Итак, инцест, умонепостижимое замужество, затем то, что она называла «игрой в сумасшествие». Через месяц после развода Лидии с Кеттерером (жестокое физическое обращение), ее мать в конце концов хватил удар, в ожидании которого она провела добрую половину жизни. Больница. Бессознательное состояние. Дыхание через кислородную маску. Лидия отказалась сидеть с матерью. «Сказала теткам: я свое уже отсидела. Если ей суждено умереть, что я могу поделать? А если вновь придуривается, то пусть уж теперь без меня».
На этот раз мать не придуривалась. Через неделю она умерла. На Лидию нахлынули разнообразные чувства — печаль, облегчение, горечь, комплекс вины, — но все они были какими-то смазанными. Главенствующим состоянием стала апатия. Полнейшее безразличие. Она механически кормила и одевала Монику, шестилетнюю дочь, не испытывая к ней ни малейшего интереса. Сама ходила в одном и том же. Не стелила постель, не мыла посуду; проголодавшись, открывала первую попавшуюся банку и жевала что-то, не ощущая вкуса, чаще всего — консервы для кошки. Пришедшие в голову важные мысли, чтобы не забыть, записывала губной помадой на обоях. В первую субботу после похорон, как и было договорено, Кеттерер зашел взять Монику к себе на один день. Полностью одетая девочка неподвижно, как кукла, сидела в кресле. Стены квартиры были исписаны обрывочными вопросами, выведенными губной помадой, все буквы прописные: ПОЧЕМУ НЕТ? ТЫ ТОЖЕ? А ЧТО ОНИ? КТО СКАЗАЛ? МЫ БУДЕМ? Лидия только готовилась к завтраку, состоявшему в это утро из миски кошачьего дерьма, политого мочой и посыпанного стружкой стеариновой свечи.
«До чего же он обрадовался! — рассказывала Лидия. — Надо было видеть, как он обрадовался, увидев все это. Он ведь не мог простить мне развода, он зубами скрипел, вспоминая, как на суде публично обсуждали его скотство. Он изнывал из-за того, что лишился живой боксерской груши. „Уж больно ты крутая, шляешься себе по музеям, пялишься на картины и думаешь, будто имеешь право помыкать мной, как хочешь…“ — и хвать меня в охапку, и бряк о стену. Старайся падать аккуратно, говорил он, не то обязательно поломаешь что-нибудь из старой рухляди, которой забит дом. Ты обязана уважать меня, говорил Кеттерер. Он правда так думал: ведь он женился практически на пустом месте, на какой-то сироте, он сделал из пустого места хозяйку, он сделал пустому месту ребенка, он делал для пустого места деньги, а она шляется по музеям. Всего-то один раз за все семь лет семейной жизни я и была в музее — пошла в Академию искусства с Бобом, двоюродным братом, холостым университетским преподавателем. Едва мы оказались наедине в каком-то пустом зале, Боб расстегнул штаны и показал, что у него там между ног. Он сказал, что мне нужно только посмотреть. Что не просит трогать или что-нибудь еще. Я и не трогала, я вообще ничего не делала. Почти как с отцом — просто пожалела. Я — жена злобного орангутанга, а тут Боб, двоюродный брат, которого мой отец звал „маленьким зубрилой“… Вот семейка так семейка! В общем, я не отперла Кеттереру, он вышиб дверь, а как узрел, что понаписано на обоях, руки стал потирать от удовольствия. Особенно, когда подумал, что я собираюсь завтракать. А я, между прочим, всем мозги пудрила. Вовсе я не собиралась есть кошачье дерьмо с мочой и стеариновой стружкой. Он хотел отсудить у меня Монику. Вот и отсуживай. Дерьмо с мочой! Сто раз Кеттерер мне говорил: „Тебе нужно обратиться к врачу, Лидия, тебе просто необходимо обратиться к врачу“. Но вызвал-то не врача, а санитаров. Я улыбнулась, когда два амбала — в белых халатах, точно как врачи — вошли в квартиру. Наверное, я не должна была им улыбаться, но я улыбнулась. Улыбнулась и вежливо осведомилась: „Не желают ли джентльмены кошачьего дерьма?“ Мне почему-то казалось, что именно так должны говорить сумасшедшие. А значит, и тот, кто прикидывается. Я же не знала, что настоящие психи говорят что-нибудь вроде „Сегодня вторник“ или „Дайте мне, пожалуйста, отбивную“. Откуда мне было знать? Ведь я-то не тронулась — я забастовала. Баста, я больше с вами не играю. Я играю в сумасшествие».
Так или иначе, это положило конец ее материнским обязанностям. Когда через пять недель Лидия выписалась, Кеттерер объявил ей, что женится. Не собирался, мол, «форсировать этот вопрос», но раз уж теперь всем известно, что он семь унизительных лет прожил с ненормальной, то его долг и прямая обязанность хотя бы спасти Монику, предоставив ей нормальный дом, нормальную мать, нормальную семью. А если Лидия хочет добиться иного решения через суд — он не против, пожалуйста, милости просим. Только следует иметь в виду, что у него есть фотографии надписей, сделанных на стенах губной помадой. И договоренность с соседями, которые дадут правдивые показания о том, что из себя представляла спятившая Лидия и какой запах она распространяла, покуда Кеттерер не отправил ее в психушку. Вот как это будет выглядеть в суде. И он готов потратиться как угодно и потратить сколько угодно времени, лишь бы Моника навсегда избавилась от клинической идиотки, пожирающей кошачьи испражнения. Зато сэкономит на алиментах.
«Целыми днями я бегала по соседям, умоляя не давать показаний против меня. Уж они-то знали, как Моника меня любит, они знали, как я люблю ее, они знали, что я просто выдохлась: развод, смерть матери и всякое такое. То, что они видели и нюхали перед тем, как я попала в больницу, совсем не то, что я представляю собой на самом деле. Вот что я пыталась им втолковать. Соседи смотрели как-то испуганно. Я наняла адвоката. Белугой ревела у него в конторе, а он говорил: можно попробовать, очень даже можно попробовать; мистеру Кеттереру не так-то просто будет доказать свои права на Монику — ну, что она должна жить с ним. Слова адвоката очень меня поддержали. Мне стало гораздо легче, снова захотелось быть с людьми. И я прямо из адвокатской конторы пошла на автобусную станцию и купила билет в Канаду. Я ж говорю, мне захотелось быть с людьми. Пойду в бюро по найму: устройте меня поварихой на лесозаготовки, чем дальше на север, тем лучше. Я буду готовить еду для сотни здоровых мужиков с хорошим аппетитом. Всю дорогу до Виннипега я представляла, как кручусь в огромной жаркой кухне среди ложек-плошек-поварешек. За стенами — предрассветное ледяное безмолвие; в лагере лесорубов все еще спят; я готовлю завтрак: яичницу с беконом, тосты, кофе, много горячего кофе. Потом мытье посуды, уборка, приготовление ужина. Усталые после тяжелой работы в лесу, они шумной толпой вваливаются в столовую. Все уже готово, ешьте на здоровье. Такие вот бесхитростные мечты в трясущемся автобусе. Я буду их кормить, а они за это будут меня защищать. Я буду единственной женщиной среди них, а они, по-мужски посмеиваясь над своим благородством, и пальцем меня не тронут. Я провела в Виннипеге три дня. В основном шлялась по кинотеатрам. А что еще было делать? В бюро по найму я сказала, что раздумала ехать на лесозаготовки поварихой, оставьте меня здесь.
Ты бы видел их рожи! Кто раздумал? Что раздумал? При чем тут повариха? Они решили, что я проститутка. Какая скука! Какая скука быть психованной! Какая скука быть мною! Куда уж скучней и банальней: совращенная собственным отцом всю жизнь испытывает „фрустрацию“, так это, кажется, называется. Я твердила не переставая, словно и впрямь сумасшедшая: „Вовсе не обязательно вести себя так. Вовсе не обязательно разыгрывать безумие. Вовсе не обязательно бежать к Северному полюсу, никого там нет. Ты просто зациклилась. Остановись“. Когда я слишком расходилась, ругаясь с тетками, они, как сейчас помню, вещали, поджав губы: „Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды“. Ну ладно, я выброшу из головы тех двоих, отца и Кеттерера, но что тогда станет с моей жизнью? Или ничего с ней не станется? Глупо считать себя жертвой, но не глупее ли считаться дочерью своего отца? Я думала обо всем этом, сидя в виннипегских кинотеатрах, думала все время, мне надо было прийти в себя. Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды. Снявши голову, Лидия, по волосам не плачут. Если что-то не удалось, Лидия, — а тебе как раз не удалось, — сделай еще одну попытку. Попытка — не пытка, Лидия. Не пытка? На одном из бесчисленных киносеансов меня вдруг осенило: что бы я ни делала, спасая Монику от Кеттерера, я сделаю только хуже. Да это ж яснее ясного. Осталось всего лишь убедить себя, что я никого ни от кого спасать не собираюсь. Доктор Рутерфорд говорит, я решила правильно. И что даже удивительно, как я дошла до такого верного решения без помощи опытного психотерапевта. Когда я вернулась назад в Чикаго? Когда довела дело до конца. До
Рассказ Лидии ошеломил меня не одной лишь своей трагической правдой: не менее потрясал его тон. Легкость, спокойствие, отсутствие нажима, того, что мы называем аффектацией, делали ее повествование еще более пронзительным. Но не отталкивающим. Будь
Я встретил женщину, с которой моей жизни суждено было обратиться в руины, осенью 1956 года, спустя несколько месяцев после досрочной демобилизации и своего появления в Чикаго. Двадцатичетырехлетний магистр словесности, еще до ухода в армию заранее заручившийся местом преподавателя стилистики в университете, — неплохо. Родители могли по праву мной гордиться, но они, пуще того, трепетали, убежденные, что прочное положение сына даровано им свыше как компенсация за неказистую судьбу дочери. Их письма ко мне были неизменно с полной серьезностью адресованы «профессору Натану Цукерману», и я уверен, что и писались-то они, не содержавшие обычно ничего, кроме кратких сведений о погоде в Нью-Джерси, ради этой надписи на конверте.
