Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя мужская правда - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ФИЛИП РОТ

МОЯ МУЖСКАЯ ПРАВДА

Посвящается Аарону Эшеру и Ясону Эпштейну

Я могла бы стать его музой, если бы он только позволил.

Из дневника Морин Джонсон Тернопол

1. ПОХВАЛА ВЫМЫСЛУ

МОЛОДО-ЗЕЛЕНО

По-первости, в основном, — щенячий восторг, полная защищенность в уютной конуре над отцовской обувной лавкой в Камдене. Когда юноше стукнуло семнадцать, его противоречивый отец, горячий в труде и во всем остальном сапожник (именно так он себя именовал: не более чем сапожник, но мы вам еще покажем), подсунул сосунку Дейла Карнеги. Пора умерить подростковую заносчивость. «Покажешь людям, что ты лучше их, Натан, — станешь изгоем, все тебя будут ненавидеть». А между тем у себя в лавке новоявленный Полоний[1] являл совсем иной пример, демонстрируя презрение к любому, кто не поднимался до его собственных недостижимых высот. Мистер Ц. (так его звали на работе все, а дома — младший сын смеха ради), так вот, мистер Ц. считал, что к концу рабочего дня персонал от и до обязан измочаливаться до головной боли — как он сам. Иные от такой жизни увольнялись и трендели повсюду, что худшего босса не видывали. Мистера Ц. искренне огорчала такая несправедливость: он ведь только хочет дать ребятам подзаработать, а как заработаешь, не покрутившись? Зачем иметь меньше, когда можно иметь больше, всего лишь чуток поднажав, — так выражался мистер Ц. А если у кого не поднажималось, он не брезговал включиться в чужую работу, заодно давая таким образом скрытый выход справедливому раздражению. «Не бери в голову, — с деланным безразличием отмахивался от благодарности мистер Ц., — я человек не гордый». Так он выражался. Он выражался еще и не так.

К плоти своей и крови он был требователен не меньше, чем к пришлой наемной силе. Скажем, однажды был такой случай — и сын никогда его не забудет, поскольку этот урок в некотором роде дал толчок к тому, что называется «писательством». Как-то на глаза мистеру Ц. попалась школьная тетрадь Натана. Скособоченная подпись на ней вызвала настоящий взрыв. Тебе уже девять лет! В девять лет ты уже человек, и подпись на тетради должна быть человеческой. Слушай отца! «Что это, Нати? Это у тебя называется — подпись? Это поезд, сошедший с рельсов, а не подпись! Ни один нормальный человек не будет иметь к такой подписи уважения. Черт меня побери, парень, это же твое имя. Пиши его как следует!» Гордый сын гордого сапожника удалился в свою комнату и несколько часов кряду, рыдая, вымещал бессильную ярость на подушке: колотил по ней до тех пор, пока она не испустила дух (читай — пух). Но разнос не пропал даром. Когда, уже в пижаме, отпрыск пришел сказать отцу «Спокойной ночи!», девятилетние ручки несли лист бумаги, осторожно держа его за верхние углы. В центре красовалось тщательно выведенное черными чернилами семейное имя, буковка к буковке. «Так сойдет?» В следующее же мгновение — подхвачен, вознесен, прижат к колкой вечерней отцовской щеке. «Ну, совсем другое дело. Вот это подпись! Это уже что-то! Повесим листок над прилавком в торговом зале!» Так и было сделано. С той поры все покупатели (в большинстве своем негры) ритуально препровождались — при посещении лавки к образцово-показательной подписи: «Ну, что скажете?» Интонация отца была при этом столь значительна, что посетители ожидали увидеть, как минимум, подлинный текст «Декларации об отмене рабства».

Сапожник был взрывчат, но справедлив. Как-то втроем с дядей Филли они поехали на морскую рыбалку. Натан, неосторожно забрасывая, чуть не задел дядюшку крючком. Тот вознамерился было задать племяннику примерную трепку за наплевательское отношение к окружающим. В ответ сапожник пригрозил выкинуть Филли за борт и ни за что не втаскивать обратно, тронь тот ребенка хоть пальцем. «Запомни, Филли, единственный, кто может дать ему оплеуху, — я!» — «Ну, это мы еще посмотрим…» — заартачился Филли. «Посмотри, посмотри, — разъярился отец, — и будешь говорить не со мной, а с макрелью, заруби себе на носу! Или с угрями[2], если они тебе больше нравятся!» Но когда они вернулись с рыбалки в гостиницу квартирного типа, где отец традиционно проводил свой двухнедельный отпуск, Натан был порот — впервые в жизни. Размахался, понимаешь, удочкой! Чуть не оставил дядю без глаза!.. Рыдающего Натана не так потрясла экзекуция, как мокрое от слез лицо палача. Плакал почище нашего. А после того, как ремень трижды прошелся по заднице, не перестававший поражаться Нати очутился в отцовских объятиях. «Глаз, Натан, человеческий глаз! Знаешь ли ты, что значит для человека жить без глаза?»

Нет, он не знал; он не знал и того, может ли маленький мальчик жить без отца; он знал только, что попка горит, как ошпаренная.

Между двумя войнами отец два раза разорялся: в конце двадцатых годов обанкротилась «Мужская обувь мистера Ц.», а в начале тридцатых — «Подростковая обувь». Но ни на один день ни один ребенок мистера Ц. не лишался трехразового питания, квалифицированной медицинской помощи, хорошей одежды, чистого постельного белья и нескольких пенни в кармане, «суточных», ежедневно выдаваемых на мелкие расходы. Бизнес может хиреть и даже терпеть крах, но семейный уклад и домашний порядок — не могут, потому что глава семьи есть глава семьи. В тусклые годы нужды и невзгод маленький Нати никогда не испытывал ни малейших сомнений в том, что все образуется самым наилучшим образом. За широкой спиной отца, уверенного в своих силах и возможностях, все они чувствовали себя, как у Христа за пазухой.

Эту уверенность поддерживала и мать. В ней не было ничего от издерганной и вечно обеспокоенной супруги дважды банкрота. Стоило мужу в ванной комнате пропеть во время бритья несколько тактов «Ослиной серенады», как она уже говорила завтракающим детям: «Господи, я-то думала — радио. Решила, что это Аллан Джонс[3]». Если во время мытья машины он насвистывал, она сравнивала его посвист с трелью кенара, заливающегося популярными (среди канареек, уточнял мистер Ц.) песенками из воскресных утренних передач местной радиостанции. Она вальсировала с ним, легко скользя по линолеуму кухни (охота потанцевать нередко накатывала на него после еды), уверяя при этом, что он «второй Фред Астер[4]». Когда он шутил за обедом с детьми, она не скрывала, что считает его остроумнее любого из участников передачи «А вы могли бы лучше?» и уж определенно языкастее сенатора Форда. А когда он припарковывал свой «студебеккер» — всегда, кстати, мастерски, — она привычным взглядом оценивала расстояние между колесами и тротуаром (просвет обычно бывал минимальным) и произносила: «Браво!» — как будто мистер Ц. посадил горящий авиалайнер на кукурузное поле. Нелишне сказать и о том, что она неукоснительно следовала принципу никогда не критиковать, если было хоть малейшее основание похвалить. Однако, случись ей самой оказаться в затруднительном положении, она, вероятно, не смогла бы выбраться из него столь же достойно, как ее благоверный.

Каждому — по заслугам. К тому времени, когда Шерман, старший сын, оканчивал службу в Военно-морском флоте, а Натан — школу, для обувной лавки в Камдене неожиданно наступил период процветания. В 1949 году младший Цукерман поступил в колледж. Сразу после этого в торговом центре на городском бульваре открылся магазин «Мистер Ц.», оборудованный по высшим стандартам и тянущий почти на два миллиона. Дошла очередь и до нового дома: стиль ранчо, изразцовый камин, участок в целый акр. Давняя мечта осуществилась, семья прочно встала на ноги — но сама уже не была такой прочной.

Едва была подписана купчая на дом, Цукерман-мама, счастливая, как ребенок в день рождения, позвонила Натану в колледж и спросила, в каком «цветовом решении» видится ему собственная комната.

— В серо-буро-малиновом, — ответил Цукерман. — И чтобы над кроватью балдахин, а вокруг туалетного столика оградка. Мама, что это за дурь про собственную комнату?

— Постой-постой, отец для того и купил дом, чтобы у тебя была в нем собственная комната, настоящая комната для тебя и твоих вещей. Ты же всегда этого хотел.

— Блеск! А как насчет дубовых панелей, мама?

— Как скажешь, дорогой. Все, что пожелаешь.

— И спортивные призы над кроватью? А на тумбочке — фотографии мамашки и милашки?

— Натан, я тебя не понимаю. Я так спешила с чудесной новостью, а в ответ — насмешки. Откуда такая язвительность? Боюсь, что это влияние колледжа.

— Мама, я всего лишь неназойливо объясняю, что ты заблуждаешься насчет пресловутой «комнаты Натана в новом доме». Может быть, лет в десять я и мечтал о чем-нибудь таком, но время ушло.

— Может быть, — ответила она чуть не со слезой в голосе, — может быть, отцу не следует оплачивать твою учебу и высылать каждую неделю чек на двадцать пять долларов? Раз уж ты стал таким самостоятельным? Если твое отношение… То и наше отношение…

Ни нотация, ни интонация нисколько его не тронули.

— Если хотите, — сказал он холодным тоном, каким старшие ставят на место не по возрасту зарвавшихся детей, — не оплачивайте и не высылайте. Это ваша с отцом проблема.

— Дорогой, каким же ты стал жестоким и упрямым — ты, который всегда был таким ласковым и заботливым…

— Мама, — ответил девятнадцатилетний сын, специализирующийся на английском языке и литературе, — выражайся точнее. Я не упрямый. Я всего-навсего прямой.

Да, невесть куда канул тот далекий день 1942 года, когда Натан Цукерман прямо-таки влюбился в Бетти Цукерман, втюрился, как герой какого-нибудь взрослого фильма, без памяти, словно она была ему не матерью, а знаменитой актрисой и лишь по нелепой случайности без конца возилась на кухне и прибирала дом. В тот день она как председательница школьного совета по распространению облигаций военного займа выступала перед Натановыми однокашниками с небольшой речью о бережном отношении к почтовым маркам. На ней были сшитый на заказ серый костюм и белая шелковая блузка — так она обычно одевалась, собравшись со «своими девочками» на утренний спектакль в Филадельфию. Она произнесла речь (без бумажки) с кафедры, утопавшей в пышной драпировке из красных, белых и голубых флагов. Долгое время Натан не мог избавиться от влюбленности в прекрасную даму — серый костюм и белая блузка, — потому что в тот день, стоя на разукрашенной кафедре, его мать была обворожительна, хрупка, респектабельна и всеми уважаема. В ответном слове мистер Лумис, школьный директор (который и сам, вероятно, был слегка в нее влюблен), указал на несомненное сходство председательницы движения по распространению облигаций и, кстати, президента родительско-педагогического комитета с мадам Чан Кайши[5]. Слегка смущенная лестным сопоставлением, миссис Цукерман призналась с кафедры, что мадам Чан действительно является для нее примером. После чего в доступной школьникам форме кратко, но содержательно поведала о деятельности Пирл Бак[6] и Эмили Пост[7]. Мать Натана глубоко верила в то, что сама называла «доброжелательностью». Поздравительные открытки и благодарственные визитные карточки занимали в ее сознании место, которое в душе индусов отводится коровам. Пока любовь матери и сына была взаимной, он был таким же.

