор пряталась улыбка.

«Знаешь, как называют нас мусульмане? — Голова его снова качнулась. — Я скажу тебе. Гинс Фаруни. Да, мы genus Pharaonicus [8] — истинные потомки древних, суть и соль Египта. Мы называем себя гюпт — как древние египтяне. Но мы и христиане тоже, как ты, только порода наша древней и чище. И все это время мы были мозгом Египта, даже при хедивах. Несмотря на все репрессии, мы занимали здесь почетное место, и нашу веру уважали всегда. Да-да, те самые мусульмане, которые на дух не переносили еврея ли, грека, признавали в копте истинного наследника древнеегипетского племени. Когда Мохаммед Али овладел Египтом, он отдал все финансы в руки коптов. Куда бы ты ни кинул взгляд, Египтом, в сущности, правили мы, поганые копты, потому что мы были умнее и честнее всех прочих. Когда Мохаммед Али прибыл сюда в первый раз — кого он застал у руля, кто держал под контролем все государственные дела? Копт. И он сделал этого копта Великим Визирем».

«Ибрагим Э. Гохарри», — сказал Наруз торжественно, как школьник, уверенный в правильности ответа.

«Именно, — эхом отозвался отец, ничуть не менее торжественно». — Он был единственный во всем Египте человек, коему было позволено курить трубку в присутствии первого из хедивов. Копт!

Маунтолив на чем свет стоит ругал себя за оговорку, послужившую поводом для полномасштабной сей, из всех наличных стволов лекции, но слушал ее весьма внимательно. Все эти обиды были явно не поверхностного свойства.

«А когда Гохарри умер — кем заменил его Мохаммед Али?»

«Гхали Доссом», — тут же с готовностью откликнулся Наруз.

«Именно. Он был министром финансов и полностью контролировал бюджетную и налоговую политику. Копт. Снова копт. А его сына, Басилевса, назначили беем и членом Тайного Совета. Эти люди правили Египтом с честью, и многие из них занимали самые высокие посты».

«Седарус Такла в Эзнехе, — сказал Наруз, — Шехата Хазбаллах в Ассьюте, Гиргис Якуб в Бени Суэфе». — Глаза его горели, он, как змея, грелся в лучах отцова одобрения.

«Так точно, — воскликнул калека, ударив ладонью о подлокотник. — Точно. Даже при Сайде, при Исмаиле копты сыграли свою роль. Прокурором в каждой провинции был копт. Ты понимаешь, что это значит? Такое доверие к христианскому меньшинству. Но мусульмане знали нас, они понимали, что прежде всего мы египтяне, а уж потом — христиане. Египетские христиане — а вы, британцы, с вашими романтическими представлениями о мусульманах, вы задумались хоть раз, что означают эти слова? Единственные восточные христиане , полностью интегрированные в мусульманскую государственную структуру! Немцы бы спали и видели подобрать подобный ключик к Египту, разве не так? Христиане везде, на самых ответственных постах — мюриды, губернаторы и так далее. При Исмаиле копт был даже военным министром».

«Айяд Бен Ханна», — со смаком произнес Наруз.

«Точно. Даже при Араби копт — министр юстиции. И главный церемониймейстер тоже. Оба копты. И другие, множество других».

«Почему же все изменилось?» — спросил Маунтолив тихо, и старик, словно рычагом, приподнял свое тело из кокона, чтобы ткнуть в сторону гостя дрожащим указательным пальцем:

«Британцы испортили все, вы — с вашей вечной ненавистью к коптам. Горст завязал дружеские дипломатические отношения с хедивом Аббасом, и в результате его интриг ни единого копта не осталось не то что в свите хедива, не то что при дворе, но даже ни в одном из государственных учреждений. Да-да, если б тебе довелось пообщаться с кем-нибудь из окружения продажного этого и жестокого человека, за спиной у которого стояли британцы, ты и сам бы уверовал — главный враг Египта есть христианская часть нации. Тут самое время прочитать тебе кое-что».

Наруз мигом, как вышколенный служка, скользнул в соседнюю комнату и вернулся с книгой, заложенной уже на нужном месте. Он положил ее, раскрытую, отцу на колени и в ту же секунду уже сидел где раньше. Прокашлявшись, старик стал читать сухим, надтреснутым голосом:

«"Когда англичане установили над Египтом свой контроль, копты занимали в стране целый ряд высших государственных должностей. Меньше чем за четверть века на министерских постах не осталось ни единого копта. Поначалу судейская коллегия едва ли не целиком состояла из одних коптов, но постепенно их число там сведено было до нуля , практика выживания коптов со всех постов и дискриминации по национальному признаку при назначении в должность принята и по сей день, так что настроения, господствующие в коптской общине, трудно определить иначе, как упадок духа, граничащий с отчаянием!" Это слова англичанина. Честь ему и хвала, что он написал такое».

Он захлопнул книгу и продолжил:

«Теперь, при англичанах, копты лишены права на пост губернатора, да что там, даже мамуром — судебным исполнителем на уровне провинции копт стать не может. Даже тем, кто работает на правительство, приходится работать по воскресеньям, потому как у мусульман день для молитвы — пятница. И в церковь копту пойти уже некогда. Мы неадекватно представлены в правительственных комитетах и комиссиях. Мы платим больший, чем мусульмане, налог на образование, но все образование в стране — исламское, и деньги эти просто не доходят до нас. Но не стану утомлять тебя перечнем всех наших обид. Я просто хотел, чтобы ты понял, почему мы чувствуем в англичанах ненависть к нам, желание нас уничтожить».

«Я не думаю, чтобы и в самом деле …» — промямлил Маунтолив, совершенно ошарашенный критикой столь прямолинейной, еще не решивший, как ему вести себя дальше. Область была совершенно ему неизвестна, ибо все его штудии состояли доселе лишь в прилежном чтении обычного в подобных случаях труда Лейна, общепризнанного евангелия по Египту.

Старик снова кивнул, так, словно каждый его кивок вбивал еще один клин, помогал ему двигаться дальше. Наруз, чье лицо, как зеркало, отражало все нюансы, все оттенки чувств по ходу разговора, тоже кивнул. Затем старик указал на старшего сына.

«Нессим, — сказал он, — посмотри на него . Настоящий копт. Умница, прирожденный дипломат. Какое было бы украшение для египетского дипломатического корпуса. А? Ты сам собираешься стать дипломатом, ты в этом понимаешь побольше моего. Так нет же. Он будет бизнесменом, потому что мы, копты, знаем — это бессмысленно. Бессмысленно ». — Он снова ударил рукой о подлокотник, в уголках рта показалась пена.

Этой-то возможности и ждал, как оказалось, Нессим — он взял отца за руку, смиренно поцеловал ее и сказал с улыбкой:

«Но Дэвиду так или иначе еще придется со всем этим столкнуться. А на сегодня хватит».

И улыбнулся матери через плечо, как будто санкционировал ее приказ — она велела слугам убрать со стола.

Кофе пили на балконе, в неуютном молчании, калека сидел поодаль, отдельно ото всех, и мрачно глядел во тьму; все попытки завязать общий разговор пропали втуне. Старик, надо отдать ему должное, и сам уже стыдился своей вспышки. Он дал себе клятву не касаться более подобных тем при госте, прекрасно понимая, что нарушил — и сознательно — законы гостеприимства. Настала его очередь сожалеть о невозможности вернуть сказанное, как-то загладить впечатление от разговора, поставившего под угрозу их взаимное доверие и расположенность.



Поделиться книгой:

На главную
Назад