Я тоже недурно к себе относился — правда, без такого благоговейного трепета. Мне казалось, что все идет самым естественным образом, иначе и быть не может. Пример родителей, их всегдашняя устремленность к победе давно вселили в меня уверенность в конечной неизбежности успеха. Как это — пережить фиаско? Такая возможность была чисто умозрительной. Разумеется, я видел, что люди иногда терпят неудачи. Почему? Потому что удача не терпит некоторых людей. Иные мои соученики по колледжу шли на экзамен, не зная ни бум-бум; иные не сдавали работ к назначенному сроку. Я от души удивлялся, зачем они так делают. Ведь куда лучше получать заслуженную радость от собственных достижений, чем заслуженные неприятности из-за собственного нерадения. Тем более, что успех достигается легко и просто. Нужны всего лишь внимание, собранность, пунктуальность, прилежание и упорство; ну, плюс еще исполнительность, терпение, самодисциплина, бодрость и трудолюбие — и, конечно, ум. И всего-то делов. Что может быть проще?
Как я был уверен тогда в своих силах! Сколько воли и энергии концентрировалось во мне! С какой педантичностью я следовал всякого рода расписаниям и планам! Ровно в шесть сорок пять по будним дням — подъем. Надеваем старый вязаный спортивный костюм. Тридцать минут на зарядку. Приседания, прогибания, прыжки на месте, лег-встал, лег-встал — и еще с полдюжины упражнений из руководства по домашней физкультуре, приобретенного еще в ранней юности и повсюду неотступно следовавшего за мной. Изданное во время Второй мировой войны, руководство носило славное название
Такова была выстроенная мной стройная теория; на практике с малым преподавательским опытом соблюдать баланс было не так-то просто, но я, честное слово, старался. И если порой вел себя не вполне естественно, то только из-за чересчур пристального внимания к собственным движениям и интонациям.
К полудню я возвращался из университета домой, в маленькую свою квартирку, съедал бутерброд и приступал к делам сугубо личным. Рассказы, написанные в армии, — все три — были уже приняты к публикации солидным ежеквартальником. Автор отчетливо осознавал, что они целиком подражательны. Эти новеллы выросли из «Вечернего сада» и других образчиков подобной прозы, вкус к которой привили мне в колледже. Поэтому выхода журнала в свет я ожидал скорее с любопытством, чем с тайным тщеславием. Настало время проверить, могу ли я создать что-нибудь действительно оригинальное. «Сделай себя сам» — принцип, внушенный отцом, глубоко укоренился во мне, куда глубже, чем могло показаться со стороны (да и не со стороны); он требовал видимого воплощения; публичные рассуждения о позициях Аристотеля и экспозициях сэра Томаса Брауна оказались явно недостаточными.
С двенадцати до пяти — творческие потуги, следом — час французского: на каникулы планировалось путешествие по Европе; в шесть вечера я снова садился на велосипед и катил в университетскую столовую, знакомую мне еще со студенческих лет. Темные деревянные панели стен, портреты славных предшественников, задолго до меня прославивших учебное заведение и уже отошедших в мир иной, пробуждали законное чувство горделивой причастности к академическому сообществу. В одиночестве я жевал отбивные с тушеными овощами, но даже мелькавшая порой догадка, что одинокое пережевывание отбивных суждено по гроб жизни, не ставило меня в один ряд с теми, кто обойден судьбой. Дома ожидала проверка студенческих работ и подготовка к завтрашним занятиям, но перед этим я часто заскакивал на часок-другой в букинистическую лавку по соседству. В будущем я видел себя обладателем большой собственной библиотеки — никакие сокровища мира не могли с этим сравниться; пока же, стоя у плотно заставленных книгами стеллажей, напряженно раздумывал, приобретение какой из них способен выдержать мой бюджет. Велик соблазн, а выбор мучителен. Принимая решение, я так нервничал, что порою вынужден был откладывать священнодействие покупки и банальнейшим образом спешить в туалет, куда улыбающийся букинист безропотно меня пускал. Казалось, нет и быть не может более эффективного слабительного, чем почти бездефектный экземпляр первого английского издания «Семи разновидностей двусмысленности» Эмпсона. И — домой.
В десять, прочитав все студенческие работы и завершив подготовку на завтра, я отправлялся в бар, где обычно собирались аспиранты. Встречал кого-нибудь из знакомых. Мы выпивали по кружке пива: одна кружка, одна партия в кегли. И снова — домой. Перед сном — обязательное чтение с пометками на полях и конспектированием наиболее важных мест: пятьдесят страниц, не больше и не меньше, шедевры европейской литературы, еще нечитанные мною или основательно подзабытые. Это называлось «заполнение пробелов». Пятьдесят страниц в день — за месяц, грубо говоря, три книги. Тридцать шесть книг в год, простая арифметика. Идем дальше. Посчитаем, каково будет годовое количество собственных рассказов, если отдавать творчеству тридцать часов в неделю. А сколько студенческих работ я могу проверить в час? А на сколько томов вырастет моя библиотека за десять лет, если учесть, что выделяемые на ее пополнение средства будут из года в год возрастать в такой-то и такой-то пропорции?.. Мне нравилось, что я легко могу прогнозировать ближайшие и отдаленные перспективы. Мне и сейчас это нравится.
Отпущенные судьбой духовные богатства представлялись мне почти неограниченными. Материальные возможности тоже не вызывали ни малейших нареканий. У меня было транспортное средство для поездок на близкие расстояния: велосипед. У меня был велотренажер. У меня был портфель (подарок родителей на окончание школы), была портативная пишмашинка «Ремингтон» (их подарок на окончание колледжа), часы фирмы «Булова» (их подарок на бар-мицву). Еще со студенческого времени у меня сохранился хороший, лишь слегка поношенный твидовый пиджак с коричневой кожей на локтях; когда-то я в нем учился, теперь — преподавал. В привезенной из армии форме цвета хаки я ходил пить пиво и работал над рассказами. Новый коричневый в полоску костюм из шотландки для торжественных случаев; туфли для тенниса; кожаные штиблеты; домашние туфли, верой и правдой служившие мне уже одиннадцатый год; пуловер с V-образным вырезом; несколько рубашек; несколько пар носков; шорты и полосатые майки фирмы «Чудо-ткач», любимой мною с младых ногтей. Зачем, право, менять привычки? Что еще нужно для полного счастья? Разве что пополнение библиотеки книгами с собственной фамилией на обложке и двухмесячное путешествие по Европе с осмотром памятников мировой культуры и посещением мест, освященных именами великих писателей. Дважды в месяц я испытывал искреннее недоумение, находя в почтовом ящике чек на сто двадцать пять долларов из университета. Разве они должны мне платить? Это я, именно я, а не они, должен приплачивать за такую наполненную, независимую и достойную жизнь.
Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие «Как стать крепче морского пехотинца». Ну, не обязательно
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.
После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на «обследование»: суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби[50] (по-моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет),
Довольно скоро я понял, что возложенная на меня ежедневная влажная уборка помещений была задумана госпитальным начальством не только как наказание и издевательство, но и как медицинская процедура, своеобразная психотерапия. При помощи швабры я осуществлял контакт с теми, кто
Истина выяснилась при помощи старшей медсестры в день моей выписки из госпиталя со справкой о непригодности к дальнейшему прохождению службы. Все оказалось до смешного просто. Назойливые обращения военнослужащего к врачу части нельзя было оставить без последствий. Что бы там ни думало обо мне руководство военной полиции, существуют определенные правила и формальности. Ими и ничем другим объяснялась отправка в госпиталь. Здесь никто не собирался ни мучить меня, ни назначать мне изощренного лечения. Господи, головная боль, что за пустяки! А многокилометровую психотерапию со шваброй я сам для себя выдумал. Старшая медсестра, добродушная и общительная женщина, вовсю хохотала, услыхав, что с девяти утра до пяти вечера я шлялся по всему госпиталю со шваброй, обмотанной мокрой тряпкой. В обязанности ходячего больного, сказала она, входит влажная уборка вокруг своей койки. Это — и только это — было вменено ею мне в обязанность с первого дня и на все время обследования. Я же, и в этом вся штука, понял ее слова расширительно. «Неужели ты свободно заходил во все палаты, и никто ни разу тебя не остановил? Ни в ожоговой, ни в послеоперационной?» — спросила старшая медсестра. «Однажды остановили, — последовало честное признание, — но я сказал, что таков приказ». Она чуть не лопнула со смеха, я уж говорил. Ее развеселило наше «недопонимание». Я посмеялся над собой вместе с ней. Но в глубине души как-то не верилось мне и сейчас не верится, что все обстояло именно таким манером.