Настоящим потрясением оказалась для Цукермана реакция матери на призыв Шермана в армию. Это было в 1945 году. Речь шла о двухгодичной срочной службе в военно-морском флоте. Миссис Цукерман можно было принять за молодую невесту, провожающую жениха с маршевой ротой прямиком на передовую, в объятия неминуемой героической смерти. Между тем Америка уже в августе фактически стала победительницей во Второй мировой, и Шермана направляли всего лишь на военную базу в штате Мэриленд, за сто миль от дома. Натан, как ему казалось, делал все, чтобы облегчить страдания матери: помогал мыть посуду, доставлял продукты, закупленные в продовольственной лавке на неделю, развлекал миссис Цукерман разговорами, причем рассказывал ей даже о своих подружках — в обычных обстоятельствах на эту щекотливую тему накладывалось табу. Воскресными вечерами отец и сын играли в кункен[8] за карточным столиком в гостиной. Всегда это было чисто мужским занятием. Теперь же Натан то и дело звал мать посмотреть из-за сыновьего плеча на расклад. Мистер Ц. не скрывал недовольства. «Будь внимательнее, Нати, следи за сбросом, а мамаша тут ни при чем. Она в порядке, а вот ты, кажется, опять обделался…» И как человек может быть таким слепым? Ведь ясно же, что мать как раз не в порядке — и с этим нужно что-то делать. Но что?

Особые проблемы возникали, когда по радио передавали песенку «Мамзель», которая начисто выбивала мать из колеи. Не легче было и со «Старым фонарщиком». Из всех полуклассических и популярных мелодий, которые наигрывал Шерман, эти были самыми ее любимыми. Ей так нравилось, сидя после обеда в гостиной, слушать, как он исполняет (по ее просьбе) свои «интерпретации»! А теперь… Бог с ним, со «Старым фонарщиком», с этим она еще могла как-то справиться, но чуть начнется трансляция «Мамзели», как мать, не в силах сдержаться, выбегала из комнаты. Натан, и сам не совсем в себе от песни, спешил следом на сдавленные рыдания, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Они просто убивали его.

Деликатно постучав, он спрашивал:

— Мама… как ты? Я могу чем-нибудь помочь?

— Нет, милый, нет.

— Хочешь посмотреть мой дневник?

— Нет, солнышко.

— Может, выключить радио? Я больше не хочу слушать, правда.

— Пусть его играет. Натан, дорогой, это сейчас пройдет.

Он тоже страдал — но между их страданиями была большая разница. Все-таки для него Шерман — только старший брат. Хотя с самого раннего детства Натан был так привязан к нему, что приятели смеялись: мол, если Шерман Цукерман резко остановится, то нос меньшого прямиком воткнется ему в задницу. Спозаранку Нати семенил за братом в школу; после обеда в еврейскую школу; вечером — на скаутское собрание. Если музыкальный ансамбль в составе Шермана и пятерых его однокашников приглашали играть на свадьбе или на вечеринке по случаю бар-мицвы[9], Натана брали с собой, как некий талисман. Но не только: он сидел на стуле в углу сцены и, когда начиналась румба, отбивал барабанными палочками такт. Ужасно было бы лишиться старшего брата. По ночам, когда, вдруг проснувшись, он сквозь тьму различал в правом углу их общей спальни пустую застеленную кровать Шермана, чувство возможной потери становилось ярче и острей. Но это было возможно. Так каково же было матери? Она, конечно, переживала еще болезненней. Повсюду все напоминало ей о старшем сыне, и тем ласковей и нежней она становилась к младшему. Натану к этому времени уже исполнилось тринадцать. В школе он был отличником, дома — рано созревшим подростком, но и в школе, и дома всеми силами гнал от себя мысли о непоправимом.

Получив свою первую увольнительную, Шерман появился в доме с целой кипой непристойных фотографий. Во время прогулок по окрестностям он показал их Натану. Еще он подарил младшему брату бушлат горохового цвета и матросскую шапочку и поведал о том, как в барах Бейнбриджа проститутки плюхаются на колени к клиентам (и на его колени, в частности) и разрешают запускать руки себе под юбки, докуда хочешь. Причем даром. Проституткам по пятьдесят и шестьдесят лет. Самому Шерману было восемнадцать, он мечтал стать джазменом, как Ленни Тристано[10]. На флоте его способности уже оценили: зачислили в специальную команду, готовящую музыкальное представление для служащих военной базы. Кроме того, главный старшина обратился к его помощи при подготовке развлекательного шоу. Правду сказать, Шерман обладал ценными в шоу-бизнесе дарованиями: уморительно бил комическую чечетку и так пародировал Божангле Робинсона[11], что младший брат лопался от смеха. Тринадцатилетний Натан был уверен, что Шерману предстоит большая карьера. Далее последовали сведения о предохранительных средствах. О фильмах, дающих советы, как уберечься от венерических заболеваний. Отпечатанные на ротаторе рассказы про похождения матросов — брошюрки, переходившие из рук в руки и замечательно скрашивавшие тягомотину ночных вахт. Головокружительно! Натану казалось, что старший брат по какому-то потайному ходу пробрался в настоящую мужскую жизнь.

Вскоре после демобилизации Шерман отправился в Нью-Йорк и пристроился пианистом в один из баров Гринич-Вилиджа[12]. Юный Цукерман был прямо-таки на седьмом небе от радости и гордости за брата. А вот родители отнеслись к успехам старшего сына совершенно иначе. Чего не хватало мистеру Ц., когда он узнал о радужной мечте Шермана стать оркестрантом у Стена Кентона[13], так это автомата. Натан по секрету рассказывал приятелям о развеселых делах взрослого брата и похвалялся: «Он еще покажет всем этим Стенам!» — «Каким таким стенам?» — переспрашивали приятели (неотесанные чурбаны). Он снисходил до объяснений и толковал о баре «Сан-Ремо» на Макдугал-стрит, в котором сам, правда, не бывал, но зато знал, что это за штука. Однажды (заливался он соловьем) Шерман после работы (а было это в четыре часа утра) двинул на вечеринку, а там — блондиночка Джун Кристи, та, солистка Стена Кентона. Ну и что? Как «ну и что»?! Воображение младшего брата работало вовсю. Байки об ошеломительных победах Шермана Цукермана (или Сонни Сахари, как он представлялся на междусобойчиках) нанизывались одна за другой, словно серии бесконечной мыльной оперы.

Тем временем Шерман поступил в Темпльский университет, выбрав стоматологию, и вскоре женился. Нет, не на блондиночке Джун Кристи. На мосластой еврейской девице из Бала-Синвида, которая пришепетывала и работала зубным техником в какой-то клинике. Натан не хотел верить. Скажи, что это не так, Шерм! Или ты забыл роскошные мускусные дыни грудей на тех фотках, что сам же и привез с базы? Я не забыл… Представляя плоскую, как доска, Шейлу, Натан подозревал, что брат был не в себе, когда дал клятву до конца жизни ложиться в постель с зубным техником. Что это на него нашло? «С его глаз спала пелена, вот и все, — словно отвечая на невысказанный вопрос Натана, говорил мистер Ц. родне и знакомым, — он увидел слова на извести стены, и на него нашло, будь оно неладно, божественное озарение».

Семнадцать лет в семье и в любви, объединяющей всех. Потом четыре года колледжа в Бассе. Это учебное заведение, по мнению мистера Ц., выгодно отличалось от остальных своим местонахождением: идиллическая долина на западе штата Вермонт. Заносчивость, которую отец хотел умерить в сыне при помощи рассуждений Дейла Карнеги о том, как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей, разрослась на провинциальной почве Вермонта подобно гигантскому грибу тропических джунглей. Розовощекие студенты в светлой обуви; угодливый еженедельник «Бастион» с вечной передовицей о «всевозрастающей роли образования»; по средам — неизменные утренние проповеди приглашенных священников; по понедельникам — вечерние мальчишники в присутствии декана, ответственного за воспитание мужской части учащихся; в тихую лунную ночь, говорил он новичкам, можно услышать, как плющ на стене библиотеки шелестит, словно шепча слово «традиция», — все это ни на йоту не убедило Цукермана в необходимости и впредь завоевывать друзей. С другой стороны, на фотографии в рекламном проспекте Басса розовощекие студенты в светлой обуви шли по залитому ярким солнцем Новой Англии двору колледжа, непринужденно беседуя с розовощекими студентками в светлой обуви, — и это представлялось Натану весьма привлекательным и перспективным. Кроме того, и Цукерман, и его родители ощущали в атмосфере живописного Басса что-то такое «академическое», неумолимо влекущее людей посредственной образованности. К тому же… Когда весной семья приехала в Басс на разведку, мать имела счастье побеседовать с деканом — с тем, по мужской части учащихся. Именно он, между прочим, три года спустя заявит Цукерману, что того следует с треском вытурить из колледжа за сочиненный им для литературного журнала пасквиль на королеву вечера выпускников; бедняжка была выведена в заметке под видом сиротки из Ратланда. Но это будет через три года. Пока же декан по мужской части, мужчина с вересковой трубкой в зубах и плечами футболиста, показался миссис Цукерман «исключительно любезным человеком». Говоря о правилах и быте колледжа, он заверил мать, что в мужском общежитии образовалась «великолепная еврейская студенческая организация» (и она таки образовалось), а в женском клубе тон задавали тридцать «незаурядных» еврейских девушек («девчат», сказал декан).

Кто мог знать, кто в семействе Цукерманов мог даже предположить, что именно в это время, перед началом первого курса, Натан прочтет книгу «О времени и о реке»[14], и его отношение не только к колледжу, но и к жизни вообще решительно изменится?