В Чикаго, уже в гражданском (но ничуть не лучшем) состоянии, я прошел обследование на неврологическом отделении городского госпиталя. Органических причин возникновения мигрени не обнаружилось, что, впрочем, как меня заверили, вполне типично для этого заболевания. Мне прописали те же таблетки, что и в армейском госпитале, и их эффект оказался столь же ничтожным. С возрастом, утешили меня, мигренозные приступы сами собой станут слабее и реже, а к пятидесяти годам, весьма вероятно, и вовсе прекратятся. Я же надеялся, что они отпустят меня гораздо раньше — сразу после того, как я приступлю к работе в университете и вообще начну нормальную жизнь. Слабая эта надежда покоилась на таких соображениях: постоянное общение с сержантом и сотоварищами по казарме и вправду подтолкнуло скрытые силы организма к созданию необходимых предпосылок для ухода из Вооруженных сил, где гибли талант и время; вот вам и почти непреходящая мигрень… Как бы не так! Она продолжала меня преследовать и на гражданке. Более того: боль стала захватывать обе половины головы, а не одну, как в армии. Такая динамика огорчала, но отчасти и успокаивала меня: не я выдумал свою хворь, я не дезертир.
Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так — до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, — и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?
Я уже подумывал, не стоит ли переадресовать вопрос психотерапевту, и успел отвергнуть эту идею, хотя мой невропатолог советовал обратиться в клинику Норт-Шор, где организуется научная группа, в круг исследовательских интересов которой входят случаи, подобные моему. Руководить исследованиями будет известный психоаналитик фрейдистского толка. На ловца и зверь бежит. Невропатолог был уверен, что мной займутся с удовольствием и за плату более чем умеренную — группа проявляла особое внимание к недугам интеллектуалов и творческих работников. Он полагал, что такое сотрудничество было бы полезным, поскольку не нашел у меня определенных расстройств по своей специальности. Но, сказал он, и в рассказах о симптоматике, и в манере описания анамнеза у меня проглядывает «фрейдистская ориентация».
Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, «сверх-медицинские» соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля[51], Ганса Касторпа[52], преподобного Артура Диммсдейла[53]. Прямого сходства могло и не быть — оно было более глубинным. Почему Грегор Замза[54] превратился в насекомое, а я во время своих приступов превращаюсь в куколку, неподвижную и бессмысленную? Почему коллежский асессор Ковалев у Гоголя лишился носа — а я вообще теряю ощущение собственного тела? Мне казалось, что для победы над мигренью все это необходимо осмыслить. Массовый пациент невропатолога, говоря: «Опять у меня чертовски болит голова, — просто сообщал врачу о своих неприятных физических ощущениях, ждал помощи или смирялся; я же воспринимал мигрень как
Боль есть проявление насилия. Бессмысленное насилие неприемлемо для еврейской ментальности. Может быть, болезнь зародилась в тот момент, когда я с чувством небывалой гордости нацепил на бок кобуру, полностью сознавая, что ни при каких условиях не смогу по назначению применить удобно устроившийся в ней револьвер? Или еще раньше — когда, преодолевая устоявшуюся боязнь физических упражнений, я начал наращивать мускулы, насильственно изменять собственное тело? Такое объяснение в общем и целом могло иметь место, но для искушенного умственного аппарата представлялось слишком простым и поверхностным. Немного сместив угол зрения, я задумался о возможном рассогласовании, своего рода психологической гражданской войне, разразившейся между мечтательным, инфантильным, болезненным ребенком и взрослым мужчиной, в полной мере наделенном всеми мужскими достоинствами и устремлениями. О войне с самим собой. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил ребенок словами Бартльби, глядя на мужские взрослые игры, на полицейского с кобурой, на планы и расписания, на писательское самомнение. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил словами Бартльби мужчина, ощущая порой детские страхи, беспомощность, смутные опасения перед будущим. «Я предпочел бы не участвовать в этом» — формула непротивления, отстранения, заявленная с разных сторон, неумолимо вела стороны к противостоянию… Так я анализировал свою жизнь; точно так же я проанализировал бы, скажем, «Крылья голубки».
Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое «художественное творчество».
Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника «Заметки о современной художественной литературе», почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф — жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из «Писательского дневника», посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать «Писательский дневник» для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..
Я все-таки преодолел соблазн обратиться к психоаналитикам из клиники Норт-Шор. Вместо этого я решил положить конец пристальному вглядыванию в тайны своего организма. Надо относиться к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов как к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов. Я не литературный герой, чьи недуги открывают возможность по-жонглировать гипотезами морального, психологического или метафизического толка. Моя мигрень — не туберкулез в «Волшебной горе», не холера из «Смерти в Венеции»[55], моя мигрень — это моя мигрень, и, как только приступ пройдет, о нем следует забыть до наступления следующего. Иные подходы слишком претенциозны; и, кстати (размышлял я), не может ли эта претенциозность быть причиной возникновения самих мигреней? Я не литературный герой; я вообще не герой.
Итак, я не обратился в клинику Норт-Шор. Не то чтобы методы доктора Фрейда меня смущали. Нет — хотя бы потому, что я был знаком с ними лишь понаслышке. Вернее сказать, вприглядку: при чтении нужных для работы статей глаз нередко наталкивался на какую-нибудь
Спасите наши души! Я был пастырем, а аудитория — моим приходом. Да станем мы правдивы и благожелательны, да осенит нас забота о ближнем и дальнем, да снизойдут на нас хороший вкус и грамотность. Улица, на которой я жил, застроенная низкими закопченными кирпичными домами, производила жалкое впечатление. Следующая выглядела получше: недавно ее заново вымостили стараниями некого спекулянта недвижимостью — в обмен на выгодный подряд. Преступность самого грязного толка росла в моем микрорайоне год от года. Тем не менее, возвратившись из университета в свою квартирку, я погружался в атмосферу комфорта, словно обладатель наследственного особняка, где каждый уголок дышит памятью долгих поколений. Пусть тут — не райская обитель, все равно. Проживи я хоть пятьдесят лет в окрестностях Гайд-парка — а почему бы и нет? — город с географическими названиями улиц, с поездами до станции «Иллинойс-централ» или «Мичиган» (озеро) навсегда останется для меня чем-то экзотическим, не вполне предназначенным для обыденной жизни, хотя (и даже тем более) манящим. «Как бы мне очутиться в Чикаго?» — мечтал вечно больной мальчик, маясь вечным постельным режимом в Камдене, штат Нью-Джерси. Как я вообще смог очутиться в Чикаго? Ни бродя по магазинам в Лупе, ни пялясь на киноэкран в Гайд-парке, ни открывая на ужин банку сардин дома в Дрекселе я не мог убедительно ответить на этот вопрос. Он был столь же восторженно-риторическим, как и вопрос моих родителей: «Как
Тот год глубоко врезался в память, оставив шрам на сердце и немеркнущее пламя в душе, — и если только что прочитанный пассаж отдает приторным привкусом мыльной оперы, то я, ей-богу, не нарочно, просто иначе не скажешь. Во втором семестре мне предложили дополнительную нагрузку: вечерний курс практических занятий со взрослыми, три часа по понедельникам, в деловой части города. Причитающиеся мне двести пятьдесят долларов были непредвиденным, но очень своевременным поступлением: летом я собрался лететь туристским классом в Роттердам. Новые ученики не имели никакого представления даже об орфографии и пунктуации, но я об этом заранее не подозревал и битую неделю составлял вступительную лекцию, из которой они поняли только мое имя и заключительное «спасибо». Лекция, остроумно озаглавленная «Стратегия и тактика художественной литературы», была густо сдобрена многословными и «яркими» (по-моему) фрагментами из «Поэтики» Аристотеля, переписки Флобера, дневников Достоевского и эссе Джеймса — я цитировал только выдающихся авторов и ссылался только на шедевры. В дело пошли «Моби Дик», «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Послы»[57], «Госпожа Бовари», «Портрет художника в юности»[58], «Шум и ярость». «По-моему, высшее достижение в Искусстве (и наиболее трудное) отнюдь не в том, чтобы вызвать смех или слезы, похоть или ярость, а в том, чтобы воздействовать тем же способом, что и природа, то есть
Когда я закончил свою двадцатипятистраничную лекцию и предложил задавать вопросы, таковой, к моему живейшему удивлению и разочарованию, возник только у одной слушательницы; руку подняла средних лет чернокожая особа женского пола в скромном, но довольно милом синем шерстяном костюме и какой-то приплюснутой шляпке. Я слегка напрягся, предположив, что она заведет речь о названии романа Конрада, не вполне по нашим временам корректном, если не оскорбительном. Ответ сформулировался раньше, чем был задан вопрос: художественная литература не знает ни запретных тем, ни запретных слов, она снимает все табу, и обижаться на нее — столь же пустое занятие, как таить обиду на собственное отражение. Но мне не пришлось высказать эти достойные мысли. «Профессор, — обратилась она ко мне с полной серьезностью и глубоким почтением, — вы тут очень интересно о письмах Филибера рассказывали, а вот когда пишешь молодому человеку, как к нему надо по науке обращаться: милок или дорогуша?»