После колледжа его призвали в армию. Он мог пойти, как предложил полковник, руководивший военной кафедрой, на курсы подготовки офицеров запаса и начать тихую действительную службу младшим лейтенантом транспортных войск. Но Натан, практически единственный из выпускников, отказался. Два года мурыжили его в Бассе теорией и практикой на военной кафедре, два года он еженедельно маршировал с винтовкой за плечами на строевых занятиях по двору колледжа — и ничему не научили. Решение младшего Цукермана привело отца в недоумение и бешенство. Ведь шла новая война. Опять во славу демократии американские парни покидали этот свет по одному в шестьдесят минут, а количество ребят, за тот же час оставлявших в сугробах и раскисших полях Кореи ту или иную часть тела, было вдвое большим. «Ты рехнулся или у тебя на плечах вместо головы что-то другое? Надо быть кретином, чтобы отказаться от транспортных войск. Это же вопрос жизни и смерти! Тебе что, не терпится загреметь в пехоту и подставиться под пули? Ищешь приключений на свою задницу, сын мой, и уверяю тебя, очень скоро их найдешь! Хочешь проверить в качестве строительного материала, можно ли построить плотину из дерьма? Проверишь, когда тебя ухлопают!» Но все громогласные и несомненно разумные доводы старшего Цукермана пропали втуне. Дело было не в обстановке, а в постановке вопроса. Да и к отцовскому занудству Натан давно уже привык. С меньшим гневом (но не менее одурманивающим многословием) тремя годами раньше мистер Ц. отреагировал на идею сына выйти из еврейской студенческой организации. Это случилось через месяц после подачи заявления, незадолго до окончания первого курса. «Просвети меня, Натан, можно ли выйти оттуда, куда ты толком еще не вошел? Ты ведь понятия не имеешь, от чего отказываешься. Глупо принимать решения с бухты-барахты. Начал — иди до конца. Так вот и узнаешь на старости лет, что сын у тебя пальцем сделанный!»

«В некотором смысле ты прав», — отвечал Натан с деланным смирением, прекрасно зная, что для мистера Ц. такой тон — игла под ноготь. За годы молодой Цукерман выработал некоторые тактические приемы разговора с кипятящимся отцом. Можно отложить телефонную трубку на безопасное расстояние и временами с отсутствующим видом поглядывать на нее — он не раз видел такие кадры в кино, они создавали недурной комический эффект. Досчитав до пятидесяти, уместно прервать речевой поток добропорядочного предпринимателя, высоко ставившего ценности среднего класса, и произнести что-нибудь типа «Ты ущемляешь мое чувство собственного достоинства» или «В принципе, я не против некоторых вещей, но есть некоторые вещи, против которых я в принципе». Однако на этот раз не прошло. «Иначе говоря, — взъярился мистер Ц., — ты всегда прав; если ты что втемяшил себе в башку, тебя не переубедишь. Именно так, Натан: ты здесь новоявленный бог, а весь мир может катиться к чертям!» Спокойно, спокойно, так спокойно, что и сверхчувствительный сейсмограф, окажись он у самых губ вместо трубки, не зафиксировал бы ни малейшей дрожи в голосе: «Отец, делая подобные обобщения, ты слишком далеко выходишь за рамки нашего конкретного разговора…» — и дальше в том же духе — спокойно, выдержанно, логично, рассудительно, а сейсмограф в недоумении: с чего это бездействует вулкан в Нью-Джерси?

— Дорогой, — раздался в трубке умоляющий голос матери, — ты советовался с Шерманом? Не стоит ли сперва обсудить это с ним?

— Почему стоит обсуждать это с ним?

— Да потому что он твой брат! — откликнулся мистер Ц.

— И он любит тебя, — сказала мать, — он ведь нянчился с тобой и оберегал так, будто ты фарфоровый, помнишь? А гороховый бушлат, который он подарил тебе, — ты ведь износил его до дыр, так он тебе нравился. О Натан, ну пожалуйста, твой отец прав; если ты не хочешь слушать нас, выслушай хотя бы брата, ведь Шерман после демобилизации прошел курс подготовки, как следовало бы поступить сейчас и тебе.

— Однако это принесло ему немного пользы, так ведь, мама?

— ЧТО?! — изумился мистер Ц., — Да как ты вообще смеешь в таком тоне говорить о старшем брате, черт побери? Ты что, — считаешь себя лучше всех? Назови хоть одно авторитетное для тебя имя, если такое вообще есть. Махатма Ганди[15], может быть? Иегуда?[16] Чертово самомнение! Идиотское зазнайство! Плоховато ты читал Карнеги, надо бы повторить. Из твоего брата вышел отличный ортодонт с обширной практикой, и кроме всего прочего, он твой брат.

— Папа, братья могут испытывать друг к другу смешанные чувства. Признайся, и ты испытываешь смешанные чувства к своим братьям.

— Проблема не в моих братьях, проблема в тебе, не смешивай проблемы, поскольку твоя — ВЫСОКОМЕРНОЕ ОТНОШЕНИЕ КО ВСЕМУ НА СВЕТЕ, ОСНОВАННОЕ НА ВСЕЗНАЙСТВЕ, А ПО СУТИ — НЕПОНИМАНИЕ ЭЛЕМЕНТАРНЫХ ВЕЩЕЙ!

Потом был Форт-Дикс, восьминедельный курс боевой подготовки пехотинца: ночные стрельбы, сидение под дождем, могильный холмик картофельного пюре и чашка фруктового компота на «обед», тот же компот с омлетом из яичного порошка на завтрак. Не прошло и месяца, как отдал концы один из них, выпускник Сетон-Холл-колледжа: менингит. Видимо, отец оказался прав. Не был ли отказ от курсов офицерской подготовки актом безумия на фоне реалий армейского быта и корейской войны? Как мог он, с отличием окончив колледж, совершить такую глупую и непоправимую ошибку? Боже, запросто заработаешь спинальный менингит, отстаивая каждое утро очередь из пятидесяти человек, чтобы просто-напросто опорожниться. Вот тебе и принципы. Любую заразу подхватишь, чистя бесчисленные вонючие бачки для отходов — во время нарядов по кухне это «благородное» занятие всегда почему-то доставалось именно ему. Курсы подготовки офицеров запаса (как и предсказывал отец) вполне обошлись без него; курсы подготовки офицеров запаса процветали, а человек, на деле отстаивающий определенные принципы, отстаивает очередь в клозет, — так, может быть, место этим принципам в вонючем бачке для отходов, а носителю этих принципов судьба сдохнуть, так и не добравшись до передовой?

И все-таки он выдержал — как Дилси[17], о котором во всем батальоне, состоявшем из пуэрториканцев, знал лишь сам Цукерман. Боевая подготовка пехотинца — дело серьезное, но восемь недель прошли быстро, почти так же быстро, как последний победоносный год в колледже, когда оставались только зачеты да выпускной семинар по английской литературе. Эти занятия вела Керолайн Бенсон. Ее любимцами были Цукерман и еще два еврея, интеллектуальная элита семинара, собиравшегося в уютном доме руководительницы по средам с трех до шести вечера (поздней осенью и ранней весной — до сумерек, а зимой и до темноты). Десять «семинаристов» рассаживались на стульях в стиле эпохи королевы Анны, расставленных вокруг восточного ковра в гостиной. Множество книг. Камин. Семерым студентам-христианам едва удавалось вставить слово, когда три смуглых еврея, крича и размахивая руками, набрасывались на «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря»[18] и друг на друга. Троица была спаяна крепко: они солидарно ушли из еврейской студенческой организации и вместе редактировали литературный журнал, первый в Бассе (с какой гордостью он повторял это!) с конца девятнадцатого века. Мисс Керолайн Бенсон была существом незамужним и (в отличие от его матери) не выглядела вдвое моложе своих лет. Она, как и все ее американские предки, родилась близ Манчестера. Училась в Уэлсли и в Англии. Только где-то к середине второго курса до Цукермана дошли слухи о «Керолайн Бенсон и ее нью-йоркском еврее». Связь с евреем (пусть и нью-йоркским) полностью соответствовала местным традициям, была частью жизненных установок Басса, «демонстрацией толерантности», чем так гордился декан по мужской части. Вещь столь же естественная, как соперничество с футбольной командой университета штата Вермонт. Каждый ежегодный матч с ней ввергал студенческий городок, живущий обычно тихо и размеренно, в состояние частичного помешательства, какое в наши дни можно встретить, да и то не часто, только где-нибудь в неисследованных дебрях Австралии на племенном сборище аборигенов. Один факультетский остроумец, родом из Новой Англии, говорил, что «Керолайн так цацкается с евреями, как будто связь с одним связала ее со всеми остальными». Натан оказался одним из тех, с кем она цацкалась. Ее пристальное внимание нисколько его не смущало. Наоборот: Натан Цукерман из Камдена, невежа-первокурсник, благодарно впитывал знания у Керолайн Бенсон, получившей образование в Англии. Так повелось с самого первого занятия на первом курсе. Она учила его правильному произношению дифтонгов; на рождественских каникулах он безропотно работал над носовыми; к концу учебного года навсегда вычеркнул слово «гей» из своего обиходного словаря. Вернее, она вычеркнула. Это было нетрудно.

«В „Гордости и предубеждении“[19], нет „геев“, мистер Цукерман».

Очень рад узнать об этом, просто счастлив. Несмотря на всю свою гордость, даже гордыню, он и виду не подавал, как болезненны для него подобные реплики, резкие и безапелляционные, но, конечно же, не выходящие за рамки общепринятого в колледже тона. Разве что краснел. Он понимал ее руководство как некую данность, а советы принимал к исполнению даже с некоторым восторгом, — так некогда великомученики с благодарностью принимали ниспосланные им казни.

«Я думаю, мне следует научиться лучшему сотрудничеству с другими», — ответил он мисс Бенсон, когда однажды, столкнувшись с ним в коридоре, она спросила, чего это ради он нацепил значок с призывом вступать в еврейскую студенческую организацию. Значок красовался на пуловере с V-образным вырезом; мать находила подобный покрой очень даже «академическим». Мисс Бенсон немедленно дала оценку его идее; он, как всегда, безоговорочно последовал ее совету. Несколько недель кряду Натан копошился в себе, как муравей, решая тривиальные вопросы: есть ли это во мне? важно ли это для меня? хочу ли этого я? Получалось, как в книге «О времени и о реке». Ответы возникали самые неожиданные. А всего-то она ему и сказала: «Не пора ли, Натан, составить более точное представление о том, что ты из себя представляешь?»