Аудитория грохнула. Еще бы! Почти два часа они в гробовом молчании слушали рассуждения о безнадежно далеких от них материях — и наконец-то раздался звук живой, пронесшийся как сигнал к общему веселью. Как в школе: зануда-директор всех извел лекцией о правилах хорошего тона, и тут же какой-то первоклашка пукнул. Понимая, что смеются не надо мной, я все равно не смог сдержаться и с горящим от смущения лицом стал на потеху всей аудитории объяснять миссис Корбетт, в чем мне видится смысл наших занятий, весьма далекий от овладения правилами дружеской переписки.
Самой способной в группе оказалась Лидия Кеттерер. Она же была и самой молодой из участников занятий, хоть и постарше преподавателя. Лидия шла сквозь белесый сумрак чикагской зимы в полусапожках, высоких вязаных носках, юбке из плотной шотландки, свитере с северными оленями на груди и вязаной шапочке с помпоном; длинные густые пшеничные волосы свешивались по обе стороны лица: занавес раздвинут, представление начинается. На фоне утомленных товарищей по университету она казалась еще моложе, несмотря на свои полные двадцать девять и долговязую десятилетнюю дочь, ростом не меньше матери. Миссис Кеттерер жила неподалеку от меня и Гайд-парка; в этот район она перебралась четыре года назад, сразу же после развода, думая, что здесь ей больше повезет. И не ошиблась. Когда мы встретились, у нее уже были: работа в университетском научно-исследовательском проекте, что-то связанное с социологическими опросами населения, очень интересно и к тому же два доллара в час; отличные отношения с несколькими аспирантами (участниками того же проекта); небольшой счет в банке; такая же маленькая, но уютная квартира с камином и видом на здание университета по другую сторону реки Мидуэй; можно сказать, у нее было все. Даже психоаналитик, строгая дама по фамилии Рутерфорд, практикующая без лицензии. Пунктуальный и благодарный пациент, Лидия регулярно по утрам в субботу являлась в ее кабинет на Гайд-парк-бульваре, где получала многочисленные и немедленно принимаемые к исполнению советы — например, о стиле одежды, желательно молодежном. Сочинения Лидии по большей части были навеяны детскими впечатлениями, которыми, кстати, особенно интересовалась доктор Рутерфорд: как повернулась жизнь после того, как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс? После того как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс, две незамужние тетки со стороны матери, владевшие домиком в Скоки, пригласили злосчастных родственниц к себе (мать — в роли гостьи, дочь — на амплуа Золушки).
Лидия писала своеобразно, уделяя внимание деталям, не упуская мелочей, которые словно комки грязи летели в прошлое, в одну тетку, в другую тетку, на тебе, на тебе, на! Идолом, которому поклонялись хозяйки дома, был божок по имени Организм. «Организм вовсе не требует столько молока, сколько ты наливаешь в кашу, милочка», «Организм до поры до времени терпит безответственное к себе отношение, но потом не оставит его без ответа, и уж тут-то держи ответ». И еще много всякого про организм. Все эти незатейливые житейские подробности, привлекавшие мое профессиональное внимание, вызывали только скуку (а иногда и раздражение) у остальной части аудитории, относящейся к тому, что называется творчеством, совершенно иначе. Взять хоть Ангиашвили, пожилого русского эмигранта, писавшего по-грузински, а потом при помощи пасынка переводившего на английский нечто несусветное под названием «Антология похабства». Этим во всех смыслах похабным сочинением они намеревались осчастливить журнал «Плейбой» — в самом крайнем случае, какое-нибудь более мелкое подобное издание. Был еще Тодд, полисмен, который не мог связать на бумаге и пары сотен слов без того, чтобы не спустить ту или иную субстанцию в сточную канаву (кровь, мочу, обед, съеденный в кафе «Сержант Дарлинг»); ему страшно нравились концовки рассказов О’Генри (мне — нет, из-за чего возникали шумные споры). Была миссис Корбетт, та самая чернокожая особа, она работала делопроизводителем в административно-хозяйственном отделе мэрии, а по вечерам писала мечтательные рассказы про то, о чем и мечтать не могла; в них ухоженная колли с блестящей шерстью резвилась, как девочка, на заснеженных полях, молочно-белым ковром окружавших ферму в Миннесоте. Был Шоу, отставной газетчик. «Тут Макси Тому и говорит», — небрежно повествовал он о встрече Перкинса с Вулфом, всем видом намекая на свое присутствие при этой беседе. Был, наконец, некто Верц; отрешенно сидя в последнем ряду, он неотрывно смотрел на преподавателя холодными глазами оголодавшей гренландской акулы; ам!.. Одним словом, кроме меня к сочинениям Лидии хорошо относились всего лишь две наши дамы. Первую, распространявшую религиозную литературу в Хайленд-парке, привлекали «моральные уроки», которые (якобы) при внимательном чтении можно было извлечь из текстов миссис Кеттерер. Вторая, домохозяйка по фамилии Слейтер, жившая в Флоссморе, угловатая и необщительная, носила платья болотного цвета и писала кисло-сладкие рассказы, неизменно оканчивавшиеся «внезапным приливом взаимной нежности». Миссис Слейтер украшали стройные ноги; она это знала и то скрещивала их перед моими глазами, то вытягивала, плотно сжав; в обоих случаях шуршание капрона резало слух и сбивало с мысли. Ее серые глаза телепатировали: «Мне сорок лет. На мне надоевшее хозяйство и непослушные дети. По-настоящему я живу только в этой аудитории. Ответь мне внезапным приливом взаимной нежности. Я скажу тебе „да“, а мужу ничего не скажу».
Всего их было восемнадцать. Никто из них (кроме распространительницы религиозной литературы) не выкуривал за вечер меньше пачки сигарет. Они писали сочинения на оборотной стороне разноформатных бланков своих фирм и контор; приступая к проверке вдохновенных творений, я сразу узнавал, кто где работает. Они писали кто карандашом, кто чернилами самого неожиданного цвета. Они не нумеровали и даже ленились складывать по порядку страницы, нередко хранившие жирные отпечатки еды. Однажды сочинение миссис Слейтер оказалось плотно слипшимся — сын нечаянно пролил клей. Однажды склеенным оказалось сочинение мистера Верца, «гренландской акулы»; чем именно, доподлинно выяснить не удалось; по-видимому, спермой сочинителя.
Обсуждая тексты своих товарищей, мои новые ученики напрочь отметали безуспешно внушаемые преподавателем понятия о композиции, внутренней логике или правде характера. Этот тип мне нравится. А мне не нравится. Такого рода дебаты невозможно было остановить. Их участники не желали обращать внимания на художественные приемы, воспринимая персонаж с его усами, или хромотой, или южным акцентом как живого человека, соседа по дому. Это было не обсуждение, а осуждение (или оправдание). Здесь решали не проблему, а судьбу. Суд не литературный, но Страшный. Того отправим в ад, того причислим к лику святых. Чем меньше находилось оснований для серьезного разбора, тем громче и азартнее становилась полемика, выходя порой за временные и пространственные границы занятий, вообще за всякие границы. Мой явный интерес к сочинениям Лидии, простым, бесхитростным и даже аскетичным, приводил большую часть аудитории чуть ли не в ярость. Читая ее работы вслух, я ощущал грозовую наэлектризованность атмосферы. Вот тетки аккуратно и мучительно долго раскладывают туалетные принадлежности: расчески, гребешки, шпильки, зубные щетки, блюдечки под стакан, жестянку с зубным порошком. «Тетя Хельда, слушая по радио проповедь пастора Колина на стадионе Бриггс, где собралось двадцать прихожан, полоскала горло с таким энтузиазмом, словно собиралась выступить с речью сразу вслед за знаменитым священнослужителем». Казалось бы, ничего особенного. Мои похвалы стилистическому совершенству и эстетической значимости подобных строк были, конечно, несколько преувеличенными, но на фоне писаний остальных моих подопечных отрывки из сочинений миссис Кеттерер выглядили как фрагменты из «Менсфилдского парка»[61].
Я хотел было повесить в аудитории объявление, написанное сплошь большими буквами: БУДЕТЕ МНОГО ВЫДУМЫВАТЬ ПРИСТРЕЛЮ! Дескать, воображение — вещь хорошая, но не слишком о себе воображайте. От идеи лозунга я отказался, однако в более вежливой форме без конца втолковывал ученикам ту же мысль: «Умножая, мы обязательно получаем произведение. Умножая небылицы, мы вовсе не обязательно получим „произведение художественной литературы“. Пишите о том, что знаете. Грандиозные вымыслы, нагромождение ночных кошмаров, романтические шумы и героические порывы — отнюдь не главный признак настоящего искусства. Старайтесь быть точными, аккуратными, сдержанными». — «Да? А как же тогда Том Вулф? — спросил Шоу, отставной газетчик. — Вы и его назовете сдержанным, Цукерман?» (Не «мистер Цукерман», не «профессор Цукерман»: «Цукерман», да и только. Впрочем, Шоу был вдвое старше меня.) Еще кто-то: «Вы против стихотворений в прозе?» Ангиашвили (глухим утробным голосом, с диким акцентом, слово за слово возбуждаясь сверх всякой меры): «Спиллейн[62], профессор, Спиллейн! Вы хоть читали Спиллейна?» К сожалению, читал. Но Ангиашвили не смог дослушать и двух фраз: «А тираж-то у него десять миллионов, это что-то значит, а, профессор?» Миссис Слейтер, гладя ладонью мой рукав, обращалась к преподавателю с подчеркнутой доверительностью: «Вы носите твидовый пиджак, мистер Цукерман. Почему же, когда Крейг в моем рассказе носит твидовый пиджак, это „надуманно“?» Я отбивался, как мог. «Бог с ним, с пиджаком. Но скажите, зачем вы заставили своего Крейга без конца дымить трубкой?» — «Мужчины
Романтические буря и натиск несли моих учеников по морю слов: вперед, вперед, без руля и без ветрил. Иногда и я терял управление. Впрочем, в большинстве случаев мои гневные педагогические вспышки бывали хорошо продуманы и выверены.
«Неизбежное последствие подавления отрицательных эмоций», — говорил о моих мигренях армейский психиатр. И еще: кого вы больше любите — отца или мать; боитесь ли высоты; как чувствуете себя в толпе; как планируете строить жизнь после демобилизации? Я честно отвечал; он делал выводы. Окончательный был таков: пациент представляет собой корабль, доверху нагруженный
Друзья мои (мой единственный настоящий враг уже умер, остались только мелкие недоброжелатели), друзья мои, я до последнего цента отработал эти двести пятьдесят долларов! Сполна. Удивительно и непостижимо, но ни в один из понедельников этого семестра у меня не случалось приступа. В первый день недели мигрень неизменно брала отгул. Не было и угрожающих признаков ее очередного визита — даже при чтении животно-кровавых сочинений полицмена Тодда, даже при просмотре рассказов кисло-сладкой миссис Слейтер. Пока длился практический курс, головная боль накатывала по выходным. Это меня радовало. Хотя декан вечернего факультета хорошо ко мне относился и я до некоторой степени верил его заверениям, что периодические вынужденные пропуски занятий не станут причиной для увольнения, валяться полутрупом по субботам и воскресеньям было менее тягостно, чем просить кого-нибудь из коллег об одолжении или отменять встречи с учениками.
Хорошенькая, моложавая, нордически светловолосая Лидия, сохранившая себя в доставшейся ей тягостной и унылой среде обитания, ею же и описанной с такой привлекательной непосредственностью, не могла не вызвать интереса у двадцатичетырехлетнего преподавателя; поскольку она была женщиной, а он мужчиной, не удивительно, что заинтересованность имела эротическую окраску. Однако до поры до времени я проявлял достойную сдержанность, памятуя об изложенных выше убеждениях касательно профессиональной чести и самоуважения. Аудитория — не улица, хотя и тут и там людьми движут одни и те же чувства; но в стенах университета в рамках отношений студент-преподаватель не может быть места бурным эмоциям, милому непостоянству, жестокой ревности — всему тому, что ассоциируется с любовью. Когда тебе двадцать четыре, когда на тебе свежая белоснежная рубашка с галстуком, когда рукава пресловутого твидового пиджака испачканы мелом, это кажется истиной, не требующей особых доказательств. Ведь так хочется, чтобы душа была чиста, а репутация незапятнана!
Впервые увидев Лидию, сидящую за студенческим столом, я решил, что она, должно быть, гимнастка или акробатка, потому что фотографии таких вот голубоглазых блондинок, завоевывающих на Олимпийских играх золотые медали для Советского Союза, часто мелькали на глянцевых журнальных обложках. Впрочем, плечи ее были узки, как у ребенка, а кожа казалась почти прозрачной. Когда же миссис Кеттерер встала из-за стола, стало окончательно ясно: не гимнастка и не акробатка. От пшеничных волос до талии — может быть; от талии до ступней — пастух или привычный к качкам матрос. Ничего специфически женского. Пытаясь поддержать собственные принципы, я отгонял мысли о верхней части ее тела («организма» — сказали бы тетки) и внушал себе, что внимание привлекает именно мужеподобная переваливающаяся походка Лидии.
Я переспал с ней ровно через месяц, переступив через свои убеждения и ее желание. Сюжетная канва события выглядела так, будто за дело взялась миссис Слейтер: беседа наедине в кабинете профессора — о литературе; продолжение разговора по дороге в район Гайд-парка; приглашение выпить пива в баре, расположенном как раз посередине между нашими домами, — всего по одной кружке; почти вынужденное ответное приглашение на чашечку кофе. О, спасибо, буду очень рад. «Не пойму, зачем вам это надо», — сказала Лидия, отправляясь в ванную комнату, чтобы надеть предохранительный колпачок. «Зачем вам это надо, не пойму», — сказала Лидия, выйдя оттуда в трусиках, которые я, уже раздетый, беспрепятственно стащил с нее. «Кругом столько красоток, почему именно я?» — спросила Лидия.
Я не стал утруждать себя ответом. Чего больше в ее словах — самоуничижения или здравого смысла? Я улыбнулся.
Она сказала: «Вы только посмотрите на меня».
Я сказал: «Как раз этим и занимаюсь».
«Ну и как? Я же на пять лет вас старше. У меня обвислая грудь, да она никогда и не была красивой. Я вся в морщинах. У меня толстая попа. У меня больные ноги. Я почти калека. Хочу, чтобы вы были в курсе, профессор: я не знаю, что такое оргазм». (Ее организм не знает, что такое оргазм.) Тут-то и началась наша любовь. Она отдалась мне, как отцу, как Кеттереру, как любому другому мужчине в своей жизни, — с печалью и недоумением.
Потом была та самая чашечка кофе. Зябко кутаясь в халат, Лидия вздохнула: «Никогда не пойму, зачем тебе это понадобилось. Почему, например, не с миссис Слейтер, которая просто измечталась о тебе? С чего это такой, как ты, захотел такую, как я?»
Конечно же, я не «хотел» ее ни тогда, ни вообще никогда. Мы прожили вместе почти шесть лет. Восемнадцать месяцев были любовниками и еще четыре года, до самоубийства, — супругами. И все это время я ее не хотел. В тот первый вечер она очень точно описала свое тело. Я не испытывал влечения к Лидии в тот первый вечер; я не испытывал никакого влечения к Лидии на следующее утро, когда снова переспал с нею; я не испытывал абсолютно никакого влечения к Лидии еще много сотен раз. Что касается миссис Слейтер, то я желал ее неоднократно и раз десять дело кончалось разнузданными постельными сценами, но, увы, воображаемыми.
С десятилетней Моникой, дочерью Лидии, я познакомился только через месяц после того вечера. Мать девочки не хотела подвергать меня искушениям, жертвой которых пал несчастный набоковский герой. Да и Монику берегла. Но, кажется, опасения Лидии были напрасны. Характер кеттереровского отродья мог перепугать и оттолкнуть кого угодно и полностью соответствовал внешности. Долговязая дылда с нечесаными волосами, мосластая, тупая. Мордочка без всяких признаков интереса к окружающей действительности. Десять лет, а не может определить время по часам. В своем выцветшем свитере грубой шерсти она выглядела как беженка из горной глухомани, где царили нищета, тьма и невежество. Еще ужасней она выглядела в белом платье, белой шляпке, белых туфлях, с белой сумочкой и белой Библией в руках. Эхо, донесшееся из далекого детства: воскресное утро; мимо нашего дома шагают в чуждый храм празднично одетые дети из чуждого племени; мои родители недоуменно пожимают плечами; я с ними вполне согласен. До чего же ты мне противна, Моника (хотя я давно уже взрослый человек и умом понимаю, что ничего дурного в твоем наряде нет)! По-моему, и самой Лидии резали глаз белоснежные ризы дочери, неприятно напоминая о той поре, когда тетки Хельда и Джесси по воскресеньям регулярно тащили племянницу в лютеранскую церковь. (Из сочинений миссис Кеттерер: «Растущему организму полезно хотя бы раз в неделю в хорошо накрахмаленное платье, и нечего корчить недовольную рожу».)
Я не хотел Лидию в специфическом смысле слова, я просто хотел быть с Лидией. Моника тут была ни при чем (до поры до времени). Что привлекало меня в миссис Кеттерер? Наверное, страдания, которые не сломили ее. Она не просто выжила, пройдя через
Кое-чего не понимал и я. Например: почему, постоянно желая быть с Лидией, не хочу Лидию. По-своему, наверное, я даже любил ее, но ее тело — ненавидел. Едва кончив, жалел, что начал. Однажды, в самом начале нашей связи, пытаясь возбудить партнершу, я провел пальцами по ее гениталиям и был поражен сухостью и какой-то безжизненностью плоти как раз там, где надлежит царить дарующей жизнь влажности. Профессор Цукерман заскользил губами вниз по телу Лидии, делая вид, что продолжает ласкать его, а на самом деле исполненный встревоженного любопытства. Открывшаяся картина была безрадостной: половые губы миссис Кеттерер оказались вялыми и бесцветными, словно принадлежали одной из ее незамужних теток, а не здоровой женщине, которой еще не исполнилось и тридцати. Последствия чудовищного отцовского эксперимента? От этой догадки веяло не столько анатомией, сколько литературщиной, но, даже отметив это, я продолжал с негодованием твердить про себя:
Читатель! Представь нас с Лидией в постели. Представь мою тревогу. Представь, что ночь прошла. Представь, что двадцатичетырехлетний любовник вновь заскользил губами вниз и, раздвинув руками ноги подруги, утонул головой между ее бедер.