В один прекрасный майский день последнего года учебы Керолайн Бенсон пригласила Цукермана (не Остервальда и не Фишбаха, а именно Цукермана — избранный из избранных!) к себе на чай. Стол был накрыт в английском саду, что позади дома. Натан волновался — еще бы! При нем была папка с только что завершенной выпускной работой, — так она велела. В строгом пиджаке и затянутом галстуке он сидел напротив мисс Бенсон в саду среди множества цветов, названий которых не знал; исключение составляли розы. Он пил чай, стараясь делать глотки как можно более мелкими и неслышными, ибо так велят правила хорошего тона и не дай бог опозориться. Вообще-то чай с лимоном ассоциировался для него прежде всего с соплями (пей, мой мальчик, говорила мама, когда простудившегося Натана укладывали в постель). И вот сад, и вот он пьет чай, и жует сухие крекеры с кунжутом (о которых никогда раньше не слыхивал и не пожалел бы, не услышав вовсе), и вслух читает мисс Бенсон свой тридцатистраничный труд «Подавленная истерия: Исследование скрытой тенденции к саморазрушению на материале некоторых романов Вирджинии Вулф[20]». Трактат изобиловал словами, которые ему нравились и без которых сейчас было не обойтись, но в гостиной отчего камденского дома они прозвучали бы глупо и неуместно: «сарказм», «амбивалентность», «идентификация», «аутентичность». И конечно же, «человеческий» — во всех родах, падежах и числах. Он употреблял это слово чрезвычайно часто, и мисс Бенсон уже указывала ему на это раньше, отмечая на полях: «необязательно», «излишне», «манерно». Но тут Натан проявлял необычное в их отношениях упорство. Для нее, может, и необязательно, но ему-то как без этого обойтись: человеческий характер, человеческие возможности, человеческая ошибка, человеческое горе, человеческая трагедия. Страдание и крушение надежд — вот что лежало в основе всех волновавших его литературных сюжетов, человеческое страдание и человеческое крушение надежд. Он мог говорить на эту тему долго и обстоятельно, что даже удивляло некоторых в молодом студенте — удивляло в основном тех, кто вспоминал о страданиях и крушениях только в зубоврачебном кресле.

Сначала они обсудили его выпускную работу, потом заговорили о будущем. Мисс Бенсон посоветовала ему после армии продолжить литературоведческие штудии в Оксфорде или в Кембридже. А еще полезным и познавательным было бы летнее велосипедное путешествие по Англии, для того, чтобы осмотреть грандиозные соборы этой страны. О, эти грандиозные соборы и замки! Единение было полным. Если они на закате этого прекрасного дня не слились в объятиях (а они не слились), то причиной тому послужили лишь возраст, положение и характер мисс Бенсон. Что до Цукермана, то он бы с удовольствием. Созревшее в нем желание обнимать и пребывать в объятиях было почти непреодолимым.

За двумя жуткими месяцами боевой подготовки пехотинца последовали два таких же: учебный курс военной полиции, Нью-Джерси. Тренировочные занятия в Форт-Венине под испепеляющим солнцем Джорджии плюс практика — стычки с городским сбродом и южными деревенскими дебоширами, всегда более или менее пьяными. Его обучили регулировке «сплошного транспортного потока» (во всяком случае, так это называлось в инструкции), а также приемам рукопашного боя, и теперь при желании он легко мог сломать человеку шею одним ударом дубинки или приклада. Курсант Цукерман был столь же прилежен и усерден, как Цукерман-студент, кандидат на диплом с отличием. Ему не нравилось ни его окружение, ни его сотоварищи, ни «вся система в целом», но он вовсе не хотел кануть где-нибудь в азиатских просторах и поэтому со всей серьезностью относился к занятиям учебно-тренировочного курса. Речь шла о жизни, а жизнь ему не надоела. На военной кафедре в Бассе он, что греха таить, вместе с другими порой потешался над преподавателем и его хитрой наукой. Но одно дело презрительно относиться к солдатским навыкам в Бассе, и совсем другое — коли ты сам солдат и идешь на войну. «КОЛИ! — вопил он. — КОЛИ!» — выплескивая злость, как его учили, и пропарывал штыком мешок с песком; с таким же воодушевлением и без малейшего раздумья он втыкал штык в живот человекообразного манекена, если приказывали. Он быстро ориентировался в человеческих отношениях и легко приспосабливался к условиям — часто нечеловеческим. «Кто вы такие?» — хриплым голосом орал на них сержант Винни Боно, стоя на инструкторском помосте. (До войны он был жокеем; ходил слух, что сержант в одиночку саперной лопаткой положил целый взвод северных корейцев.) «Кто вы, вояки со стальными стоячими членами, кто вы — котята или львы?» — «ЛЬВЫ!» — вопил Цукерман, потому что ему не хотелось умирать ни в Азии, ни где-нибудь в другом месте.

Но был, к несчастью, шанс, что раньше или позже такое все-таки может случиться. На утреннем построении капитан, человек непредсказуемый, разорался, задавая первую (но отнюдь не последнюю за долгий день) головомойку: «Если хотите когда-нибудь вернуться, гребаные джентльхрены, то попусту не трясите на этом долбаном плацу членами, как козы титьками», — и на Цукермана, обычно жизнерадостного после ранней побудки, вдруг нашло видение. Пьяный громила в тупике у сеульского борделя одним ударом распластал его, Натана, по земле. В своем взводе он не дал бы обидчику спуску — вот тебе по загривку, вот тебе под дых, недаром нас учат на манекенах приемам рукопашного боя, — но сейчас в тупике у сеульского борделя лицом в грязи лежал беспомощный человек, и этим человеком был Натан Цукерман, и его безо всяких на то причин собирались прирезать то ли ножом, то ли бритвой. Мешки и манекены — это одно, а реальный мир и живая плоть — совсем другое. Сумеет ли он, скажем, раздробить дубинкой коленную чашечку живому человеку — это ведь тебе не кулаком по носу на школьном дворе? Но если разозлить как следует… Он ведь горяч — отцовские гены! — и самолюбив. Да и смелости не лишен. В детстве не был, кажется, амбалом, а играя в футбол на пустыре, не боялся столкнуться с соперником, никогда не плакал, сбитый с ног игроками, несущимися на его половину поля. Проворный, юркий, крепкий. «Крепкий Нат Цукерман» — так о нем говорили, так он и сам о себе говорил. Он был ловким, он мог выкрутиться, извернуться, отвертеться, пробиться сквозь толпу тринадцатилетних подростков, плотную, как стадо молодых бегемотов, хотя сам больше походил на длинношеего жирафа. Он знал, что прорвется, ему было весело и интересно. Но лишь до тех пор, пока все шло по правилам. Не по правилам крепкий Цукерман играть не желал. Он был левым крайним. Его, устремившегося с мячом к воротам противника, нередко сбивали, и он воспринимал это как должное. Конечно, куда лучше было бы успеть до падения отпасовать — тогда и вкус земли, набившейся в рот, казался слаще, и тяжесть игроков, грохнувшихся на него с разбегу, легче. Но что поделаешь! А вот когда осенним воскресным утром 1947 года какой-то ирландец из команды «Ураган» (Моунт-Холли) напрыгнул с разбега сверху на кучу малу, под которой с мячом лежал Цукерман, и завизжал: «Дави масло из еврейчика!» — Натан, выбравшись из свалки, навсегда покинул поле. Футбольная карьера закончилась. Футбол оказался еще одной игрой, в которую играют не по правилам, борьбой, где каждый сам за себя и победу дозволено добывать любыми средствами, а все трофеи — твои. Цукерман так не умел. Он мог демонстрировать силу для того, чтобы не дать наброситься на себя, мог дать сдачи, если все-таки набросились, но драться просто так, впадая в яростное неистовство от самого процесса драки, не соблюдая никаких правил, — этого он не мог. А то, чего он не мог в Камдене или Бассе, уж наверняка не получится в Азии. Он был хорошим учеником. Он увлеченно овладевал знаниями — и наукой убивать, которой его обучали теперь. Он не хуже других вонзал штык в мешок с песком — точно в то место, где у человека расположены жизненно важные органы. «Так его! — надрывался в мегафон сержант Боно, подбадривая своего любимчика-студента. — Рви ему глотку, кромсай кишки, отрывай яйца коммунистическим ублюдкам!» Полученные навыки должны были превратить его в настоящего бойца, способного постоять и за себя, и за свободный Мир. Но, встретившись лицом к лицу не с манекеном, а с настоящим живым врагом, он (понимал Цукерман) окажется беспомощным, словно вооружен зонтиком от солнца и одет в платье с оборочками.

Итак, похоже на то, что не бывать ему в Кентерберийском соборе, не посещать Уголок Поэтов в Вестминстерском аббатстве[21] не стоять в церкви, где проповедовал Джон Донн[22], не гулять по Озерному краю[23] или графству Бат, месту действия романа «Убеждение[24]» (любимого романа мисс Бенсон), не ходить в Театр Аббатства[25], не плавать по реке Лиффей[26], не получать степень доктора литературы ни в Оксфорде, ни в Кембридже, не жить в уютном доме с камином и множеством книг, не видать никогда больше ни мисс Бенсон, ни ее сада, ни Фишбаха с Остервальдом, и, что всего хуже, никто никогда больше не увидит его.

Это ли не причина для слез? Именно до них чуть не дошло дело после телефонного разговора с родителями, по-обычному наигранно беспечного. Повесив трубку под заезженные звуки музыкального автомата, блажившего из близлежащей забегаловки, — «Наш любимый цвет такой: красный, белый, голубой», — он вдруг понял, что в свои двадцать с лишним полон страхами так же, как в какие-нибудь четыре года. Оставили спать в комнате одного, выключили свет. Где теплые мамины руки, где колючая отцовская щека?

Беседа с Шерон, оркестрованная в духе той же напускной бравады, аукнулась ничуть не лучше. Он неплохо держался, пока плакала она, бодрился и подбадривал. Но когда уступил место в будке следующему солдату из длинной очереди и побрел туда, откуда неслось про любимый красно-бело-голубой, сил едва хватило на то, чтобы не зареветь в голос. Что за жуткая несправедливость, что за безжалостная судьба! Не видать ему Шерон. Никогда больше не видать ему Шерон! Никогда больше никакой Шерон ему не видать!! Ничто не могло сравниться для юного Цукермана с потерей Шерон Щацки. Как же без нее? Как же он без нее, если одна мысль том, что не видать ему больше Шерон Щацки, заставляет до скрипа сжать зубы и до боли прижать кулак к губам, не то завоешь на луну, как пес?

Семнадцатилетняя Шерон была дочерью Эла Щацки, «короля зипперов». «Принцесса застежек-молний» не так давно переехала с родителями в Кантри-Клаб-Хилс — район на окраине Камдена, безлиственный и плоский, как пустоши Дакоты. Однако престижный, застроенный домами в стиле ранчо, в одном из которых жили сами Цукерманы. Натан впервые увидел ее в июле, недели за четыре до окончания колледжа и призыва в армию. Еще раньше мать описала ему новую соседку — «прелестную юную особу», а отец заметил, что Шерон «очень и очень мила». Действительность превзошла ожидания. В тот вечер Натану явилась ни дать ни взять амазонка — зеленоглазая, рыжая, короткие шорты в облипочку. Фигурка что надо. Стоит в дверях, жмется к маме и папе — Элу и Минне. Родители, и те и эти, в паузах светской беседы общались с ней, как с невинным младенцем, словно стараясь указать выпускнику Басса на неуместность слишком пристального осмотра вполне зрелых бедер и круглой попки. Форма одежды, наоборот, разглядыванию способствовала. Миссис Щацки как раз в этот день ездила с Шерон в Филадельфию — обновить девичий гардероб перед поступлением в колледж. «Мама, ну пожалуйста», — вспыхнула дочка, когда мать принялась расписывать, как на той сидят обновки: «прелестно». Эл добавил (с гордостью), что у мисс Щацки теперь больше пар обуви, чем у него — трусов. «Папа!» — в отчаянии зажмурилась она. Ресницы длинные, густые. Старший Цукерман сказал: если у Шерон есть вопросы о порядках в колледже, Натан ей все расскажет; он, кстати, редактирует в Бассе ученическую газету. Имелся в виду литературный журнал, совсем иное дело, но Натан потихоньку привык к путанице, царящей в голове отца на предмет сыновних достижений и успехов. В последнее время юный Цукерман стал вообще намного терпимее к родительской речевой небрежности и интеллектуальной узости. Еще год назад он приходил в настоящее бешенство оттого, что мать не знала и знать не хотела о существовании метонимии (или в каком веке жил Драйден[27]), а теперь его это, в общем-то, не волновало. Он бросил попытки растолковать отцу суть соотношений между предикатом и субъектом в силлогизме; и впрямь, что сапожнику до положения среднего термина в посылках? Разумеется, это было проявлением великодушия к родителям, которым поверхностность знаний и нетренированность мышления нисколько не мешали его любить (по-своему). А еще, если уж говорить правду, за последние четыре года он стал в большей степени студентом мисс Бенсон, чем сыном Цукерманов. Одним словом, в тот вечер внешне он был сама доброжелательность, хотя кое от чего Натана коробило. Он ответил на вопросы родителей Шерон о «жизни в колледже» без тени сарказма или снобизма (по крайней мере, так ему казалось) и пытался (безуспешно) не пялиться на отчетливо обрисованную тугим вязаным джемпером грудь их дочери. А соблазнительная попка под тонкой талией, плавное движение бедер туда-сюда при каждом шаге, исполненном кошачьей грации, по мягкому ковру!.. Ну какое, в конце-то концов, дело интеллектуалу-выпускнику (английский язык и литература), буквально на днях пившему чай у самой Керолайн Бенсон (сухие крекеры с кунжутом), до малолетней избалованной представительницы среднего класса, дочери короля зипперов?

Когда он окончил курсы военной полиции (как и в Бассе — третьим в списке по успеваемости), Шерон уже училась в колледже Джулиан-Юниор около Провинса. Ежевечерне она отсылала ему письма на листках розового цвета с монограммой и зубчиками по краям — набор этой изящной бумаги по-соседски подарила «прелестной молодой особе» Цукерман-мама перед отъездом мисс Щацки на учебу. Воодушевляющие письма: «мой самый-самый дорогой во время игры в теннис в гимнастическом зале я думаю только о том как встав на четвереньки приближаюсь к твоему члену а потом прижимаюсь к нему лицом мне нравится когда твой член на моем лице когда я чувствую его щекой губами языком носом глазами ушами когда твой великолепный член целиком в моих волосах…» И так далее. Его наука не прошла впустую. В комнате общежития неподалеку от Провинса одинокая молодая студентка повторяла слова, которыми он научил ее подогревать любовную игру; теперь они силой обстоятельств перешли в телефонные разговоры и письма: «всякий раз когда мяч перелетает через сетку мне кажется что не мяч приближается ко мне а твой великолепный член…» Это уж, признаемся, чуточку чересчур. Шерон оказалась в целом способной ученицей, но, как нередко случается с начинающими, допускала кое-какие стилистические промахи, особенно в эпистолярном жанре, требующем от нее, видимо, слишком больших творческих усилий. Чуткого к слову Цукермана (школа мисс Бенсон как-никак) особенно смущали никуда не годные сравнения. Мяч, как член… Это не возбуждает. Неточно и излишне скабрезно, что ли. Отсылает скорее к изготовленным на ротаторе порнушкам для вахтенных, которые Шерман привозил со своей базы, чем к мистеру Лоуренсу[28]. А «мой вход» и «твой член» с устойчивыми эпитетами «жаркий» и «великолепный»?! Не слишком ли манерно? Не сентиментально ли отчасти? Впрочем, простительно: он и сам в колледже злоупотреблял прилагательным «человеческий», на что мисс Бенсон не уставала указывать. Но чем вызвано (продолжал размышлять Цукерман) абсолютное отсутствие запятых, точек и заглавных букв, полнейшее пренебрежение к синтаксису в письмах, полных самых рискованных слов и выражений? То ли это подсознательный протест против всяких правил и законов вообще, то ли отказ от каких-либо ограничений и условностей в одной только сексуальной области жизни, то ли самый простой способ имитировать на бумаге неудержимый поток любвеобильного сознания? Тут было о чем подумать читателю и почитателю «Миссис Деллоуэй»[29] и «Госпожи Бовари»[30], неравнодушному также к «Послам»[31] и читаному-перечитаному Томасу Вулфу.

Анализ касался только способа выражения; что же до страсти как таковой, то на этот счет критических замечаний у него не было.

Некой прекрасной ночью (а точнее, в первую же ночь после их знакомства) он замарал внутреннюю часть бедер и волосы лобка в девственной крови. Досталось и одеялу, расстеленному на заднем сиденье нового отцовского кадиллака. Она оказалась совершенно бесстыдна. Ни одна из его басских подружек (а было их с полдюжины) не обладала в любви такой безоглядной податливостью, решимостью и готовностью учиться. Включая и Барбару Кадни, приму студенческого театра, более или менее постоянную его пассию на последнем курсе. Барби, пропустившая через себя весь актерский состав «Медеи» (а теперь делающая то же с сокурсниками по факультету драмы Йельского университета), не проявляла и малой толики той сексуальной широты, которую бесшабашно демонстрировала Шерон. Цукерман никогда не осмелился бы даже намекнуть Барбаре, девушке многоопытной и, в общем-то, лишенной предрассудков, на многое из того, что мисс Щацки предлагала ему сама. Признаться, учитель не намного превосходил опытом ученицу, но, не желая показать этого, делал вид, будто принимает как должное немедленное исполнение любой пришедшей в голову идеи. Все было потрясающе. Едва он вошел в нее первый раз, Шерон совершенно преобразилась, словно стала другим человеком. Подобное он уже наблюдал, но те метаморфозы не были непосредственно связаны с совокуплением: превращение матери в Деву-плакальщицу вслед за призывом Шермана на флот; превращение самого Шерма из гуляки-парня в тошнотворного ортодонта… Преображение Шерон оказалось куда более радостным для него (хоть и столь же загадочным). Стоило только шепнуть, только бровью повести, только подумать — и пожалуйста: нужная поза принята, желание выполнено. «Скажи, что я должна говорить, Натан, скажи, что я должна делать…» Цукерман обладал неплохим воображением, мисс Щацки — завидным прилежанием; как следствие, почти каждый день того незабываемого июня добавлял в копилку сексуального опыта дополнительный капитал.

При этом все четверо родителей обычно находились неподалеку — или в своих соседствующих домах, или на террасах за чаем со льдом и обсуждением нехитрых новостей, — что придавало особую остроту и пикантность занятиям любовью (если это так называется). Голая Шерон по пояс под пинг-понговым столом в подвале Щацки: колени и локти уперты в пол; Натан мерно двигается сзади: пинг-понг, пинг-понг. Слова сквозь прерывистое дыхание: «Здорово!», «Чудесно подмахиваешь, Шерон!» Мисс Щацки вскрикивает внизу: «Это дивно! Сильней, Натан, сделай мне больно! О Натан, как это дивно!»

Тем временем взрослые обсуждают, почему Эл Щацки до сих пор так-таки и не монополизировал национальный рынок зипперов (потому что мягкий и порядочный человек), и каждый миг могут спуститься в подвал; это особенно щекотало нервы. Родители засиживались допоздна, ожидая, когда явятся отпрыски, и отправляли их на кухню поглощать богатырские порции мороженого с сиропом: заслужили примерным поведением. Сами, сидя на террасе, похваливали отличный аппетит деток — да, именно так их называл мистер Ц., — а Натан, разувшись под столом (на этот раз — кухонным) и действуя большим пальцем ноги, потихоньку доводил Шерон до оргазма. Мороженое было вкусным.

Но еще лучше были, сколько раз их ни повторяй, представления в ванной. Шерон включала там свет; Цукерман оставался в темной гостиной у раскрытой двери ведущего к ванной комнате коридора. Шерон раздевалась — медленно, ритмично, прямо как профессионалка на сцене, а Цукерман зачарованно смотрел… Нет, это больше походило на телевизионное шоу. Оставшись практически без ничего, мисс Щацки (возбуждая Натана до чрезвычайности) погружала в себя что-нибудь, заменяющее на время «его великолепный член»: ручку пластмассовой расчески, длинный узкий хоботок резиновой клизмы, что попало. Таков был сценарий «филадельфийских игр», как именовались шоу на их специальном, рассчитанном на двоих языке. Однажды в дело пошел даже предусмотрительно купленный кабачок цуккини. Осчастливленный зеленый овощ глубоко уходил внутрь, а затем почти целиком вновь оказывался снаружи, и снова уходил, и опять появлялся во всей красе перед взором завороженного Цукермана, сидящего во мраке гостиной. Принцесса зипперов, пристроившись с широко расставленными ногами на краю ванны, с бесшабашным азартом отдавалась кабачку, и на Натана накатывало не возбуждение даже, а какое-то странное, таинственное, сверхчувственное состояние, которого он не испытывал никогда в жизни (включая и предшествующие реинкарнации). Почти теряя самоконтроль, он все же отметил, что смотрит на подвижный кабачок с той же оцепенелой сосредоточенностью, с какой Шерон, пробравшись ночью к нему в комнату, глядела на обнаженный «великолепный член», растущий на глазах. Кабачок движется, движется, а она что-то шепчет сквозь стиснутые зубы. Что, Шерон? «Я хочу быть твоей шлюхой». Это было уже сверх сценария. Тем временем на террасе ее мать рассказывала его матери, как обворожительна Шерон в свежекупленном зимнем пальто.