— Пожалуйста, — попросила Лидия, — не делай этого.
— Почему? — спросил я, подняв голову и уверенный в ответе:
Но она ответила иначе: «Я предупреждала. Я не могу дойти до оргазма. Что бы ты ни делал».
Тоном всезнайки, все повидавшего и везде побывавшего, я сказал: «Ты слишком много об этом думаешь» — и припал ртом к сухой, коричневатой, дряблой плоти между ее лилипутскими ногами (нет, это тебе не миссис Слейтер, у той-то все иначе). Мой язык обследовал и ласкал место кровосмесительного преступления; я не испытывал ни малейшего (как, по-видимому, и она) удовольствия, так ведь и дело шло не о наслаждении, а об акте почти сакральном: может быть,
Итак: столько раз в неделю, на сколько меня хватало, я «совершал это таинство», но так и не преодолел ни антипатии к ее телу, ни ее холодности, ни собственной веры, ни собственного неверия в мрачные предзнаменования.
В первые месяцы связи с Лидией я продолжал получать письма от Шерон Щацки, юной особы, обучавшейся в колледже в Пембруке, а иногда говорил с ней по телефону, хотя наш страстный роман оборвался еще до моего приезда в Чикаго. Стройная, привлекательная, темноволосая, Шерон с энтузиазмом вгрызалась в гранит науки; ее филологические успехи были уже замечены и отмечены преподавателями. Щацки-отец, преуспевающий производитель зипперов, член престижного клуба, владелец пригородного дома в несколько сотен тысяч, неплохо относился ко мне, принимал и привечал — но только до тех пор, пока я не спознался с мигренью. Мои головные боли вызвали у мистера Щацки серьезнейшую обеспокоенность: что, как дочь выкинет фортель и приведет в семью недееспособного зятя — потом поддерживай, а то и содержи их всю оставшуюся жизнь. Король зипперов нисколько не скрывал своих опасений. Шерон бесилась от его «бессердечности». «Я ему все-таки дочь, а не дочернее предприятие», — со злой язвительностью сказала она как-то. Я, стараясь быть справедливым, попытался оправдать простительную тревогу мистера Щацки. Он (говорил я) — отец, и его отцовский долг со всей ясностью предупредить дочь о возможных долгосрочных последствиях мигренозного синдрома; это своего рода прививка, как от оспы или кори. Отец не хочет, чтобы ты страдала без всякой на то причины. «Я люблю тебя, — ответила Шерон, — вот моя „причина“. Я не брошу тебя, какую бы чепуху он ни нес. Я хочу заботиться о тебе». — «И все-таки он по-своему прав, когда раз за разом повторяет, что неизвестно, как далеко может зайти болезнь». — «А я раз за разом повторяю, что
Без сомнения, я бы не разыгрывал справедливость и понимание, кабы действительно собирался жениться на Шерон (или на деньгах ее отца, как полагал последний). Но я не собирался. Мне едва перевалило за двадцать. Мои амбиции простирались куда дальше женитьбы — пусть даже на прелестной юной Шерон, пусть даже на наследнице производителя молний, пусть даже в высшей степени сексуально привлекательной для меня. Сила телесного влечения, которое я испытывал к мисс Щацки, немного даже пугала, тем более что не поддерживалась никакими дополнительными чувствами. А разве на такой хлипкой основе может утвердиться сколько-нибудь прочный союз? Шерон была всего на три года младше меня, но в интеллектуальном отношении между нами лежала пропасть. Я занялся было образованием и умственной шлифовкой мисс Щацки; надо признать, что тут она была такой же благодарной ученицей, как и в любви. Шерон десятками глотала книги, которые я рекомендовал, беседовала о них с сокурсниками и преподавателям, широко (и без кавычек) приводя мои суждения, чем и заслужила высокую репутацию в колледже; она даже перестала читать в газетах колонку «Разное». Сначала это меня радовало и наполняло гордостью: благодаря умудренному жизнью мужчине обогащается личность девочки. Потом я понял, что ничего там не обогащается: просто уступчивая во всем Шерон хочет сделать мне приятное, а память у нее хорошая.
Не тогда, позже, я сформулировал это так: все, что ни есть в мисс Щацки — характер, интеллект, эмоции, — управляется из одного центра, и центр этот зовется сексуальностью. Ее животное начало готово поглотить любое количество чего угодно, пожрать, не пережевывая, и исторгнуть, не переваривая, лишь бы содействовать любовным утехам. А любовные утехи (это я тоже понял позже) изначально понадобились ей, чтобы отец, производитель зипперов, знал свое место. И когда я это сформулировал и понял, то сказал — может быть, не без грусти: «Это конец всему, что было между нами», — как будто тому, что было между нами, можно положить конец.
Однажды ночью, когда мы с Лидией спали, в моей квартире раздался телефонный звонок. Шерон. Ей надо поговорить. Она заливалась слезами, не сдерживая рыданий. Ее жизнь — гадость, потому что мое решение — глупость. Что я мог ей ответить? Что я поступил в соответствии с волей ее мудрого отца? Что сам я не несу ответственности за свои поступки, поскольку болен (или, наоборот, поскольку здоров)? Что, примчись она в Чикаго, преподавание и творчество пойдут коту под хвост? Я сказал: оставайся там, где ты сейчас. Я был спокоен и тверд. Никто ни в чем не виноват. Не видел и не вижу в твоем отце «бессердечности». И в себе не вижу. Держись молодцом. Она крикнула: «Опомнись!» Я посоветовал ей смотреть на вещи реально, не выдумывать себе страданий, повернуться лицом к жизни — и тогда она, разумеется, увидит, что все не так уж плохо: красивая, умная, чувственная, молодая женщина всегда сможет…
— Ничего она никогда не сможет! Если я и впрямь вся вот такая, чего ж ты от меня бежишь, как от чумы? Я ничего не понимаю, объясни мне толком, что все это значит! Неужели я тебе не нужна — после всего, что у нас было? Знаешь, Натан, что я думаю? Если отбросить прочь пустые слова, ты просто ненормальный! Какой ты, к черту, мужчина? Ты неуравновешенный подросток с большим членом!
Я говорил из кухни. Когда я вернулся в комнату, Лидия сидела на софе, по ночам превращавшейся в ложе любви.
— Это была та самая девушка, да? — Голос звучал совершенно спокойно, хотя Лидия (в этом не было сомнений) заочно ненавидела Шерон. — Ты возвращаешься к ней?
— Нет.
— Ты жалеешь о том, что связался со мной. Сам отлично знаешь. И я знаю. Просто не можешь решить, как с этим покончить. Боишься причинить мне боль и поэтому решил пустить все на самотек — но я-то не могу существовать в вечно подвешенном состоянии, не зная что да как. Если хочешь меня бросить, пожалуйста, сделай это сейчас, Натан, сейчас же, сию же минуту. Вели мне собрать вещи, пожалуйста, прошу тебя! Я не хочу, чтобы меня терпели, или жалели, или спасали, или уж и не знаю, как называется то, что тебя со мной связывает. Что ты со мной
Теперь плакала уже она, и плач звучал эхом недавних рыданий Шерон. Я поцеловал Лидию, пытаясь успокоить. Сказал, что в ее словах нет и крупицы правды, хотя, конечно, она была абсолютно права: я испытывал отвращение к ее телу, я желал избавиться от нее, но боялся больно этим ударить и поэтому терпел, и жалел, и спасал, или уж не знаю, как называлось то, что меня с ней связывало. И конечно, после разговора с Шерон я еще сильнее, чем до него, мечтал вернуться к той, кого Лидия неизменно именовала «та самая девушка». Но наружу выходили совсем другие слова, а чувства жили отдельно, и я не хотел руководствоваться чувствами, не хотел даже признаться в них себе самому.
— Она молодая, богатая, сексапильная, та самая девушка, к тому же из ваших…
— Лидия, не терзай себя и меня…
— А я — ничтожество. Я — ничто и звать никак!
На самом деле, если кто из нас и был полным ничтожеством, так это профессор Цукерман с его сладострастными мечтами о беспутной Шерон, с его неотступными воспоминаниями о бесстыдных позах мисс Щацки, с его воображением, каждую ночь услужливо укладывавшим в постель на место Лидии «ту самую девушку», чтобы скрасить отвращение от физического несовершенства этой самой. Ничтожный профессор со всеми своим амбициями, познаниями и творческими устремлениями оказался — и это не могло не удивлять и тревожить — пленником голливудских взглядов на женскую привлекательность. Но, что ни говори, Лидия как плоть была мне отвратительна, и тут уж ничего не поделаешь.