Когда позже он попытался разобраться с «проблемой мисс Щацки», вывод оказался проще выеденного яйца. Да и раньше все было ясно, просто тогда его это не занимало. Шерон ненавидела отца. Первоначальной причиной ненависти (так, во всяком случае, считала она сама) была отвратительная фамилия, которую король зипперов категорически отказывался менять. Много лет назад, когда Шерон была еще совсем ребенком, братья Щацки (все пятеро) собрались на семейное совещание: что делать с фамилией, не очень-то подходящей для бизнеса? Четверо решили впредь именоваться Шедли, но отец сказал: как бы не так. «Я своего имени не стыжусь, — заявил он и покинул высокое собрание. — Моя фамилия — это моя фамилия, а мой бизнес — это мой бизнес. Шедли — еще чего!» «У твоего отца были свои резоны», — говорил Натан. «Ну, и что это меняет?» — спрашивала Шерон. Ведь отвратная же фамилия! Даже произнести противно. Щацки-блядски. Как девушке жить с такой? Кузина Синди — Шедли, кузина Руфи — Шедли, и только она одна до сих пор — Щацки! «Оставь, ради бога, — отмахивался отец. — Это моя торговая марка. Эла Щацки, короля зипперов, знают повсюду. А кто такой Эл Шедли? Никто и звать никак. Уж во всяком случае, не король зипперов». Между прочим, говоря откровенно, «король зипперов» тоже звучит отвратительно, уж во всяком случае не лучше, чем «Эл Щацки». Щацки-мудацки. А может быть, еще и погаже. В четырнадцать лет хочется иметь отца с нормальной фамилией; девушке в четырнадцать лет хочется носить нормальную фамилию; и пусть он знает, что, достигнув совершеннолетия, она наймет адвоката и пойдет в окружной суд, и у нее будет новая нормальная фамилия. «Конечно же будет, и окружной суд здесь абсолютно ни при чем. Знаешь, как это случается со всеми такими милашками? Ты выйдешь замуж, а я стану плакать на твоей свадьбе от счастья — хотя бы потому, что больше не буду нести ответственности за твою фамилию». В таком духе и стиле — и так далее, и тому подобное — они пикировались год за годом, пока длился период отрочества Шерон, который, кстати, так еще и не закончился. «Щацки, Щацки, Щацки! — горько твердила она Цукерману. — Прошедшее время от „шицки“, вот что такое Щацки! Ну почему бы ему ее не сменить? Упрям, как осел!»

В упорных размышлениях о качествах и сути своего семейного имени Шерон демонстрировала совершенно необыкновенную для нее интеллектуальную живость и даже филологическую хватку. Это получалось как-то само собой; в других вопросах ничего подобного не наблюдалось. По правде говоря, в промежутках между «филадельфийскими» и другими играми того же пошиба Шерон была невообразимо, смертельно скучна. Она не знала буквально ничего буквально ни о чем. Она не имела понятия ни о дифтонгах, ни о носовых; когда он однажды упомянул про Мелвилла[32], она спросила, в защите или нападении играет этот парень. Ее «о» звучало с таким ужасающим филадельфийском прононсом, какой можно было услышать разве что от последнего извозчика — да и то лет тридцать назад. Если Натан подшучивал над этим, она разводила руками и возводила очи горе: где уж нам, малым сим, до вашей изысканности и возвышенности. Легко представить, каково приходилось Цукерману — Цукерману, общепризнанному Х.-Л. Менкену[33] Басса, чьи журнальные статьи о просчетах в работе администрации и студенческого самоуправления, исполненные самого свирепого остроумия, мисс Бенсон сравнивала с памфлетами Джонатана Свифта! Разве можно привезти Шерон в Басс и познакомить с Керолайн? Мисс Щацки тут же пустится в свои бесконечные и бессмысленные байки о приятелях и подружках. Хоть уши затыкай от тоски. При этом Шерон практически никогда не доводила начатую фразу до логического конца, от чего Цукерман впадал в тихое бешенство. Впрочем, и фраз толком не было: жвачка из отрывочных мыслей, кое-как склеенная всеми этими «знаете», «ну вот», «то есть». «Было что надо!», «Было клево!», «Было классно!» — последний вербализированный эмоциональный всплеск относился обычно к таким уж вовсе из ряда вон выходящим событиям, как, например, школьная экскурсия в Атлантик-Сити позапрошлым летом. Тогда ей было пятнадцать.

Невоспитанная, инфантильная, невежественная и в невежестве своем упорная, начисто лишенная способности взглянуть на себя со стороны, она ничем не походила на героинь привлекавшей его прозы; над письменным столом Цукермана-выпускника красовалась в Бассе фотография Вирджинии Вулф. После лихорадочного безумного месяца, проведенного с Шерон, он отправился на курсы, испытывая тайное облегчение от разлуки с принцессой зипперов, с этим взрослым младенцем Эла и Минны Щацки, но в глубине души жаждал новой встречи. Двойственное чувство. Она была рабыней, но и он был рабом, испытывающим поистине танталовы муки, ибо не мог взять всего, что она могла дать. Она была бесподобна в любви, но о какой любви может идти речь между ней, устремленной в постель, и им, устремленным к высоким созданиям великой литературы? Так он думал; так он думал до того самого дня, когда получил винтовку Ml, — и тогда понял, что ему жизненно необходимо всё.

«Я люблю твой член, — неслось из трубки сквозь сопли и вопли, — знал бы ты, как здорово мне его не хватает. О, Натан, я сейчас трогаю себя, сам знаешь где, я залезаю все глубже и глубже, о, Натан, я представляю, что это не мои пальцы, а твои пальцы, у тебя так классно получалось, о, мне так, что ли, и кончать всю жизнь по телефону?..»

В слезах, в ужасе, едва не падая, он выбрался из телефонной будки. Весьма вероятно, что ни его самого, ни его гениталий скоро не будет в помине. Или другой вариант: гениталий не будет, а он — тут как тут: наступил на противопехотную мину, бах. Счастливое возвращение домой: здравствуй, Шерон Шацки (или кто-нибудь вроде нее), помнишь мой великолепный член? Теперь на его месте пустое место. «Все! — приказал сам себе дисциплинированный солдат. — Хватит думать об этом! Довольно! Переключись! Всего лишь разыгрался комплекс вины за злополучный кабачок цуккини, за то, что я трахал дочь под самым носом отца… Нет же, ничего такого не может быть!»

Между прочим, очень даже может — хотя бы потому, что на войне такое время от времени случается, и не время от времени, — а по несколько раз на дню.

Курс боевой подготовки пехотинца (восемь недель), школа военной полиции (еще восемь недель) — и его направили в квартирмейстерское управление для выполнения машинописных обязанностей: Форт-Кэмпбелл, юго-западная окраина штата Кентукки, шестьдесят миль к востоку от Падьюки, до минных полей восемь тысяч миль. Ты родился в рубашке, Цукерман! То ли ошибка администрации, то ли указующий перст свыше — и вот уже выпала счастливая кость, грешники нежданно-негаданно обретают прощение, а слегка ошарашенные праведники в одночасье отправляются умирать. Такое тоже случается по несколько раз на дню.

Цукерман умел печатать на машинке только двумя указательными пальцами и понятия не имел, как заполняются ведомости и составляются сопутствующие документы в отделе поставок, куда он попал по разнарядке. По счастью, капитан несказанно обрадовался открывшейся возможности поиздеваться над евреем — давненько что-то их не присылали. Развлечение хотелось начать как можно скорее и продлить как можно дольше. Поэтому новый начальник не стал доискиваться до истоков чьей-то несомненной ошибки, забросившей Цукермана в Форт-Кэмпбелл, к нему в лапы, хотя Натану полагался, конечно, грязный тупик позади сеульского борделя. По той же причине капитан не обратился в кадровый отдел за заменой совершенно бесполезному Цукерману. Взамен всего этого каждый день перед отбытием на военно-воздушную базу для сверки поставок капитан Кларк широко распахивал дверь между своим кабинетом и каморкой, в которой ютился Цукерман, и, скомкав листы использованной бумаги в шарики, с мяч для гольфа размером, начинал прицельное бомбометание. Согласно избранной тактике, Цукерман старался сохранять хладнокровие. «В яблочко, сэр!» — рапортовал он, когда снаряд попадал, скажем, в плечо. «Ни в какое такое не в яблочко, — парировал капитан, снова тщательно целясь, — промазал». И продолжал развлекаться. Бросок. Бросок. Еще бросок. Наконец раздавался радостный вопль: «Во! Вот как надо, Цукермуд, прямо по крысиному носу!»

Тупой садист! Самодовольный изувер! И, довольный, уезжал на базу. Каждый раз Цукерману хотелось бросить пишмашинку и отправиться с рапортом к генералу, начальнику кадрового отдела. Разрешите обратиться с жалобой на действия капитана Кларка (который, как мне кажется, тайно состоит в куклукс-клане). Но опять приходилось сдерживаться. Он ведь попал в Кентукки случайно, по ошибке; если его жалобе дадут ход, все может выясниться, и тогда — шагом марш в Корею, где тебе и место и откуда ты вернешься без некоторых жизненно важных органов (в лучшем случае). Поэтому Цукерман после окончания рабочего дня шел не в генеральскую приемную, а в солдатскую столовую; оттуда — в полковую библиотеку, где погружался в атмосферу Блумсберского кружка[34], лишь изредка отвлекаясь на чтение ежедневных непристойных посланий юной развратницы, до сих пор живущей в его памяти. Господи, что происходит? Где его человеческое достоинство? Где его человеческие права? Вера, в конце концов? Каждый раз, когда в него попадал бумажный мячик, высокое человеческое негодование вскипало в душе… Горячее человеческое чувство, которому (рядовой Цукерман очень даже хорошо это понимал) ни в коем случае нельзя давать воли. Ничего похожего на художественную литературу. Ничего похожего на прошлую жизнь.

В той, прошлой, жизни он тоже испытывал страдания и боль — от разрывов и отчужденности, от непонимания и разочарования, от несоответствия мечты и реальности, от противостояния с теми, кто его любил. Страдания и боль были ему знакомы; наверное, он их заслуживал. Как выражался мистер Ц., кто ищет неприятностей на свою задницу, тот их на нее находит. Вещие слова! Но те страдания и та боль, которые он знал в той жизни — дома, в школе, в колледже, — были периодическими, они приходили и уходили. Теперь же страдание стало постоянным, а боль — непреходящей. Сама жизнь оказалась круто замешана на боли и страдании. Такого он не испытывал, такого он и вообразить не мог — даже глядя на одухотворенное горечью лицо Вирджинии Вулф, чья фотография красовалась у него над письменным столом, даже работая над выпускным исследованием о скрытой тенденции к саморазрушению в ее романах. Благодетельная ошибка то ли военной администрации, то ли провидения, забросившая его в штат Кентукки вместо города Сеула, оказалась последней их ошибкой. Больше послаблений не будет. Время получать и время расплачиваться за все на свете; наступила такая пора и для него, и он начал платить. За тщеславие и незнание, за острый язык и легкую ранимость, за духовные искания и плотские желания, за мальчишескую слабость и мужскую силу, и разумеется, дороже всего — за дух противоречия и высокомерие. Так вот что пытался отец внушить сыну книгой Дейла Карнеги: «Покажешь людям, что ты лучше их, Натан, — станешь изгоем, все тебя будут ненавидеть»… Вот чего хотел он от юного Цукермана. Скромности и смирения. Плюс кое-чего еще. И Натан начал это понимать.