Существовало еще одно обстоятельство, из-за которого я мнил себя несчастным человеком (каковым, впрочем, и был): воскресные приходы Моники. Мука и ужас. Я живо помнил выходные дни своего детства, благословенное время традиционных семейных визитов. Сначала — к бабушкам, потом — к тетям и дядям, полдюжины семей; мы практически весь день колесили по скромным районам Камдена, в одном из которых когда-то появились на свет и жили мои родители, пока отец не выбился в люди. Во время войны, когда бензин отпускался по талонам, мы ходили в гости пешком, в общей сложности проделывая по улицам миль пять. Итак, сначала — бабушки. Почтенные и почитаемые вдовые старушки, всю жизнь проведшие в трудах и заботах, рабочие лошадки, ставшие с годами почти неотличимыми друг от друга. Похожие улыбки. Одинаковые крошечные квартирки. Запах свежевыглаженного белья и угольного отопления. Узорные салфетки и салфеточки, групповые фотографии (бар-мицва одного сына, другого сына, внука, внука, внука). Цветочные горшки — растительность в них была крепче и здоровей, чем я тогдашний. Выцветшие обои, пузырящийся линолеум, потрепанные старые шторы — и все это мой эмират, и я здесь владыка, болезненный маленький властелин, которому по выходным полагается как можно больше сладенького и вкусненького. О, как меня потчевали и ублажали, грудь бабушки была моей головной подушкой, колени — троном!
Когда я в очередной раз заболевал или если погода оставляла желать лучшего, меня оставляли дома под присмотром старшей сестры. Папа с мамой, надев глубокие калоши и раскрыв зонтики, отправлялись на паломничество вдвоем. Чтобы я не капризничал, Соня читала мне вслух книгу «Двести оперных либретто». В особенно драматических местах она то повышала голос, то переходила на шепот, представляя себя на театральных подмостках; любимые арии исполнялись целиком. «Действие происходит в Индии, — читала Соня, — у стен индуистского храма. Появляется группа английских офицеров с дамами, влекомая любопытством. Всех поражает красота сада, окружающего храм. Вскоре они уходят; лишь один из офицеров, по имени Джеральд, несмотря на предостережения своего друга Фредерика, остается, чтобы сделать несколько карандашных набросков. В это время поодаль появляется Лакме, любимая дочь жреца Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам…» Здесь имелась иллюстрация; подпись под ней гласила: «Поодаль появляется Лакме». Текст был стилизован под восточную вязь, что придавало строчке особый дополнительный смысл. Двойное «о» в «поодаль» глядело, как таинственное всевидящее око (два всевидящих ока), другие буквы тоже о многом говорили: те превращались в злобно изогнутые буйволиные рога, эти — в кружащих над скорой добычей стервятников. Подпись давала больному ребенку не меньший простор для воображения, чем взрослому меломану — сама опера… Появляется Нилакант. Отец уводит Лакме в сторону базара. «Он требует, чтобы Лакме пела. Так жрец надеется привлечь внимание ее тайного возлюбленного-англичанина, возможно, прогуливающегося по базару». Привлечь внимание — и раскрыть тайну! Коварный Нилакант! Знойное раздолье базара, грозное «з-з-з» наточенных кинжалов и раскатистое «р-р-р» восточных торговцев еще раздавались в моих ушах, в моем маленьком мозгу, пытавшемся установить связь между звучанием слова и сутью, а Соня уже объявляла, как конферансье: «Ария с колокольчиками»,
Опера окончена. На крыльце черного хода слышатся шарканье и шуршание — мама и папа отряхиваются, как только что выкупавшиеся псы: наши верные королевские далматинцы, наши спасатели-сенбернары. Раскрытые зонты — в ванную комнату на просушку. Что мы тебе принесли, угадай, Натан? Вы принесли мне, прошлепав под ветром и дождем пять миль, чувство семьи — вместе с баночкой тушеной капусты от бабушки Цукерман и штруделем[64] в обувной коробке от бабушки Акерман: кое-что покушать для бедного Натана, пусть будет счастлив и здоров и живет до ста двадцати лет. Наступает вечер. Мы все в гостиной. Сестра, привыкшая быть на виду, разрабатывает голос, стоя в центре комнаты; медальон восточного стиля поднимается и опускается вместе с грудью. Отец читает в «Санди Энкуайер» военные сводки. Мама что ни час касается губами моего лба: и нежный поцелуй, и внимательная проверка температуры. А я блаженно бездельничаю на софе, как одалиска. Выходной день — каждый раз лучший из всех с той поры, как выходные вообще появились в человеческом обиходе!
Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.
Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» — спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?
По воскресеньям Юджин приводил к нам Монику. Внимательный читатель уже понял, до какой степени был отвратен Кеттерер, и еще ждет, когда этот тип проявится во всей красе. Он проявлял себя во всей красе каждое воскресенье. Каждое воскресенье — очередной гвоздь в гроб Натана. Как бы мне хотелось, чтобы рассказы Лидии о Юджине оказались преувеличением, с каким бы удовольствием я сказал ей: «Оставь, он вовсе не так плох, как тебе хочется думать»; или даже: «А что, знаешь, он мне чем-то нравится». Но я не мог так сказать — и не потому, что разведенные жены обычно не умеют адекватно воспринимать подобные речи, относясь к ним, как к издевке. Вовсе не потому. Просто я его люто ненавидел.
Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я — городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. Светлый рыцарь освободил принцессу из темницы — Юджин вызволил Лидию из теткиного дома в Скоки.
Читатель смущен: он еще не окончательно запутался, но начал уже терять ориентацию в мрачноватом лабиринте отношений, обрисованных автором. Читатель недоверчиво поглядывает на главного героя, недоумевая, какого черта тот добровольно спит с женщиной, с которой спать не хочет, да еще и взваливает на себя тяжкий хвост проблем, тянущейся за ней. Не могу сказать, что я не понимаю тебя, читатель. Скорее, я не понимаю автора и героя. Действительно, чего это ради молодой человек — в общем-то рассудительный, дальновидный, осторожный, благоразумный, уверенный в себе, бережливый, досконально просчитывающий каждый шаг, ищущий жизненной стабильности, не безразличный к своему материальному положению, — чего это ради в обстоятельствах исключительной важности он действует вопреки собственным интересам, да еще так явно? Хочет проверить себя на прочность? Не убедительно, ох как не убедительно. Ведь есть же инстинкт самосохранения — будь то психологический механизм оповещения об опасности, будь то здравый смысл или просто страх, — действующий, как выплеснутый в лицо лунатика стакан холодной воды: хватит, не надо мне больше этих крыш, бездонных лестничных колодцев и пустынных бульваров, я пришел в чувство, я просто иду бай-бай. Нет, нет, я не хотел никого проверять на прочность. Напрасно искал я в себе и тот искренний порыв, который побуждает миссионеров с риском для жизни проповедовать людоедам или ухаживать за прокаженными. Не было и этого порыва. Может быть, я свихнулся? Ничуть не бывало. Чем же объясняет автор поступки своего героя (оправдывает — не то слово)? Автор назойливо твердит об обаянии Лидии, о ее смелости, о ее непосредственности, о самоуглубленности Цукермана, о его свойстве все принимать всерьез, так сказать, не на шутку (да еще и подчеркивает последнее обстоятельство подзаголовком своего повествования). Ну и что — даже если рассматривать пресловутую «серьезность» в качестве некого социального или корпоративного знака? Автору (несмотря на бросающееся в глаза многословие) так и не удалось объяснить логику поступков героя, точно так же, как сам Цукерман не доказал ни себе, ни другим взаимной обусловленности боли головной и боли душевной, сколько бы ни гордился он в свое время этим прозрением. Концы с концами не сходятся.
Правду сказать, кроме воскресений бывали и субботы. Вот как Лидия и Натан их проводили. Неспешные приятные прогулки к озеру, пикники, катание на велосипедах, походы в зоосад и в аквапарк, посещение музеев и театральных представлений: гастроли Бристольского театра «Олд Вик»[65] и Марселя Марсо[66]; я мог бы написать и о том, как они подружились с другими университетскими парами, об аспирантских междусобойчиках, на которых они иногда бывали, о лекциях известных поэтов и критиков в Мандель-холле, о сумерках вдвоем у камина в квартире Лидии. Эти воспоминания придали бы рассказу большую объемность и правдоподобие, но исказили бы в глазах читателя внутренний облик молодого человека по имени Натан Цукерман. Маленькие житейские удовольствия ровным счетом ничего для него не значили, потому что не имели отношения к «нравственной стороне вопроса». Он соединил жизнь с Лидией не потому, что они оба любили китайскую еду с Шестьдесят третьей улицы и чеховские юморески; из таких соображений он скорей женился бы на Шерон Щацки. Многим это может показаться невероятным (в том числе и мне самому), но на решение Натана повлияли не совместные застолья, прогулки, экскурсии, задушевные беседы у камина с книжкой в руках, а «однообразие гнетущей ситуации», плотным коконом окутавшее Лидию и накрепко связавшее их, — он думал именно так и не иначе.
Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд — и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об «Отелло» по курсу «Углубленное изучение Шекспира». Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.
Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор — одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй — изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма «профессору Цукерману». Более того: я считаю, что вся моя жизнь — это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было
Сейчас мы живем в большом итальянском городе; «мы» — это я и Моника, Муни, как я ее нежно зову. Мы живем с ней вдвоем с той поры, как Лидия вскрыла вены консервным ножом и истекла кровью, лежа в ванне. Это случилось в Вудлоуне, на первом этаже. В нашей новой квартире, где жили трое: мистер Цукерман, миссис Цукерман и мисс Кеттерер, семья. Лидии, когда она умерла, было тридцать пять, мне тридцать, а Монике — шестнадцать. После того как Кеттерер вторично развелся, мы с Лидией обратились в суд с заявлением об установлении опеки над ее дочерью, и дело решилось в нашу пользу. Могло ли бьть иначе? Я пользовался заслуженным авторитетом в академических кругах, мои рассказы печатались в серьезных литературных журналах и альманахах, а Кеттерер дважды обвинялся в жестоком отношении к женам. Моника стала жить с нами, и для Лидии наступила пора новых невыносимых страданий. Финал был не за горами. Она не хотела вновь сделаться прислугой, как у теток в Скоки, Золушкой-замарашкой, о которой вспоминают в последнюю очередь, а все шло к этому. Не раз я просыпался ночью оттого, что Лидия молотила меня кулаками по груди. Доктор Рутерфорд не одобряла подобных взрывов, но даже она ничего не могла поделать с послушной прежде пациенткой. «Если ты хоть пальцем дотронешься до моей дочери, — задыхаясь от рыданий и кулачной молотьбы, злобно шептала Лидия, — я убью тебя. Ножом в сердце!» Нет, я и не думал спать с Моникой. Во всяком случае, пока ее мать не покинула этот мир. Конечно, наши тела иногда соприкасались — ведь мы были одна семья. Ребенок не может жить без ласки. Кроме того, случаются же и непроизвольные касания: в тесной ванной комнате при входе и выходе или во время уборки в доме и на дворе. Оказавшись вместе в бассейне, мы подчас и впрямь вели себя, на посторонний взгляд, несколько рискованно (скорее, раскованно), но все сводилось, в сущности, к дружеским похлопываниям и родственным объятиям. Да, эти прикосновения были умышленными — но не злоумышленными. Я не переступал черту. Не скажу, чтобы это давалось мне легко.
Потом мы нашли Лидию в ванне. Зачем она это сделала? Никому из ее друзей и моих коллег поначалу и в голову не приходила мысль о чудовищной причине: возможном сожительстве Цукермана с Моникой. По крайней мере, до тех пор, пока я не увез Муни в Италию. А как я должен был поступить после той ночи, когда возможность сделалась явью и мы наконец стали любовниками? Ей было шестнадцать, ее мать вскрыла вены, ее родной отец — неуч с наклонностями садиста, она сама умеет читать только но складам и не способна окончить даже начальную школу. Зверем надо быть, чтобы бросить такую девочку на произвол судьбы. Оставаться же вмесге в Чикаго создавшееся положение тоже никак не позволяло.
Таким образом, наступило время для давно, еще до встречи с Лидией, запланированной поездки в Европу. Правда, замышляя путешествие, я собирался осматривать исторические достопримечательности и памятные литературные места. Теперь цель изменилась.
Не думаю, чтобы Муни была столь же несчастлива со мной, как Анна Каренина с Вронским, нет, и манновскую «Смерть в Венеции» наши отношения не напоминали. Я полагал, что ее переживания окажутся более сильными, боялся даже, что она сойдет с ума, но, видимо, перекладывал на Монику свой не столько жизненный, сколько литературный опыт; терзаясь художественными аналогиями, ожидал того же и от нее — безо всяких на то оснований. Наши итальянские знакомые считают нас симпатичной парой — странствующий американский писатель с молодой подружкой, эка невидаль. Малышка хороша собой, стройна, длиннонога, весьма мила, разве что смотрит немного букой. Итальянцев удивляет ее откровенная зависимость: так и заглядывает мне в глаза. Их девушки более самостоятельны, а хотелось бы, чтобы как у меня. Единственный друг среди многочисленных знакомцев, знающий нас поближе, чем остальные, сказал как-то, что, когда я выхожу из комнаты, Моника как бы вовсе перестает существовать. Сливается с мебелью, что ли. Он не может постичь, почему это так, особенно теперь, когда языковые проблемы позади. Удивительно, но Моника, к счастью, освоила разговорный итальянский почти так же быстро, как я. О чтении, разумеется, и речи нет, но оно и к лучшему: вспомнить только, как мучились мы там, в Чикаго — все трое, — заставляя ее складывать из слогов осмысленные фразы! Моника выросла; тягостная необходимость уроков отпала; прошла с годами и тупость, отягощенная упрямством. Из прошлого осталась только некоторая угрюмость.
Когда ей исполнился двадцать один год и она, если пользоваться юридической терминологией, вышла из-под моей опеки, я решил жениться на Муни. Мне казалось, что так поступить необходимо. Наши отношения, пройдя тяжкую стадию взаимного привьжания, не приобрели определенности. Я жил в огне всепоглощающей, испепеляющей страсти, в которой не сгорало только ощущение ежеминутной греховности. Я был все время готов к худшему, я напоминал лежачего больного, ждущего очереди на больничную каталку, которая отвезет его в операционную, где еще неизвестно, как обернется дело. Я сделался сумрачен. Находясь рядом, мы подолгу молчали. Мне виделись только два выхода из положения: либо женитьба, либо разрыв. Соединиться на веки вечные или разбежаться навсегда. Итак, в двадцать первый день ее рождения, я, решившись, сказал: будь моей женой. Муни ответила: нет, она не хочет быть женой. Я вышел из себя, я повысил голос — по-английски; соседи по ресторанным столикам уставились на нас. «Я говорю: моей женой!» Она пожала плечами:
Это была последняя (и первая) попытка навести порядок в наших взаимоотношениях, расставить все по своим местам. Так и живем как жена и муж, но я не муж, а она не жена. Кто же тогда моя покорная молодая спутница? И кто я? (Казалось бы, хватало времени разобраться, но увы.) Неплохо, по крайней мере, что среди людей, которые не знают этого точно так же, как и Натан Цукерман, мне, слава богу, удается справляться с угрызениями совести и стыдом. Однако от непреходящего гнетущего ощущения, что случилась нелепая ошибка, что мне надлежит быть не здесь, не сейчас и в совершенно ином качестве, избавиться не под силу. Неужто ради итальянского прозябания я учился и работал, это ли планировал, на это ли рассчитывал, рассчитывая каждый шаг? Внешне я столь же респектабелен, как и в начале взрослой жизни, выпавшем на чикагские пятидесятые, когда молодой интеллектуал вращался в академических кругах, разве что твидовый костюм другой; я ни в чем дурном не уличен и ни на чем постыдном не пойман, почти безупречен. По моему
Что мне следовало бы совершить, так это навестить в Нью-Джерси больного отца. Всего-то и дел: зайти за билетом в авиаагентство на улице Как-ее-там, но тут сердце выскакивает из груди, а руки и ноги становятся ватными. Стоит лишь на минуту представить себя среди тех, кто меня любил и любит или хотя бы неплохо знал, как начинается ни с чем не сравнимая паника. Впрочем, очень даже сравнимая: так чувствует себя сбежавший из тюрьмы преступник, когда погоня уже дышит в затылок. Но у него еще есть слабая, но надежда. Я же сам себе злодей и сам себе погоня.
Одним словом, вернуться можно. Причем двумя способами. Один более разумен, но и более труден для меня: расстаться с Муни. Радикальным образом обезопаситься от всех возможных попыток шантажа со стороны родственников Моники (оставшихся в живых). Разорвать отношения следует твердо и мудро. Я должен убедить ее, что где-то существует другой мужчина, настоящий ее мужчина, рядом с которым она будет не просто существовать, но полноценно жить. Она станет счастлива и весела. Я вовсе не обрекаю тебя, Муни, на одиночество. Наоборот: ты будешь иметь выбор. У тебя появятся десятки поклонников (у такой красивой, у такой притягательной молодой женщины, несомненно, будет много ухажеров). Да они и сейчас не дают ей на улице прохода: наглые типы со страстными вздохами и воздушными поцелуями; думают, что Муни — шведка или финка; на итальянцев это действует, как валерьянка на котов… Итак, либо немедленно расстаться с Моникой и до отъезда в Соединенные Штаты перебраться одному на другую какую-нибудь квартиру. Либо вернуться в Америку вместе с Муни и там жить, как живут все любовники, как живут все… Если, конечно, верить газетным статьям о свершившейся у меня на родине «сексуальной революции».
Однако оба варианта при ближайшем рассмотрении оказались неприемлемыми. Может быть, моя страна изменилась, я — нет. Стать рабом обстоятельств — перспектива слишком унизительная даже для меня. Конрадовский «Лорд Джим», «Тереза Дескейру» Мориака, «Письма к отцу» Кафки, Готорн и Стриндберг, Софокл и Фрейд — все эти горы книг не подготовили меня к спуску в пропасть унижения. То ли я слишком завишу от литературы, то ли, наоборот, моя жизнь вообще с ней не соотносится. В любом случае положение оказалось безвыходным. Строчка из «Процесса»[69], слова о том, что стыд за содеянное переживет содеявшего, стоят передо мной, как зеркало. Но я не герой романа, во всяком случае — не этого. Я живой. И живо ощущаю собственное унижение. Боже, когда в юности на школьном дворе мяч выскальзывал из моих неловких рук и товарищи по команде (как по команде) хватались в отчаянии за головы, я думал, что унижен и обесчещен. Чего бы я не дал сейчас за
Итак, в Италии оканчивается рассказ о чикагском периоде жизни Натана Цукермана. Мои американские коллеги, чьи беллетристические упражнения я имел счастье почитывать в своем далеке, сделали бы это совершенно иначе, просветлив темные места и заполнив белые пятна. Что ж, им и перья в руки.