Но тут — другая история, и она совсем о другом человеке, ином Цукермане. И юдофобские забавы капитана Кларка, играющего в гольф с его носом, и семнадцатилетняя Шерон Щацки, устраивающая «филадельфийские игры» с кабачком цуккини в духе Пляс Пигаль, окажутся на поверку столь же трогательными эпизодами милой юности, как чаепитие с крекерами в саду Керолайн Бенсон. Повествование о страданиях иного Цукермана в поисках родственной души куда более серьезны, чем эти истории, больше всего похожие на сказку о беспечальных днях роста. Молодо-зелено. Хроника злоключений, пережитых иным Цукерманом на третьем десятке, потребует куда большей глубины, более мрачной иронии, более вдумчивого анализа — вообще совершенно другого тона… Или совершенно другого автора, который сумел бы написать про все про это юмореску размером в пару тысяч слов. Точно, так оно лучше было бы. К несчастью, тот автор, который есть, пережив схожие злоключения примерно в том же возрасте, что и его герой, сейчас, приближаясь к сорока, не видит весомых причин ни для особой краткости, ни для особой веселости. И даже затрудняется определить, к чему именно следует отнести выражение «к несчастью».

НАКЛИКИВАЮЩИЙ БЕДУ, ИЛИ НЕ НА ШУТКУ ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Нет, мое супружество не было обусловлено банальными причинами, как это происходит в большинстве случаев. В тривиальности никто меня не упрекнет. Я женился не из боязни одиночества, не «спутницу жизни» искал, связывая себя узами брака, не кухарку, не компаньонку на старость лет, и уж точно мое решение не имело никакой связи с потерей интереса к представительницам противоположного пола, свободным от семейных обязанностей. Не так уж важно, что вы там думаете, но в данном случае речь не идет и о чувственном влечении к конкретной персоне. Как раз наоборот. Хотя избранница была на первый взгляд вполне привлекательна: крепко сбитая особа нордического типа с голубыми, уверенно смотрящими на мир глазами — я восхищался ими и называл про себя «морозными». Волосы прямые, челка цвета спелой пшеницы; довольно милая улыбка; манящий, естественный смех… Но при этом она была сложена, как лилипутка, и это ни в коей мере меня не возбуждало. Особенно отвращала от похотливых мыслей походка — тяжелая, неуклюжая, а при достижении определенной скорости наводящая на мысли о скатывающемся по склону бревне.

По-моему, так передвигаются пастухи и матросы. Когда она спешила мелкой трусцой мне навстречу по какой-нибудь из чикагских улиц, я по мере сближения все сильней ощущал омерзительность и невозможность любого физического контакта с этим телом, не говоря уже о соитии (а мы, между прочим, к этому времени стали любовниками).

Лидия Кеттерер была старше меня на пять лет, в разводе; ее десятилетняя дочь жила у отца, обустроившего очередную семью где-то в новом районе на южной окраине Чикаго. Этот крупный, атлетического сложения тип завел в годы жизни с Лидией такой обычай: если жена лезла с неуместными вопросами или, не дай бог, выражала сомнение в разумности его поступков и решений, он хватал ее в охапку и обрушивал на ближайшую стену. После развода он тотчас подал на Лидию судебный иск с обвинением в неправильном воспитании дочери (ребенку было шесть лет). От всех этих переживаний миссис Кеттерер сорвалась и попала в больницу; бывший муж забрал дочку на время к себе, да так и не отдал.

Кеттерер не был первым мужчиной, калечившим Лидии жизнь, — первым был собственный отец, совративший ее еще двенадцатилетней. Мать, едва родив Лидию, оказалась практически неподвижна, причиной чему, как выяснилось, послужил обычнейший радикулит, но его сопровождала такая общая слабость, что больная ежеминутно ждала смерти. Наскучив всем этим, отец исчез. Лидию взяли к себе на воспитание две незамужние тетки, жившие в Скоки. Она (до тех пор, пока в восемнадцать не сбежала с Кеттерером) обитала у них в комнатенке неподалеку от гавани, в районе, гордящемся именами таких выдающихся личностей, как летчик Линдберг[35], сенатор Билбо[36], священник Колин[37] и патриот Джералд Л.-К. Смит[38]. Жизнь состояла в основном из мелочей, мелким было все: и наказания, и унижения, и измены, и провалы — и я, несмотря на свое нежелание, тоже был втянут в эту мелочную жизнь.

Что и говорить, мои жизненные принципы, воспитанные на преданности семейным традициям и идеалам, не имели ничего общего с ее жизненным опытом. Лидия помнила тысячу и одну ночь втирания противорадикулитной мази в дряблую спину своей матери — я же не мог припомнить и одного случая, когда бы моя отказалась от исполнения ничтожнейшей из домашних обязанностей. Может быть, даже наверняка, иногда она бывала не в настроении, но, не подавая вида, все равно с внешней беспечностью бесподобно насвистывала попурри из мюзиклов, за целый день, наполненный уборкой и стряпней, ни разу не повторяясь. С кем приходилось возиться, так это со мной: дифтерия, ежегодные острые респираторные заболевания, изматывающие моноцитарные ангины, немыслимая аллергия на все на свете. До наступления половой зрелости я провел в постели под одеялом или на софе в гостиной под теплым пледом ничуть не меньше дней, чем за партой в школе, а мать все себе посвистывала («миссис Цукербёрд[39]» называл ее наш почтальон), и наваливающиеся заботы придавали ее концертам только особенную выразительность. Отец, пусть и не такой жизнерадостный человек, куда более склонный к меланхолии, чем мать, эта неунывающая «сахарная птичка», был неколебимо стоек в любых жизненных коллизиях и бесстрашно встречал трудности и горести, уготованные нашей семье судьбой: экономическую депрессию, болезненность сына, необъяснимые браки моей старшей сестры Сони (вне семьи — Санни). Она выходила замуж дважды и в обоих случаях — за сицилийцев; первый ее муж был уличен в растрате и покончил собой, а следующий оказался честным в делах тупоголовым пошляком; мы прозвали его «недоделанный», и прозвище довольно точно отражало действительность. А каково приходится семье, в которой зять — недоделанный? Это ли не горе?

Конечно, белой костью нас не назовешь. Но и третьесортной семья не была. Респектабельность — и подтверждения этому находились ежедневно — не определяется социальным статусом: главное — характер и поведение. Мать не упускала случая пройтись по адресу соседских дам, вечно болтавших о меховых манто и отдыхе на Майами. «Только и думают, что нацепить чернобурку да втереться в приличное общество. Инженю!» Смешно сказать, но лишь поступив в колледж и получив однажды замечание за неправильное употребление слова, я сообразил, что мать имела в виду парвеню. Невелика разница.

Ну какая там белая кость! Но не будем о социальном расслоении, о классовой борьбе, о самоуважении как стимуле к действию — слишком много шума поднималось в доме из-за подобных материй. Скажем просто: качества личности, а не количество наличности — таков был основной критерий оценки человека у наших родителей. Добропорядочные здравомыслящие существа. Совершенно непонятно, почему оба их отпрыска растратили себя таким нелепым образом, почему довели себя до полной катастрофы. И первый муж Сони, и моя единственная жена добровольно расстались с жизнью; это не может не навести на мысль о какой-то общей нашей порче. Может быть, дело в воспитании? Но что плохого было в нашем воспитании? Я не могу ответить на этот вопрос. А если мать и отец тут ни при чем, значит, за собственные глупости нести ответственность нам.

Мой отец был бухгалтером. Он обладал прекрасной памятью и на удивление быстро считал; не диво, что соседи, по большинству трудяги-евреи, эмигранты в первом поколении, почитали его большим знатоком во всех вопросах и, оказавшись в трудной ситуации, а это случалось часто, обращались к нему за советом. Худощавый, педантичный, вдумчивый, всегда в белой рубашке и при галстуке, он не показывал мне своей бесконечной любви; вернее сказать, ее проявления были так неназойливы и деликатны, что при одном воспоминании о них сердце переполняется болезненной нежностью. Особенно сейчас, когда он прикован к постели, и эту постель отделяют от места моей добровольной ссылки сотни миль.

А мне, с очередной хворобой лежавшему в кровати, отец сквозь температурное полузабытье представлялся чем-то вроде говорящего часового механизма: с неизменной пунктуальностью ежевечерне ровно в шесть он появлялся у одра болезни. Отец всеми силами хотел избавить меня от скуки одинокого лежания и не придумал ничего лучшего, чем устное решение арифметических задач. Сам он в этом деле был великий дока. «Запоминай, — говорил он и продолжал убедительно-бодрым тоном, каким круглый отличник талдычит вызубренное стихотворение, — модное пальто стоило тридцать долларов. Часть товара осталась нераспроданной. Тогда торговец снизил цену до двадцати четырех. Однако и за двадцать четыре распродать все пальто прошлогоднего фасона не удалось. Он сделал новое предложение: девятнадцать долларов двадцать центов. И вновь товар раскуплен не был. Торговец объявил еще об одной скидке, и уж тут все пальто разошлись». Следовала пауза, предназначенная для того, чтобы я мог, если нужно, уточнить условия задачи и разобраться в деталях. Когда же этого не требовалось, отец формулировал вопрос: «Итак, Натан, какова была последняя цена, если принцип скидок оставался прежним?» Или другой вариант: «Лесоруб измеряет количество заготовленного леса мерной цепью. Она составлена из шести кусков, а каждый кусок — из четырех звеньев. Если количество заготовленного леса требует снять одно звено…» — и так далее. На следующий день, пока мама, насвистывая Гершвина, стирала отцовские рубашки, я в одиночестве размышлял о торговце, лесорубе и о связанных с ними проблемах. Что за люди купили пальто? Понимали ли они, что им всучили прошлогодний фасон? Не станут ли они предметом насмешек на улице или в забегаловке? И вообще, что это за штука такая — «прошлогодний фасон»? «И вновь товар раскуплен не был», — шептал я еле слышно, осознавая, как много вокруг причин для грусти. Я до сих пор помню, сколько пищи воображению давала та математическая купля-продажа. Может быть, пальто прошлогоднего фасона по сельской наивности купил лесоруб со своей мерной цепью? А зачем ему вдруг понадобилось пальто из модного магазина? Его что, пригласили на маскарад? Тогда кто же его пригласил? Мама называла вопросы, возникавшие у меня в связи с отцовскими задачами, «довольно-таки интересными», радуясь, как я теперь понимаю, что они отвлекают меня от одинокой скуки: ведь она, занятая хозяйством, не могла поиграть со мной ни в лото, ни в «море волнуется». Отец же вставал в тупик перед непонятной ему тягой к выяснению пустых и вовсе не относящихся к делу подробностей, обстоятельств, побудительных причин, демонстрирующей полное мое равнодушие к математической строгости и изяществу решений. Он подозревал, что это свидетельствует о скудности моих умственных способностей — и был совершенно прав.

Я не испытываю ностальгии по своему болезненному детству, ничего подобного. В ранние годы я подвергался на школьном дворе бесчисленным унижениям (думая, что ничего хуже этого нет и быть не может) из-за неуклюжести и абсолютной неспособности к любому виду спорта. Отравляло жизнь и неослабное назойливое внимание родителей к моему самочувствию. Эта мучительная для обеих сторон забота не умерилась, даже когда я превратился (где-то в районе шестнадцати) в дылдообразного широкоплечего оболтуса, который компенсировал свои футбольные позоры азартной игрой в кости посреди вонючего клозета угловой кондитерской. Субботними вечерами мы с дружками — отец называл их «обкурившимися чучелами» — носились на машине, тщетно пытаясь отыскать публичный дом, который, как считалось, был где-то неподалеку. При этом меня не отпускали страхи: страх проснуться утром от боли в сердце, страх скрючиться однажды от удушья, страх свалиться с температурой за сорок. Родительская обеспокоенность той же проблемой только раздувала костер ужаса, и, спасаясь от масла, подлитого в огонь, я становился неописуемо раздражителен и груб. Отец с матерью впадали в недоумение, разводили руками, начинали еще больше бояться за меня. Конечно, все подростки в какой-то мере бессердечны к родителям, но мое отношение выходило за всякие рамки. Скажи злейший враг: «Что б ты сдох, Цукерман», — я не взбеленился бы так, как от отцовского напоминания о необходимости своевременного приема витаминов или прикосновения материнских губ к моему лбу во время обеда: нет ли температурки. Как бесила их озабоченность! Я, помню, страшно обрадовался, когда первого мужа сестрицы поймали за руку, глубоко запущенную в кассу керосиновой компании, принадлежащей его дяде. Страшно обрадовался — потому что внимание семьи переключилось с меня на Соню. Да и сам я отвлекся от собственных страхов, померкших перед неприятностями сестры. Иногда после тюремного свидания со своим неправедным Билли, получившим год, она приходила к нам, чтобы поплакаться в жилетку семнадцатилетнему брату. Ее совершенно не интересовало состояние моего здоровья! О счастье! До этого так бывало только давным-давно, в раннем детстве, когда, увлеченная совместной игрой, что случалось нечасто, она обращалась со мной, как с ровней. Наконец-то я перестал быть объектом неусыпного заботливого наблюдения.

Через несколько лет, когда я уже жил в Рутжерсе, Билли навсегда покинул семью, повесившись в спальне наших родителей на карнизе для штор. Видимо, просто не рассчитал. Зная его, я почти уверен, что сицилиец уповал на собственный внушительный вес и обманчивую, как оказалось, непрочность карниза. Родители возвращаются из похода по магазинам; он лежит в куче рухнувших штор и слабо, но дышит; узрев собственного зятя с высунутым языком и веревкой на шее, тесть чувствует острый прилив родственных чувств и немедленно вытаскивает из кармана пять тысяч долларов — ровно столько Билли задолжал своему букмекеру… Черта с два! Карниз был повешен по-настоящему. Пришлось и Билли повеситься по-настоящему. Оно и к лучшему, скажет кто-нибудь. И опять — как бы не так. На следующий же год Соня вышла (как говорил отец) «за другого». Чего ж тут другого? Та же самая иссиня-черная курчавость, та же «мужская» ямочка на подбородке и нисколько не менее отвратительная сущность. Джонни, правду сказать, не увлекался скачками — он увлекался сучками. Однако возникавшие при этом проблемы ему удавалось удачно решать. Всякий раз, пойманный с поличным, Джонни, умоляя о прощении, падал на колени: мол, этот раз — самый последний. Подобные мизансцены размягчающе действовали на сердце моей сестры, но ничуть не обманывали отца. «Целует ей туфли, — говорил он, прищуривая глаза от переизбытка брезгливого негодования, — в прямом смысле слова целует ей туфли; это что, знак любви, уважения, что это такое?» У Джонни и Санни появилось четверо детей, та же иссиня-черная курчавость; по крайней мере, в 1962 году, когда я виделся с сестрой в последний раз, их было именно четверо: Донна, Луис, Джон-младший и Мари (для меня это имя — удар, из всех ударов злейший[40]). Джон-старший занимался строительством плавательных бассейнов. Этот бизнес обеспечивал ему доход, достаточный для того, чтобы тратить каждую неделю сотню-другую долларов на нью-йоркских девушек по вызову, не создавая для семьи трудностей финансового характера. На их даче в Кэтскилле, где я виделся с сестрой в последний раз, насчитывалось не меньше розовых турецких подушек, чем в доме на Скотч-Плейнс; перечница оказалась такой же большой, как и там; в обоих обиталищах на столовом серебре, скатертях и полотенцах красовались монограммы с инициалами сестры.

Как это вышло? Неразрешимый, изводивший меня вопрос. Моя сестра, которая долгими часами неустанно репетировала в гостиной; сестра, которая столько раз пела мне отрывки из «Норвежских песен» и «Студента-принца», что мне хотелось стать то ли норвежцем, то ли наследником престола; моя сестра, которой ставили голос в филадельфийской студии самого доктора Брессленштейна; сестра, которую уже в пятнадцать лет приглашали петь на свадьбах за деньги; сестра, имевшая надменные повадки примадонны, еще когда ее сверстницы взволнованно выдавливали возрастные прыщи, — как могла она опуститься до пошлости розовых турецких подушек, нарожать сицилийцев и сицилиек, поручить их воспитание нянькам и крутить на стереосистеме «Джери Вейл напевает веселенький хит» во время субботних родительских визитов? Как? Как можно жить, все это видя?

А может быть, все это как раз и было только видимостью? Может быть, выходя «за другого», Соня, как фанатик в состоянии религиозного экстаза, подвергала испытанию и истязанию свою плоть, чтобы дух пребывал в неприкосновенной первозданности? Вот, воображал я, она лежит ночью в постели рядом с храпящим мужем, этим смазливым инфантильным слюнтяем, и не спит, и вся светится тайной, неведомой никому — ни сбитым с толку родителям, ни скептическому брату-студенту: Санни — прежняя Соня, неизменная Соня. Та Соня, чье колоратурное сопрано сам доктор Брессленштейн (жалкий эмигрант, но в прошлом известный, очень известный, мадам, мюнхенский импресарио) называл «прекрасным, нет, более чем прекрасным» и сравнивал с голосом молодой Лили Понс[41]… Вот однажды вечером во время ужина, фантазировал я, раздается стук в дверь черного хода; отец открывает; это она: в том самом длинном платье с вышивкой на груди, которое сшили для премьеры «Студента-принца», мягкие темные волосы рассыпаны по плечам. Милая, изящная, устремленная к радостям жизни сестра, одним своим появлением на сцене доводившая меня до слез, наша Лили Понс. Она возвращается, очаровательная и неизменная. «Я должна была сделать это, — шепчет она в наших объятиях, — так нужно».

Короче говоря, мне не легко было примириться с мыслью, что сестра с головой погрузилась в провинциальный быт с его вульгарными и жалкими проявлениями. Пошлыми и ничтожными в глазах высоколобого второкурсника, чье самомнение подогревалось возвышенными писаниями Аллена Тэйта[42] и трудами доктора Ливиса о Мэтью Арнолде[43], поглощаемыми, по обыкновению, вместе с утренней кашей. А что эти вульгарные, жалкие, пошлые и ничтожные — как их ни назови — проявления и есть сама жизнь для миллионов и миллионов американских семей, в расчет как-то не бралось. Я горевал не о миллионах, а о Соне Цукерман-Руджиери из Пургаторио.

Лидия Йоргенсон Кеттерер жила в аду. Так я думаю. А кто бы подумал иначе, узнав о ее житейском опыте? На фоне этих повествований мое собственное детство с болезнями, унижениями, несовместимостями и прочее кажется райскими кущами. Обо мне все заботились, а ей приходилось заботиться обо всех. Она была слугой, даже рабыней, круглосуточной нянькой чересчур неподвижной матери и чересчур подвижного отца.

Ее кровосмесительное грехопадение представало в рассказах Лидии обыденно-простым и оттого вдвойне ошеломляющим и непостижимым. Для меня, в достаточной мере испорченного в то время классической поэзией и драматургией, даже самое обыкновенное соитие как-то связывалось с предварительной тайной перепиской при посредстве дуэньи или пажа, с хоровым пением под воздевание рук кордебалета, с провиденциальными откровениями оракулов. В этой же истории ничего подобного не было. Был рабочий чикагской молочной фермы, одетый в комбинезон, и его только что проснувшаяся голубоглазая дочь, девочка, для которой должен был начаться обычный школьный день. Вот и все. «Это случилось однажды ранним зимним утром», — эпически начинала Лидия свой рассказ. Отец, уже одетый по-рабочему, пошел заводить фургон, на котором развозил молоко, но вдруг вернулся и улегся на кровать рядом с ней. Он весь дрожал, а из его глаз текли слезы. «Лидия, кроме тебя у меня нет никого. Ты — это все, что есть у твоего отца. Я женат на трупе». Тут он расстегнул комбинезон и спустил штаны до лодыжек. Что ж тут такого — ведь женат-то он был на трупе. Когда он навалился на нее, Лидия-девочка не позвала на помощь, не стала вырываться и не вонзила зубы ему в шею. Правда, поначалу она собралась было укусить отца за кадык, но одумалась: папе станет больно, он закричит и разбудит маму, а для мамы очень важен крепкий сон. Господи, для мамы очень важен крепкий сон. К тому же Лидия вообще не хотела делать ему больно — ведь он все-таки отец. Потом мистер Йоргенсон отправился на работу, а ближе к вечеру его молочный фургон нашли брошенным в лесопарке. «А куда отец ушел, — заканчивала Лидия тоном сказочницы, — никто не знает». Никто. Ни его калека-жена, оставшаяся без единого пенни, ни до смерти перепуганная дочь. Иногда Лидии представлялось, что папа живет на Северном полюсе. Иногда казалось, что, наоборот, скрывается где-то поблизости: следит, как бы она не проболталась кому-нибудь, а проболтается — придет и расшибет трепливой дочурке голову камнем. Но версия о Северном полюсе или Лапландии оказалась более живучей. Решившись в восемнадцать лет сбежать из дома с Кеттерером (а дело было в рождественские праздники), Лидия подошла к Санта-Клаусу, развлекавшему публику перед универмагом Голдблатта, и крикнула чрезвычайно смутившемуся при этом новогоднему деду: «Я выхожу замуж, и мне на тебя наплевать. Рост моего мужа — шесть футов два дюйма, вес — двести двадцать пять фунтов, он такой человек, что, если ты когда-нибудь приблизишься ко мне, все кости тебе переломает».

«Так до сих пор и не пойму, — говорила мне Лидия, — что глупее: считать уличного Санта-Клауса отцом или моего мужа — человеком». Но и через много лет, став женщиной столько повидавшей и пережившей, Лидия, оказавшись как-то под Рождество в Лупе[44], не могла отделаться от ощущения (глупого), что один из многочисленных Санта-Клаусов, завлекающих покупателей в торговые центры звоном колокольчиков, не кто иной, как ее милый папочка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад