Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Семен Кирсанов воспоминал, как они с Маяковским ходили по Москве: «Помню, Владимир Владимирович, гуляя по Столешникову, вогнал меня в пот требованием придумать смысловую рифму на „Столешников“—ему нужно было для стиха. Ничего, кроме „подсвечников“, „валежников“, „ночлежников“ и другой ерунды, я придумать не мог. „Какой же вы москвич!“— сказал Маяковский. „А вы? — возрззил я. — Тоже ведь ничего на „Столешников“ не придумали!“ Маяковский ответил, если мне не изменяет память, так: „Стыдно вам, Кирсанов, я Москву исходил рифмами вдоль и поперек, а вы на первой же улице попали в тупик“»[22].

Память Кирсанова, может, и подвела, но не конгениальная интуиция. Исходить Москву рифмами вдоль и поперек — лучше не скажешь. Мы ходим просто так, а поэт город стаптывает рифмами, и только так и может ходить. В действительности улица открыта, а для поэта — в ней тупик, если пространство поэтически не проработано, не выхожено и не вымощено ритмом, движением и рифмой. Рифма, она всегда к месту. Когда мы говорим: рифма придумывается, подбирается, выдумывается к слову, мы подходим к слову огульно извне, со стороны. Это инвалидная методология вечного самообмана. Ни одна полноценная рифма так не рождается. Музиль говорил, что города, как и людей, можно узнать по их походке. Идет Маяковский, идет и Москва. Ведь он не к слову «Столешников» наводит рифму, для того чтобы она появилась, ему нужно быть в Столешниковом переулке. Пройти его, побыть самим Столешниковым переулком, накрыть его рифмою, взгромоздиться ею. Быть в мысли — значит рождаться в рифме.

Помните, мы говорили об Erfüllung? В поэзии предмет также построен в виде понимания предмета. В нем тоже выполняется смысл, но не в видении, а в говорении. Допустим, я создаю текст, где главный герой — Москва, от лица которого ведется речь. Город говорит о себе, порождая свой звуковой портрет, звучащий образ. Он не описывает себя как сумму содержания, а артикулирует голосовой ландшафт. И его облик — точный слепок с голоса, который произносит нужные слова. И это не музыка сфер, а шумная, кричащая, кривляющаяся, пересоленная шутками и игрой слов душа столицы. Не рассказ о событиях, а событие самого рассказа о себе. Но где мое место как автора в этом событии? Да в том, что оказывание города о себе — способ моего существования.

Я и есть тело понимания Москвы. Я-Москва. В «армейской» прозе Довлатова есть такой эпизод. Их, зеленых новобранцев, гоняет по плацу прапорщик и говорит: «Теткости не визу, не осюсяю!» То есть — четкости не вижу, не ощущаю. Это не просто речевая характеристика тупого прапора и не идейный вывод о неспособности солдатиков промаршировать как надо. Устами прапорщика говорит сумятица самого солдатского строя. Это звуковой автопортрет этого нестройного ряда. Хаос на плацу предстает не просто как идея, но и как его сюсюкающий образ, акустический аналог. В «Войне и мире» есть схожий пример. Военный полк встречает Кутузова: «„Смир-р-р-р-но!“—закричал полковой командир потрясающим душу голосом, радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым в отношении к подъезжающему начальнику» (V, 134). Поразительная команда! Ведь приказ с коммуникативной точки зрения — просто идеален. Жесточайшая схема: один отправитель, один получатель (даже если это целая армия), после получения приказ безоговорочно принимается к исполнению и полностью растворяется в нем.

У Толстого же приказ — модель поэтического высказывания. Здесь три адресата: полк, Кутузов и сам командир полка (автокоммуникация). Лотман считал, что эстетическая функция появляется уже при появлении второго адресата (пока письмо читает только получатель, оно остается письмом, но, когда почтмейстер в «Ревизоре» вскрывает чужие письма, он тем самым наделяет их эстетическим выражением — переадресует их себе). У Толстого приказ не только дважды переадресован, он не растворяется, не исчезает в исполнении, а разворачивает в себе — тройным раскатистым «р» — целую символическую плацкарту. Как и у Довлатова, это не просто идея, но звуковой автопортрет строя. Облик полка — точный слепок с голоса, который произносит команду «Смир-р-р-р-но!» Конечно, полк стоит в одну линейку, прямым строем, но можно с уверенностью сказать, что на языке звукового символизма этого приказа полк стоит звуком «Р». Глоссограф «р» — идеальная фигура строя. («Сми/шо!» содержит основной для романа концепт — «мир». Pax in bello [Мир во время войны (лат.)]. Этот приказ — война и мир в миниатюре, осколок зеркала, в котором все равно отражается все лицо огромной эпопеи.)

Пастернак проницал, что Москва—«казалась вылитым голосом Маяковского („казалась“ здесь не в смысле— „только выглядело как…“, а истинно сказывалась, пребывала. — Г. А.). То, что в ней творилось, и то, что громоздил и громил этот голос, было как две капли воды. Но это не было то сходство, о котором мечтает натурализм, а та связь, которая сочетает воедино анод и катод, художника и жизнь, поэта и время» (IV, 225). И за этим проницательным наблюдением — сама рифма двух дорогих ему имен, их единоутробность и выстраданность: Москва — Маяковского.

У Маяковского внешний облик города неотделим от физиологии слов. Картины и образы города — это события самого языка (ведь поэт, по Пушкину, «дорожит одними звуками»). Городской ландшафт консеквируется, выводится из слова. Слова об урбанистическом, механизированном, технически оснащенном чреве города, его утробе — препарируются, вытягиваются, как кишки, и оживают в простейших, природных, натуральных и натуралистических составляющих. Механическое и органическое — взаимодополнительны, навязчивое противостояние культуры и цивилизации, природы и автомата — не стерты, а подчеркнуты, в разматывании словесного клубка они — равноправны. Страстной муке одинаково подвержены механизмы и природные явления. «Мы завоеваны!» — это вопль людской, живых существ, которые завоеваны машинами. Но и сами механизмы претерпевают человеческое страдание — оно перенесено на неодушевленные предметы, они им заражены.

В названии стихотворения — основной принцип стихотворной конструкции, который сродни только самому городу, — это непрерывное движение, из улицы в улицу, встречное, туда и обратно, пересечения, возвраты. Улица — не пустой коридор, по обе стороны закрытый дверьми домов, а людская толща, каменная порода, сквозь которую герой, как рудокоп, прокладывает путь. Герои здесь — средства передвижения (трамвай, конь, лифт). Повсюду царит перенос (транспорт): пере-, через, сквозь, вперед-назад, вверх-вниз.

В бег пускаются сами дома (обычный эффект для едущего), а через тройку коней прыгает утроенное бегом кубическое отражение, вылетевшее из окон этих бегущих домов (и из отражения самого слова: «коней»/«оком». Силки, сети городских проводов (трамвая, электричества, телефона, телеграфа) разлинованы и переплетены вокруг самовращающегося слова «колокольный»: «Лебеди шей колокольных, / гнитесь в силках проводов!» «Гнитесь» содержит те «нити», что рисуют сети, графят, шьют шеи жирафьи и лебедей неба. «В небе жирафий рисунок готов…», и в этом жирафьем рисунке подготовлен Граф — и раскинувшихся телеграфных проводов, и самого письма Маяковского. Наступает очередь «радужной форели», самое изысканное «блюдо» стихотворения — разбитая рифма «форель, сын» — «рельсы». Действия фокусника целиком зависят от оптической фокус-мротм, построены по законам живописной перспективы. Но автор разыгрывает этот каламбур, чтобы тут же нарушить какую бы то ни было зрительную перспективу, отдаваемую на съедение ненасытному трамваю. Рельсы вдалеке сходятся в одну точку — в «пасть трамвая». «Пасть» тут же расщепляется значением глагола «пасть» — в смысле «прекратить сопротивление», «сдать крепость». Отсюда — «Мы завоеваны!» Сколок с «завоеваны» дает «ванны», водные «души» дают человеческие «души», «лифт» — «лиф», «жгут» (жечь) — «жгут». Но есть и подспудные преобразования — «циферблат башни». Циферблат, часы, английское clock — исходят дымом городских крыш: «ветер колючий трубе вырывает дымчатой шерсти клок». Ср. в стихотворении Мандельштама: «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты / И стклянки с кислотой, часы хрипят и бьют…»; а также хлебниковское: «Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени» (IV, 51). Ноги «кривоколенных» удочек и переулков Москвы содержат анаграмму «чулок». Улица — женщина. У Пастернака:

Спит, как убитая, Тверская, только кончик Сна высвобождая, точно ручку. К ней-то и прикладывается памятник Пушкину… (I, 65)

У Маяковского высвобождается ножка. Ночная улица — черный чулок, который снимает старый сладострастник — лысый фонарь. А может быть, просто какой-то старый хрыч снял проститутку? И да, и нет. Можно просто сказать, что фонарь своим светом снимает с улицы покров темноты, освещает ее, а Маяковский сказал так, что вышла целая символическая сцена соблазнения. Это Пастернак и называл «истинным иносказанием». И последнее, метапоэтическое иносказание этой сцены: улица (девушка) — это его, поэта, дочь-песня «в чулке ажурном у кофеен». Пожалуй, самый поразительный пример описания улицы как женщины дан Набоковым в романе «Король, дама, валет»:

«На глянцевитом, гладком асфальте были смутные, сливающиеся отражения, — красноватые, лиловатые, — будто затянутые плевой, которую там и сям дождевые лужи прорывали большими дырьями, и в них-то сквозили живые подлинные краски, — малиновая диагональ, синий сегмент, — отдельные просветы в опрокинутый влажный мир, в головокружительную, геометрическую разноцветность. Перспективы были переменчивы, как будто улицу встряхивали, меняя сочетания бесчисленных цветных осколков в черной глубине. Проходили столбы света, отмечая путь каждого автомобиля. Витрины, лопаясь от тугого сияния, сочились, прыскали, проливались в черноту. И на каждом углу, как знак небывалого счастья, стояла светлоногая женщина, — но времени не было заглянуть ей в лицо, уже звала вдали другая, за нею — третья, — и Франц уже знал, куда ведут эти живые, таинственные маяки. Каждый фонарь, звездой расплывавшийся во мраке, каждый румяный отблеск, каждое содрогание перемещавшихся, перекликавшихся огней, и черные фигуры, поверявшие друг дружке душные, сладкие тайны в углублениях подъездов, и чьи-то полураскрытые губы, скользнувшие мимо, и черный, влажный, нежный асфальт, — все приобретало значение, сочеталось в одно, получало имя…» (2,178).

У Набокова все до краев наполнено эротикой. Асфальтовая гладь — гигантский киноэкран, вертикаль, на которую опрокинута ночная жизнь города. Улицу смешивают, как коктейль. Ежеминутно разбивают и склеивают в прекрасный витраж. В переменчивой картине гуляют столбы света, как лучи прожекторов в праздничном небе, трассируют самые разные цвета. Витрины лопаются и сочатся, как перезрелые плоды. И на каждом счастливом углу женщина, указующая на ту, которая не называема, но обликом и складом которой сочетается этот мир. Ее именем держится все. Проститутка на углу маячит, чтобы стать таинственным маяком и провозвестницей той, о которой все говорит в этом городе.

Ею исполнены все смыслы и предназначенья. И черный влажный нежный асфальт раскрывает свои губы, чтобы поглотить героя всего без остатка.

(Поэт-фокусник «укрыт циферблатами башни». Что он утаивает? Многоязычие, которое предъявляет улицам поэт, напоминающий им, на какие имена они откликаются в других городах мира, как их зовут люди иных стран. Русский словесный рисунок прячет преобразования, перекинутые пестротой иноплеменного словаря «из улицы в улицу»: английское именование «стрит» — в «готов выпестрить», немецкое «штрассе» — в «сладострастно снимает», итальянские «страда» и «виа» — в страдания души и тела, во вьющийся «жгут муки».)

Текстовое пространство расслаивается и утрачивает центр и единую перспективу, а наш взгляд на происходящее не может быть инстантирован, зафиксирован в одной точке, которая теперь постоянно является как бы внешней самой себе. Она не локализуется ни в каком выделенном месте повествования, и автор здесь знает не больше других (но может узнать!). Такие тексты надо читать от конца к началу и… поперек каждого эпизода. Цветаева настаивала: «Почти всегда начинаю с конца.

Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, не свое и поражаюсь»[23]. Вспомним, как писал Маяковскии. Он брал какое-нибудь трудное, мудреное слово и мучительно придумывал к нему рифму, вернее было бы сказать, что он из этого слова вытягивал, выжимал, как сок из апельсина, драгоценное созвучие — рифму. А из рифмы назад разворачивалась строка и поперек созвучия лирический сюжет.

Юнг так отзывался об «Улиссе»: «…Книгу Джойса можно читать и задом наперед, поскольку у нее, собственно говоря, нет ни переда, ни зада, ни верха, ни низа. (…) Вся книга напоминает червяка, у которого, если его разрезать на части, из головы вырастает хвост, а из хвоста — голова»[24]. Вслед за поэтом мы должны научиться мыслить нелинейно. Пушкин пишет строчками. Зачеркнет слово, напишет сверху. Но в голове все время целостный текст. Мыслит строчкой, в строчке — рифма. Самое динамичное в строчке — середина, где ритмически меняются слова. А Достоевский пишет: слово, повернет лист — еще слово, потом рисунок У него не вылетает связный текст, вылетают слова, образы — и отнюдь не в линейной последовательности. Вот как мы сейчас друг друга видим в аудитории. Если начать описывать, ляжет в строчки, а ведь видим друг друга мы не в строчках. Достоевский работал очень зрительно. На листе как бы не испорченный идеями текст. И все равно — роман Достоевского можно рассматривать так же, как и стихотворный текст Маяковского. Такое же устройство — у мандельштамовской прозы (долой деление на прозу и поэзию).

Эйзенштейн в одной из своих статей приводит просто гениальный рисунок карикатуриста Саула Стейнберга, который в его описании выглядит так:

«А состоит этот рисунок — всего-навсего — из руки с пером, рисующей фигуру человека по пояс, которая рисует (такую же) фигурку человека по пояс, которая рисует (такую же) фигурку человека по пояс, которая рисует (такую же) фигурку человека по пояс, которая… Графический эквивалент небезызвестным „бесконечным“ стишкам, памятным с детства:

У попа была собака, И он ее любил. Она стащила кусок мяса, И он ее убил. И в землю закопал, И надпись написал, Что — у попа была собака.

и т. д. и т. д.»

Это не повторение одного и того же содержания, а мена его местами: то, что было планом содержания, превращается в план выражения, означаемое становится означающим и т. д Повтор — вещь крайне проблематичная. Повторение одного и того же слова не может быть повторением того же самого смысла — оно прибавляет или отнимает значения, меняет свое синтаксическое место. Тавтология — неиссякаемый источник смысла. Повтор — небьющаяся тара сюжета.

Как в популярном анекдоте о мужичке, который продирается сквозь толпу к туалету, приговаривая скороговоркой: «Товарищи, товарищи!..» И вконец сокрушенно, сникая: «Эх, товарищи…» Тройным повтором он организует целый сюжет. Повторяя любое слово, любое имя в принципе можно построить целый сюжет. «Да, но, — скажете вы, — слово, как тот монадический огурец, что без окон, без дверей… Сюжет мы привносим извне — наперекор механическому повтору слов, не имеющих никакого сюжетообразующего значения». Но где рождается сюжет? К примеру, об опоздавшем товарище? Да из самого повтора этого слова — «товарищ». Слово здесь, как сказал бы Витгенштейн, знает все возможности своего применения — и прошлого, и будущего.

Главный герой стишков про попа и его собаку — странный тип по имени «И-так-далее». Восьмерка на боку, знак ленивой, как вареник, бесконечности. Она превращает сюжет в нарративную заумь. (От бесконечного повторения даже самое обычное слово мгновенно отстраняется и, выбивая пыль автоматического словоупотребления, становится натуральной заумью.) Есть и еще кое-что, разрывающее кольцо повествования… Начало рассказа «У попа была собака…» — еще понятно. Но когда сам безутешный поп пишет надпись, то он ведь должен был бы написать «У меня была собака…», а он, как Михаил Сергеевич Горбачев, бесповоротно отказывается от первого лица в пользу третьего. Поп становится лирическим героем! И что здесь часть, а что целое? Сюжет — часть надписи, или надпись — часть сюжета? Если с этим служителем собачьего культа мертвых случается история (в ноздревском смысле), которую он потом записывает в надгробной надписи, то кто автор первоначального зачина про попа и его любимую собаку? Точно не поп. Таким образом, у этого смертоубийственного народного текста нет автора. Поэтому на вопрос: кто написал, можно клинически точно ответить—ннкто.

Искушение слишком велико, чтобы ему не поддаться, — обратимся к кино. Лотман обожал пример из «Дон-Кихота»: Рыцарь Печального образа во втором томе встречает людей, которые читали первый том Сервантеса. То есть по отношению к первому тому второй том оказывается… реальностью. Не книгой, а самой жизнью. Современный кинематограф проделывает такие трюки на каждом шагу. И чаще всего намного более изощренно. Рачительный тому пример — «Игрок» Роберта Олтмана. Напомню, о чем этот фильм. Преуспевающий голливудский продюссер Гриффит Милл начинает получать открытки, в которых ему открыто угрожают смертью. Кто — он не знает, но уверен, что это месть. Продюссер по картотеке обнаруживает имя и адрес одного неудачника, сценарий которого он зарубил полгода назад Он находит этого сценариста и во время неловкой драки убивает бедолагу. Но герою Тима Роббинса все сходит с рук — у полиции на него ничего нет, хоть его и видели с жертвой в вечер убийства в японском ресторане. Через год, когда он уже женат на подруге убитого им сценариста, а она ждет ребенка, неизвестный (опять же!) предлагает ему ловкий сценарий для фильма. Сценарий таков: герой — голливудский продюссер по ошибке убивает человека, приняв его за отвергнутого им некогда сценариста, который угрожает ему расправой. Убийце удается выйти сухим из воды. Но тут ему звонит настоящий автор открыток и предлагает новый сценарий — всей этой истории. Продюссер принимает сценарий.

С одной стороны, это реальная история с реальными людьми (реальная не в смысле соответствия каким-то событиям в действительности, а по отношению к дальнейшему семиозису). С другой стороны, эта же самая история — сценарий для будущего фильма. С третьей — это и есть сам будущий (!) фильм. Фильм, таким образом, — это три текста, встроенные один в другой. Текст жизни при этом — и гиперреалистичен, и совершенно ирреален, накрытый волной двойной трансформы.

Содержание может не удваиваться, а, скажем так, — раздваиваться. Это эффект вилки. В стихотворении «Мой портрет» Козьмы Пруткова: «Когда в толпе ты встретишь человека, / Который наг (…) Знай: это я!» И Прутков делает примечание ко второй строчке: «Вариант: „На коем фрак“». Так одет герой или нет? Ответ может быть: и то, и другое, но ни то, ни другое. Реализуются оба варианта. Такая же двузначность в лермонтовской поэме «Сашка»: «Луна катится в зимних облаках, / Как щит варяжский или сыр голландский». Перед нами две равноправные точки зрения, а значением является не одна из них, а их отношения. Здесь не просто «щит варяжский» как образ романтического стиля пародируется, снижается обытовленным «сыром голландским»… Это взаимопересечение разных точек зрения, одновременная реализация разных стилистических пластов и взаимоисключающих возможностей. Возможностей в такой вилке может быть сколь угодно много, в пределе — пучок возможностей, ни одна из которых не является истинной (ворота Расёмон).

Еще один пример полиморфного построения — знаменитое «Криминальное чтиво» Квентина Тарантино. Напомню сам фильм. В самом начале дается два значения пульпы по современному американскому словарю: i). мягкая влажная бесформенная масса и 2). журнал или книга, изданные на дешевой грубой бумаге. Но построение ленты бесформенным и дешевым никак не назовешь. Еще до титров — худосочная любовная парочка в кафетерии (Котик и Киска). Грабить магазины очень опасно. Пора завязать.

Но в последний раз — надо взять… этот кафетерий. Ведь их никто не грабит. Никакого риска. Никакого сопротивления — он застрахован. Киска будет держать всех на мушке, Котик — спокойно трясти насмерть перепуганных посетителей. Она с пушкой вскакивает на стол. Стоп-кадр. Титры. После них — длинноволосый и уверенный в себе гангстер Винсент Вега, только что приехавший из Амстердама, едет с негром Джулсом за украденным какими-то молодчиками кейсом (мы так и не узнаем, что в нем, но он светится изнутри, как будто наполнен доверху драгоценными камнями). Перед тем как кого-нибудь убить, Джулс читает 17 стих 25 главы пророка Иезекииля. Сцена заканчивается расстрелом всей компании (в живых останется только один, но об этом мы узнаем позднее).

Первая новелла — «Винсент Вега и жена МарселлусаУоллэса». Последний нанимает в своем пустующем кабаке боксера-неудачника Буча на поединок, в котором Буч должен за особую плату упасть в пятом раунде. (Сюда же приходят В. В. и Джулс, в футболках и трусах и с таинственным кейсом!) Винсент в гостях у Лэнса. Покупает наркотик. Ширяется. Под кайфом идет по ночному Лос-Анджелесу за женой босса, с которой тот попросил его поужинать. Ресторан. Ужин с Миа. Вернувшись домой, она нюхает дурь под названием «бомба» (пока Вега в сортире и борется с собой — трахать ее или нет). Откидывается. Вега в ужасе везет ее к Лэнсу. Укол адреналина в сердце.

Буч не то прислал, не то вспомнил в раздевалке перед боем — эпизод из детства. Капитан Кунц приносит маленькому Бучу золотые часы. (Часы еще его прадеда, времен Первой мировой. Он с его отцом воевали во Вьетнаме. Отца сбили над Ханоем. Лагерь для военнопленных. Отец прячет часы в заднице целых пять лет. Умирает от дизентерии, Кунц два года прячет часы в своей заднице.)

Вторая новелла — «Золотые часы». Буч убивает противника на ринге. Поскольку все ставили на противника, Буч может сорвать большой куш.

Но пока ему приходится бежать. Такси. Мотель. Фабиана забывает дома часы. Он возвращается за ними. На кухне автомат с глушителем. В сортире — Вега. Убивает его из его же автомата. По дороге в мотель встречает М. У. и сбивает его машиной. Погоня. Заскакивают в какой-то магазинчик (комиссионный?). Драка. Хозяин берет обоих в полон. Они теперь, как две мухи в паутине. Два маньяка — хозяин Мейнарт и коп Зед. В подвале в ящике какой-то монстр в черной коже по имени «Урод». Урод сторожит Буча, маньяки насилуют Уоллэса. Буч освобождается от пут, вырубает Урода, сначала хочет бежать, но, услышав стенания бедного мафиози, возвращается с мечом и кромсает хозяина. М. У. отстреливает Зеду яйца. Договор: М. У. списывает ему все долги, а Буч за это держит язык за зубами о том, что произошло в подвале и сегодня же убирается прочь из города. Буч и Фабиана уезжают на мотоцикле Зеда.

Третья — The Bonnie situation. Действие возвращается к истории с кейсом. Оказывается, что в ванной спрятался еще один молодчик с пушкой. После расстрела своих друзей он выскакивает, беспорядочно стреляет в Вегу и Джулса, но… промахивается (его убивают первой же пулей). Для Джулса это рука провидения, божественное вмешательство, чудо. Сам Бог отвел от них пули. Он решает отойти от дел. Последнего мальчишку они берут с собой. В. В. в машине: «А ты, Марвин, что думаешь об этом чуде?» Пушка в его руках стреляет сама, Марвин теряет голову. Джими. Гараж. 8 утра. «Когда ты подъезжал к моему дому, ты видел вывеску во дворе „Здесь склад мертвых негров“? Нет? А знаешь, почему ты ее не видел? Потому что ее там нет!» Жена, Бонни, должна вернуться через час с работы (из ночной смены). Звонок М. У, который в свою очередь звонит Уинстону Вульфу — специалисту по решению проблем. Уборка. Труп — в багажник. Вульф моет горе-старателей из шланга во дворе и надевает на них футболки и трусы. Северный Голливуд Кладбище машин монстра Джо. Парочка на такси возвращается восвояси. Кафетерий. Джулс опять про озарение. Стану, говорит, странником, буду жить духовной жизнью. Вега по-прежнему сомневается в чуде. Идет в сортир. Ограбление. Обезоруживают нападающую парочку. В конце спокойно с кейсом выходят вон. Конец фильма.

Чем примечателен Pulp Fiction? В нем нет начала и конца. Он закольцован — заканчивается тем, с чего начинается, — с ограбления. Но это не просто кольцевая композиция. Три новеллы: «Винсент Вега и жена Марселлуса Уоллэса», «Золотые часы» и «The Bonnie situation». Им предшествуют начало ограбления (до титров) и история с кейсом. Оба этих эпизода образуют отдельную историю, которая начинается до основных новелл и заканчивается в рамках The Bonnie situation. Вопрос: заканчиваются ли или образуют отдельную (четвертую) новеллу начало и конец фильма? Новеллы накладываются одна на другую, продолжаются после того, как они закончились… В первой же Винсент и Джулс приходят к боссу в тех футболках и трусах, в которые их одел Вульф в конце третьей новеллы и в которых они выходят из кафетерия. То есть они попадают в первую новеллу… после конца фильма! Вторая новелла («Золотые часы») по сути начинается в самом начале первой, когда Буч предстает пред светлы очи М. У., который нанимает его драться в купленном бою. Да, но Винсент Вега попадает в дом к Бучу, когда Джулс уже покидает мафию. Значит, вторая новелла оказывается последней — после истории с Бонни. Но это фабульно. А по сюжету выходит, что Винсент Вега погибает в середине фильма! То есть он ни жив, ни мертв. Кино — опыт смерти, опыт преодоления смерти, но Тарантино всю свою философию смерти вгоняет без остатка в комический сюжет. В «The Bonnie situation» действие возвращается к истории с кейсом — то есть к тому, что было вообще до первой новеллы!

«Pulp Fiction» так же многомерен, как и стих Маяковского. Но подойдем к этому с другой стороны. Джиакометти уверял, что Сезанн всю свою жизнь искал глубину. Глубина — не в интервале между ближними и дальними предметами, который бы я увидел, к примеру, с самолета (они бы остались для меня на поверхности). И она не в помещении одного предмета за другим, как это имеет место в перспективном рисунке. (Каждая вещь имеет какую-то свою атмосферу, свой купол, свою ауру, а аура, по Беньямину, — это явление некой дали, каким бы близким ни был предмет.) Вещи в определенной связи друг с другом, скрываются, скрадываются одна за другой. Они потому и теснятся и соперничают перед моим взглядом, что каждая — на своем месте.

И здесь нельзя уже сказать, что глубина — это третье измерение, скорее она — первое, первичное. И уже ничего не остается от гомогенного трехмерного пространства. Пространство целиком выходит из глубины. Глубина как гетерогенное измерение (высшее и первичное) становится матрицей пространства.

Она не добавляется извне к длине и ширине, но существует как высший принцип творящего их разногласия.

Глубина, по Мерло-Понти, — это скорее опыт обратимости измерений (l’expérience de la réversibilité des dimensions), некой глобальной размещенности («localité» globale), где разом даны все измерения, и по отношению к которым высота, ширина и расстояние являются абстракциями[25]. La profondeur открывается Сезанну во вспышке, взрыве бытия (deflagration de l’Être), и такая глубина присуща всем модусам пространства, в том числе и форме. Внешний вид, оболочка — вторичны, вещь обретает форму отнюдь не благодаря им, и надо разбить эту раковину (coquille) пространства — только тогда появятся объем и подлинная глубина. И что в итоге (еще до кубистов)? Кубы, сферы, конусы — чистые формы, которые обладают устойчивостью построения и выкраивают и очерчивают предмет. Сезанн уже делал это в средний период своего творчества. Теперь он идет дальше. Глубина теперь — вопрос не только дистанции, линии и формы, а цвета. Именно цветом можно расколоть скорлупу вещи. Это не цвет, подобный цветам природы. Ван-Гог именно это имел в виду, когда говорил, что он, Ван-Гог, очень вольно обращается с правдоподобием цвета. Это «неправдоподобное» цветовое измерение, которое творит из самого себя и для самого себя тождества и различия, текстуру, материальность, нечто сущее. Но цвет — не самоцель, а лишь доминанта нового поиска. Выхваченный предмет как бы извивается в выборе той или иной точки зрения и способен теперь пластически раскрыть свою сокровенную потаенность. Он пронизан и опространен могучим и хватким броском света и тени. Его величество цвет, с одной стороны — сущий тиран, Иван Грозный, давящий и размазывающий любую форму, а с другой — Илья Ильич Обломов, лодырь и дурак, какого свет не видывал, вечно опаздывающий за горделивым и деятельным полетом воображения.

Взгляд художника в мир — не извне. Мир не перед ним, данный в представлении. Сам художник рождается в вещах и возвращается к себе из видимого. Тому, что появилось на картине, в реальном мире ничего не соответствует. (Я сплю и слышу звонок в дверь, а мне снится заутреня. В реальности колокольному звону соответствует… звонок в дверь. Но это абсурд! Звонок — случайная причина, и она никак не сможет объяснить, почему я услышал именно колокола, а не, скажем, звук лязгающей гильотины, в какой сюжет они встроятся и т. д).

То есть мы, конечно, всегда можем соотнести, сопоставить изображение с каким-то эмпирическим предметом. Но это возможно только после того, как картина уже самозародится. Творимое самополагается, а сходства между образом и прототипом ничуть не больше, чем между венерической болезнью и божественной Венерой. Сама по себе картина — это представление ничего. Флобер говорил о своей «Госпоже Бовари», что его роман—«ни о чем» («Нет, что ни говори, изрядно у него выходит „Бовари“!..»). Вот это идеал и подлинная мера оригинального творения (умер великий Паниковский!). Один из семи мудрецов, Мисон, на вопрос, над чем он смеется, сидя в одиночестве, отвечал: «Да как раз над тем, что смеюсь в одиночестве! Сколько глупостей, что ни день, я говорю сам и выслушиваю от других…» Это модель творческого акта, если хотите. Это самозарождающийся, самозачинающийся феномен. Он творит самое себя и может быть всем, чем угодно. Конечно, я смеюсь и над своей глупостью в мире и над глупым миром в себе, но сейчас я один и смеюсь… лишь над тем, что можно смеяться сидя в одиночестве.

Мы должны зарубить на носу: то, что вне мысли, не может быть причиной того, что имеет место в мысли. Невозможно, сравнивая образ предмета в уме с этим же предметом в мире, приводить их в соответствие. Причиной понятого и высказанного не может быть обстояние дел в мире. Это, вообще говоря, свойство формы — производить внутри текста эффекты, которые не являются ни описанием, ни изображением. Роман содержит какие-то события, порожденные самой формой романа. Эти события не являются изображениями вещей вне текста. Роман — сам предмет, а не отражение предмета, воспроизводящий себя на своих собственных основаниях. Текст — такое целое, которое не может быть частью никакого другого целого. (Текст — абсолют, монада, поэтому любая интертекстуальность — следствие методологической асфиксии и невроза идентичности.)

Пастернак пишет:

Он сел на камень. Ни одна Черта не выдала волненья, С каким он погрузился в чтенье Евангелья морского дна. (1,186)

Когда я, предаваясь такому чтению Евангелья, смотрю на дно сквозь толщу воды, я вижу письмена не помимо воды с ее бесчисленными бликами и отражениями, но именно через них, благодаря им.

И этот «кристалл зыбких вод» дает глубину и живую материю самому моему видению. В лоне вод я вижу много прекрасного (рыб, цветы, корни деревьев), но воображаю еще больше. Из сочетания небес и глубоких вод рождаются метафоры одновременно точные и бесконечностью обесточенные. В конце концов мы уже не можем отделить тень от субстанции, камня от неба, коряг от облаков. Предметы, отраженные в глуби прозрачных потоков, неотличимы от существ, которые в них обитают.

Без воды я не смог бы увидеть дно там, где оно есть, и таким, каково оно есть. Евангелическим, откровенным, обладающим высшим бытием и какой-то тайной предсуществования. О воде я не могу сказать, что она пребывает в определенном пространстве, что она перед дном… Торжествующий закон глубины открывает воду в каком-то другом «месте». (Что может быть печальнее зрелища обнаженного дна, высохшего русла? Оно как труп. Жизнь уходит отсюда вместе с водой. Вода смывает письмена.) Набоков с восторгом цитировал бунинское стихотворение «Огромный, красный, старый пароход…» (1906): «Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, — и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…» Глядя на игру и переплетение рисунка, которые появляются на борту парохода, я не могу не признать, что вода и там. Она распространяет свою живую и деятельную силу и на борт корабля, ложится зеркальными и затейливыми арабесками на его бока. Вот эту внутреннюю одушевленность, излучение видимого, элементу бытия и искал Сезанн под именем глубины, а Маяковский под именем улицы.

У Пастернака неспроста появляется именно евангельский образ морского дна. Такое видение связано с какими-то непрофанными, неэмпирическими пространствами. Эти пространства по сути своей иконологичны. Ведь как открывается икона? Сама она — плоскостное изображение, но освещающая ее лампада — не просто источник света, а вот тот элемент бытия, который дает ей глубину и одушевленность. Это не рассеянный электрический свет музейной залы, а неровный, неравномерный, колышущийся и даже мигающий свет церковной лампады. Икона, как показал Флоренский, рассчитана на игру трепетного, волнуемого каждым ветерком пламени созерцания. Она в пучке света, который проходит через цветное, порой граненое стекло, и икона является в этом струении, волнении света, дробящегося, пульсирующего, богатого теплыми призматическими лучами.

С улицей связаны два понятия — глубины и кривизны пространства. Когда мы противопоставляем прямые петербургские улицы кривым московским, мы исходим из того, что улица должна быть прямой.

(Пастернак говорил, что в Москве одна улица другой кривее, жилистей и толкучей). Конечно, привычно считаем мы, бывают кривые, изгибающиеся улицы, но в принципе улица должна быть прямой. Она пряма, линейна, геометрична. Неподражаемым гением прямой линии был, конечно, Угрюм-Бурчеев из щедринской «Истории одного города»: «Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад ни вперед, ни направо, ни налево». Но вот что забавно: этот невероятный идиотизм вбухнуть жизнь в нору прямой линии — совершенно фантастичен. Ничему не учась, Угрюм-Бурчеев — натуральный волшебник расчета: каково — в начертание прямой линии втиснуть не только мир видимый, но и невидимый! Проект подлинно метафизический. И Салтыков-Щедрин называет своего героя прохвостом. Вот он, прохвост муштры и геометрии: «Прямая линия соблазняла его не ради того, что она в то же время есть и кратчайшая — ему нечего было делать с краткостью, — а ради того, что по ней можно было весь век маршировать и ни до чего не домаршироваться. Виртуозность прямолинейности, словно ивовый кол, засела в его скорбной голове и пустила там целую непроглядную сеть корней и разветвлений. Это был какой-то таинственный лес, преисполненный волшебных сновидений. Таинственные тени гуськом шли одна за другой, застегнутые, выстриженные, однообразным шагом, в однообразных одеждах, все шли, все шли… Все они были снабжены одинаковыми физиономиями, все одинаково молчали и все одинаково куда-то исчезали. Куда? Казалось, за этим сонно-фантастическим миром существовал еще более фантастический провал, который разрешал все затруднения тем, что в нем все пропадало, — все без остатка. Когда фантастический провал поглощал достаточное количество фантастических теней, Угрюм-Бурчеев, если можно так выразиться, перевертывался на другой бок и снова начинал другой такой же сон. Опять шли гуськом тени одна за другой, все шли, все шли…» (VIII, 403). Здесь, кстати сказать, абсолютная антитеза знаменитой сцене пробуждения героя первого тома «В поисках утраченного времени»!

Поэт — не Угрюм-Бурчеев, он крив по природе своей. И для него никакая улица не может прямой. Каждая имеет свое особое измерение, специфическую кривизну пространства. Скажем, я стою на улице и наблюдаю за прохожими. Они идут по тротуару, прямо, и вдруг в известном месте их путь как бы вихляет, искривляется. Идущие сдвигаются чуть в сторону, отшатываются от одних и тех же ворот. И я вижу, что над воротами надпись: «Берегись автомобиля». Под воздействием внешней причины изменяется движение. Каждый из людей получает, так сказать, отрицательное ускорение. Дорожный знак отклоняет, вспучивает прямолинейность нашего пути. На дороге «Берегись автомобиля» — знак, исчезающий в своем употреблении (прочитал, принял к сведению и за прояснившимся положением дел о самом знаке благополучно забыл). Но представьте, что Эльдар Рязанов уже снял свой великолепный фильм, и я, идя по улице, считываю не просто дорожный знак, а название ленты «Берегись автомобиля». И в этом названии сматывается, упаковывается вся конструкция фильма. Это уже не пустой знак, а плотный символ, притягивающий, всасывающий меня в эти распахнутые ворота, как в темный зал кинотеатра, где целиком, сразу — вспыхивает весь фильм. Здесь открывается другое измерение реальности. При этом не рязановский фильм — отражение действительного мира, где есть надпись «Берегись автомобиля», а «Берегись автомобиля» — символическая запись, форма удержания и структурирования действительности, существующей по совершенно иным, топологическим законам.

И когда Маяковский называет стихотворение «Уличное», а не «Улица», он даже морфологически, словотворчески, языково искривляет эту прямизну. Слово растягивается, становится выпуклым, панорамным, каким-то ползуще-улиточным. Прямы улицы, но не пути. В пределе улица разворачивается вокруг тебя. Так в пастернаковском стихотворении «Бабочка-буря»:

Бывалый гул былой Мясницкой Вращаться стал в моем кругу, И, как вы на него ни цыцкай, Он пальцем вам — и ни гугу. (1,236)

Совмещается мой круг и гулкий круг Мясницкой. И в этом вращении, колоброжении памяти и мечты зарождается целая буря. Она сплетает свой кокон, и вот уже окуклившийся ураган рождает из своих недр бабочку («Сейчас ты выпорхнешь, инфанта…»). Эта бабочка-буря, бабурка — душа, Психея места под названием «Мясницкая».

Линия — не устойчивый атрибут и не свойство вещи в себе. Нет видимых линий самих по себе. Контур яблока или граница вспаханного поля только кажутся наличными в мире и как бы намеченными пунктиром, по которому надо только пройти карандашом. Необходимо открыть в каждом предмете его особую манеру, которая прослеживается на всем его протяжении, своего рода изгиб, извив, волнистую линию, которая служит его порождающей осью.

(Поэт — «улицетворец», если воспользоваться словечком Хлебникова. На город смотрят сбоку, будут — сверху. «В самом деле, — пишет Хлебников, — рука времени повернет вверх ось зрения, увлекая за собой и каменное щегольство — прямой угол». Мостовая может подняться до окон и водосточных труб, а люди — толпиться на крышах. «Итак, его [города] черты: улица над городом, и глаз толпы над улицей!» Современный город забыл (как это было у греков и мусульман) «правило чередования» «сгущенной природы камня с разреженной природой — воздухом (собор Воронихина), вещества с пустотой; то же отношение ударного и неударного места — сущность стиха. У улиц нет биения». Нет сердечного пульса. Слитные улицы трудно читаются, как слова без промежутков и ударений. Нужна разорванная. Улица должна быть разомкнута, разорвана ударением в высоте зданий. Благодаря этому камень дышит.)

Что дает рифма «улица» — «лицо»? Как предметы они не имеют ничего общего. Связываются слова, которые созвучны. Но рифма улицы и лица становится законом видения этой общности в реальной действительности, но не наоборот. У улицы появляется физиогномический объем, а у лица — движение, как в лабиринтах городских улиц. На уровне творения нет закона, но это сотворено — и лишь тогда становится необходимым. В рифме слова в буквальном смысле случились, и теперь это стало законосообразным. Маяковский пошел таким языковым путем не потому, что это истинно, а это стало истиной, потому что Маяковский так пошел. Если бы у Колумба была бы карта, он ни за что бы не открыл Америки… Сначала Америка должна быть открыта, а—потом уже нанесена на карту.

Лицо есть классический пример того, чего нельзя знать. И симптомом того, что этого нельзя знать, является наш тяжелый труд воспоминания лица. Оно или всплывает в нашей памяти целиком или нет.

Его нельзя вывести из отдельных знакомых черт. Вывести лицо нельзя, ибо между данными и физиогномической явленностью этих данных расстояние бесконечно. Лицо есть нечто, что нельзя вывести из данных о нем. Но когда оно есть, оно — есть. Несомненно. Оно не нуждается ни в доказательствах, ни в пояснениях, которые лежали бы вне его. Не нуждается в приведении каких-то внеположенных фактов, по цепочке которых мы пришли бы постепенно, непрерывным образом, к лицу. Лицо само — отдельно от всех путей к нему. Как замечал Лотман: мы ведь никогда не узнаем знакомого при встрече таким образом: «Нос — Ивана Ивановича, глаза Ивана Ивановича, уши Ивана Ивановича… Ба, да это ведь Иван Иванович!» Наш знакомый — не пустое собранье черт. Что происходит, когда улица обретает, как у Хлебникова и Маяковского, — лицо? Да, улица, как и весь современный город, — сведение воедино самых разных элементов. И улица-лицо этого мегаполиса — не просто картина предельной целостности и индивидуации, но и образ принципиального незнания этой реальности, удерживаемой тем не менее в качестве знакомого лица, которое есть.

Поэт спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». «Кто, / я застрелился?», — вопрошает потрясенный Маяковский (1,269). Итак, что происходит? Возвращение в «знакомый до слез» Санкт-Петербург — от Мандельштама до Бродского — событие совершенно особого рода. Но у Маяковского — это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста — дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым — описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. «…Искусство, — по Пастернаку, — всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает» (III, 592).

Маяковский предсказал свое самоубийство. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…» (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни.

Лекция vii

Остап Бендер и гений чистой красоты

Наизусть знаменитый гамлетовский монолог «Быть или не быть» помнит едва ли один человек из тысячи, «Мойдодыр» — все. Отсюда вопрос: что важнее? Это в Англии Шекспир — человек тысячелетия, а у нас Мойдодыр. Чуковского мы все любим и знаем, но… не уважаем. То ли дело Пушкин или Достоевский — великая литература. Меж тем, Корней Иванович — несомненный гений, и не какой-то там детской литературы, а самой что ни на есть высокой классики. Детская литература — фундаментальный текст национальной культуры. И нет такого русского, который не прошел бы через инициацию детской литературой в лице Барто, Чуковского и Маршака.

Его почти семидесятилетняя литературная жизнь, в точности соразмерная столетию со всеми его сокрушительными катаклизмами — революциями, войнами, террором, позволила ему не только выжить, но и сполна реализовать свой редкий дар — исполниться. Чуковский — загадка. Многостаночник и полифонист, кто он? Критик, публицист, литературовед. Журналист-сатирик. Прозаик. Лектор-гастролер. Переводчик англо-американской литературы. Летописец Серебряного века. И, конечно, детский поэт-сказочник. И во всей многоликости — несомненный новатор. Его книга «От двух до пяти», при жизни автора выдержавшая 20(!) изданий, — новое слово в изучении детского языка и детской психологии. Был ли он «зачинателем Барклаем» или «совершителем Кутузовым» — все равно, его роль основоположника новой поэзии для детей очевидна. За свой мафусаилов век Чуковский почти не изменился, и его жанровое многообразие лишь подтверждает целостность его писательской личности. Голос один, неспроста он так любил слово «синтез». Из детской литературы как явления второго сорта, до серьезных литературных задач не дотягивающего, Чуковский сотворил первосортное чудо. У детской литературы фольклорное мышление. И когда разом от теоретизирования в этой области Чуковский переходил к художественному творчеству, у него получался «Крокодил», открывший длинный список сказочных поэм. Его сказки — перевод на детский (но совсем не противопоставленный взрослому!) язык великих традиций русской поэзии от Пушкина до Хлебникова и Маяковского. Он, если можно так сказать, кодирует малой литературой большую.

По апокрифическому и очень точному по своим ощущениям признанию, «Крокодил» был написан больному маленькому сыну, по дороге из Хельсинки домой, в ритме бегущего поезда: «Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота — отвлечь внимание ребенка от приступов болезни (…). Поэтому я тараторил, как шаман». Свидетельство Чуковского важно и продуманно каждым своим словом. В экстатическом ритме мчащегося вагона он чувствует себя шаманом — существом уже не от мира сего, говорящим на каком-то новом, неведомом языке. Этими устами глаголет истина. Его речь унимает боль, врачует раны, потому что поэзия сама — «высокая болезнь» (Пастернак). Она и боль, и лекарство. Как сказитель фольклора он импровизирует. Это не искусство, а сама жизнь, проговаривающаяся его устами.

Но забавный урбанистический рисунок — самого авангардного свойства:

Жил да был Крокодил. Он по Невскому ходил, Папиросы курил, По-немецки говорил,— Крокодил, Крокодил, Крокодилович…

Эти строки впечатываются в память с первого раза. Казалось бы, проще не скажешь. Но забавная картинка складывается из обычных образов весьма экстравагантно. По отдельности все понятно — и крокодил, и Невский проспект (важнейший топос русской литературы), и немецкий язык, и папиросы, а вместе — это какой-то фантастический мир. А сам текст Чуковского навеян недавним чтением повести Достоевского «Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже»: «Ибо, положим, например, тебе дано устроить нового крокодила — тебе, естественно, представляется вопрос: какое основное свойство крокодилово? Ответ ясен: глотать людей». Родственная считалкам детских игр, монорифмическая строфа зачина «Крокодила» (жил-был-крокодил-ходил-курил-говорил) неожиданно заканчивается нерифмованной строкой, резко меняя хорей на анапест. Это строфа потом перейдет и в другие сказки Чуковского. Маршак был прав, говоря, что Чуковский в «Крокодиле» первый слил литературу с лубком, и это простодушное и решительное слияние — знак глубочайшей проницательности автора и его виртуозной техники владения словом.

И начало этой сказки — не только матрица, на которую ориентировано все произведение, но и модель и мультипликативная ячейка всего творчества великого детского поэта.

В конце 2002 года вышло издание «Стихотворений» Корнея Чуковского, подготовленное М. С. Петровским. Этот том достоин всяческих похвал. Разбросанное по множеству книжных и периодических изданий, по письмам и альбомам, по государственным и частным архивам, стихотворное наследие Корнея Чуковского впервые предстало в таком внушительном объеме, и главное — заслуженно в серии «Библиотека поэта». Многие тексты впервые. И все это в разливе обширного и добросовестного комментария исследователя. Низкий поклон ему. Но сейчас речь о другом.

Под номером 100 в томе опубликовано стихотворение, написанное Чуковским в день своего 75-летнего юбилея:

То ждал, то опасался, То верой был согрет. Чего ж, гляжу, дождался Я в 75 лет? Ведь этот срок не шутка, Хоть мил еще мне свет, Шагнуть мне как-то жутко За 75 лет. Я силы в распре с веком Прошу не для побед: Остаться б человеком Мне в 75 лет. Вдруг спросят там наивно, За розгу я иль нет. Мне с новыми противно. Мне—75 лет. Три года пережиты, И все пока — поэт, Хоть с прозвищем «маститый»— Я в 75 лет. Под тяжестью их груза Один-другой куплет Сложи, старушка муза, Про 75 лет. Устал я жить в надежде На умственный рассвет; Хоть меньше тьмы, чем прежде, За 75 лет. 27 мая 1957 года

Не хочу я, подобно Ницше, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Владимиру Соловьеву, шизым орлом ширять под облакы, ни, по примеру Георгия Федоровича Гегеля, растекаться мыслью по древу, но хочу ущекотать прелюбезных мне слушателей суровой безотцовщиной философии литературы!

Все дело в том, что текст этот принадлежит умственному рассвету и перу Алексея Михайловича Жемчужникова, отпраздновавшему свое 75-летие в 1896 году. Но, как говорил Пушкин: «Мы любим Муз чужих игрушки, чужих наречий побрякушки». Но игрушки ли это? Как известно, Чуковский в своем Дневнике чужих стихов не переписывал, а тут вдруг перекатал целое стихотворение другого поэта, «выдавая» его за свое. Правда, не один к одному — текст заново аранжирован и сокращен, много выиграв в юбилейности. Петровский продолжил мистификацию Корнея Ивановича, и он необыкновенно прав — указание авторства свело бы на нет интригу. В самом деле, кому принадлежит это юбилейное стихотворение? Сдается мне, что им обоим. Переписывая «чужой» текст, Чуковский определенно связывает себя с ним, идентифицирует, когда стихотворение Жемчужникова не обосновывает или подтверждает его мысль, а само этой мыслью является. Строго говоря, Чуковский не приписывает его себе, а отсуживает у предшественника как единоличного владельца. Поэзия ничья: «И снова скальд чужую песнь сложит, и как свою ее произнесет». И если изобретение требует замка субъективности, то обретение—размыкания усилия, направленного на бытие. Может быть, сам того не осознавая, Чуковский вступает в глубинную борьбу с автором, в своем копиистическом нападении отменяя авторство, чтобы вернуть произведение к нему самому, к собственному анонимному присутствию, неистовому и безличному утверждению. Это столь же чтение, сколько письмо. И как читатель, Чуковский собственным безымянным присутствием стирает именной указ единоличной собственности Жемчужникова. Нет собственности на слова, как нет собственности на мысль. Все мы — безымянные смерды лирического простора.

Ильф и Петров, как и Чуковский, великолепно знают русскую литературу, и они играют на этом знании, пикируются с традицией. В самом конце «Золотого теленка», после окончательного любовного фиаско с Зосей, великий комбинатор признается Козлевичу: «Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: „Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты“. Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?»

Отказ от вечной иглы связан с желанием умереть, которое в свою очередь вызвано неудачей в любви. Но сочиненные стихи не только не освобождают от страдания, а удваивают его. В муках рожденное слово оказывается чужим. Пусть оно и принадлежит великому классику, оно бесплодно и оскорбительно для оригинальной бендеровской натуры. Бендер — не постмодернист, прячущийся за чужое слово и играющий не от себя, он хочет своего страдания и своего слова. Но разрываясь между нерукотворным авторством и убогим плагиатом, он не прав. Это ложная дилемма. Извечная бендеровская самоирония заставляет подозревать, что и герой в нее не верит. Тот, кто в стихотворном тексте вспоминает чудное мгновенье со всеми вытекающими отсюда последствиями, — не Пушкин, а поэтическое «Я», «говорящее лицо» (Тынянов). Значениями этого поэтического «Я» могут быть Пушкин, Бендер и любой другой возможный читатель, для которого истинно высказывание «Я помню чудное мгновенье…» И тут «Я» есть, а не просто значит в актах конкретизации Пушкиным, Бендером, мной и кем угодно еще.

В тексте нет записи об отцовстве. Само произнесение слов «Я помню чудное мгновенье» переносит меня из моего мира в мир текста, и я, произносящий, становлюсь я-помнящим. Я не становлюсь Пушкиным в момент произнесения его слов, но я и Пушкин становимся говорящими одно и то же. Строго говоря, это «я» — не лингвистично, по видимости оставаясь местоимением первого лица, оно (sic!) поразительным образом становится местом лица, где уравниваются позиции «я», «ты», «он» и т. д Нет здесь и разделения на субъект и объект, сознание и бытие, идеальное и реальное. «Я» — точка приложения и схождения всех сил, но она неотделима от всей конструкции Я-помню-чудное-мгновенье, без какого-либо языкового шлейфа предикации, прямого и кривого дополнения.

Мимолетно упраздняя авторство Жемчужникова, Чуковский возвращает произведение к нему самому. Но нам ли бояться могучих зверей? Текст создается силой, которой нет имени и которая неизмеримо выше, чем ее автор. В конечном итоге художник, как Бог-Творец, остается за бортом своего произведения — незримый, истончившийся в материи своего присутствия до несуществования, когда ему, по словам Джойса, ничего не остается как равнодушно подпиливать себе ногти.

Чтобы развить эту мысль, окунемся в кино. Рассмотрим взаимоотношения автора и героя на примере фильма «Тот, которого заказали» (Who is Cletis Tout?). Автор сценария и режиссер: Крис Вер Виель (Chris Ver Wiel), «Fireworks Pictures», 2002. Фильм настоятельно предлагает взглянуть на кино глазами литературы, которая на протяжении всего XX века — на уровне практики и теории — пыталась разрабатывать проблемы, затрагиваемые в этом, казалось бы, ни на что не претендующем фильме.

Но сначала о сюжете.

Еще дотитровое начало — разговор двух туповатых гангстеров о Берте Рейнольдсе. Параллельно еще неопознанный зрителями знаменитый киллер по кличке «Критик Джим» (в исполнении Тима Аллена) смотрит в полупустом зале фильм. Сентиментальный, комически-патриотичный и необыкновенно изобретательный, он обожает две вещи — свою работу и старое кино. Его нанимают убить главного героя, и вот он уже в дверях отельного номера Клетиса Тота (Кристиан Слейтер) с пушкой у его головы. Критик тут же пускается в разговор, конечно, о кинематографе. Боже, что с ним стало? Дурные мизансцены, отпетые трюки, смятые концовки… Не то, что старый добрый Голливуд — там был железный сюжет… «Я знаю один», — робко встревает Тот. «Зацепи, заведи меня», — требует киллер, и Клетис начинает рассказ. И весь фильм — это история Клетиса Тота, рассказанная им самим.

1977 год. Уличный фокусник, создав с помощью кинокамеры полнейшую иллюзию пребывания внутри огромного красного шара, тем временем грабит расположенную рядом Алмазную биржу. Вместе с маленькой дочерью он зарывает бриллианты за городом, но попадается и получает срок в 25 лет (камешки же на 4 миллиона долларов остаются лежать в коробке долгоиграющим кладом). Зовут фокусника — Майка Тобиас (Ричард Дрейфус). В тюрьме с ним и встречается Тот, которого в автобиографическом рассказе зовут Финч — на воле он занимался подделкой документов. Они бегут из заключения. Колоритный друг Финча, патологоанатом, помогает им создать новые личности и документы — из людей уже умерших. Майка получает имя бывшего клерка, которого нашли головой в камине, Финч — репортера Клетиса Тота, уничтоженного за то, что он заснял на видео убийство сынком одного из главарей мафии проститутки и пытался его шантажировать. Гангстеры решают, что убрали не того.

В охоте за возродившимся Тотом (нем. tot и есть «мертвый») погибает Майка. Тут мафия и вызывает Критика Джима, который участвует в выслеживании ловкого мошенника. Уже со взрослой дочерью покойного друга Тот едет за камнями, но клад оказывается на территории тюрьмы общего режима, которую возвели за это время. Тот сдается полиции, чтобы она укрыла его в этой тюрьме как самом надежном месте. С помощью почтовых голубей он переправляет на свободу все бриллианты. Выйдя из укромного заключения, он в обмен на видеокассету получает свободу (полиция уже знает, что он не Тот, но на суде это бы сломало все обвинение: если он не тот, за кого себя выдает, то ничего не стоит как свидетель). Клетис-Финч отправляется в отель, где спрятаны камни (дочь собирается в Канаду, довольствуясь лишь семейной фотографией из памятной коробки), но здесь его и настигает Критик, которому он рассказывает всю историю. Джим, тронутый рассказанной историей, теперь на его стороне, и он отпускает Клетиса с горстью камушков, убрав подоспевших киллеров мафии. Под заключительную цитату провожающего его до вокзала Критика из фильма «Завтрак у Тиффани» Тот-Финч в счастливом поцелуе сливается с возвратившейся из Канады возлюбленной. Хэппи энд.

Перед нами кино о кино, когда предметом является сам язык, средства и возможности киноповествования. Любая отсылка в любом тексте не к реальности, а к другому тексту приводит к тому, что первый текст оказывается частью реальности, а не литературы. Но при этом повышается семиотический ранг текста, который, с другой стороны, мгновенно повышает меру условности. «Who is Cletis Tout?» — головокружительный метатекст. В самом начале Тот предлагает киллеру свою историю как сюжет для фильма, который вместе с комментариями и конечным вмешательством в него Критика образует всю историю этой ленты. То есть лента создается изнутри, самими героями. Это не просто фильм в фильме, текст в тексте, птичья клетка с двойным дном, если использовать образ самого фильма, но контроверза рассказа и показа. На самом деле говорит не Тот, а Критик. Театрально-камерный диалог между ними, проходящий через весь фильм, создан следующим образом: как только начинает рассказ Тот, это преобразуется в визуальный ряд и демонстрацию истории (никакого голоса за кадром). А этот показ, как кекс, перпендикулярно нарезается Критиком, который прерывает Тота своим вербальным вмешательством. Он, оправдывая имя, действительно выступает в роли кинокритика: комментирует рассказ, задает вопросы, делает предсказания и возможные варианты развития, делит действие на акты, пытается понять мотивы и поступки героев и т. д. Он делает фильм. Это как если бы актеры, взошедшие на театральные подмостки, играли бы не чужую пьесу, а представляли бы самих себя и разыгрывали на сцене свои истории и собственную жизнь.

Критик Джим изъясняется исключительно цитатами из старого кино. Как истинно модернистский герой, он не переносит никакого авторского контроля. Крис Вер Виель един в роли и сценариста и режиссера. Но в фильме нет автора (Карамзин: «Что наша жизнь? Роман. — Кто автор? Аноним»). Автор полностью передает свои полномочия героям. Все в воле персонажей. Набоков говорил о самозарождении своего героя Гумберта Гумберта: «Он возник, когда я писал книгу». Симптоматично, что Критик, пересыпая свою речь цитатами, указывает только название фильма, кинокомпанию и год, и никогда не приводит имени режиссера. Это тоже знак полной элиминации автора и обезличивания текста.

Но вернемся к синема. В «Who is Cletis Tout?» кинокамера из инструмента, внешнего фильму глаза, становится одним из героев текста — она помогает в ограблении, побеге из тюрьмы и создании персонажем новой личности.

И весь фильм — огромный текст самосознания Финча-Тота, который посредством кино доходит до самой своей сути. «Он не за видеокамерой, а перед ней!» — восклицает полицейский, обнаруживший, что перед ними не папарацци Тот, а объект тюремной видеокамеры Финч. Вернее было бы сказать, что он и «перед» и «за». В качестве фальшивого Тота он оказывается глазастее и много правдивее настоящего Финча, стряпающего направо и налево фальшивые документы (Критик тоже вольноопределяется, превращаясь из наемного убийцы в спасителя и своего парня в доску). Клетис-Финч не приключением, в котором он простой персонаж, а самим фильмом, который он придумывает внутри «Who is Cletis Tout?», устанавливает истину и находит-таки себя, делая внутреннее судьбоносно-окончательным и объективированным «снаружи». Двигаясь от начала к бесповоротному и положительному концу, фильм делает витки, петляет, возвращаясь к эпизодам и мизансценам, которые уже были на экране. Так разговор туповатых гангстеров о кино, с которого начинался фильм, перед решительной развязкой повторяется, только теперь в роли судьи и знатока жизни в него вливается Критик. Действие разворачивается не линейно, а как бы ступенчато, углублением сущности. Финч-Тот вспоминает о своем житии закоренелого преступника и это одновременно (!) — сценарий будущего фильма. Он может вырваться в какое-либо осмысленное будущее, лишь разобравшись со своим прошлым, и воспоминание здесь — фигура самопознанья. Память — нечто равное или почти равное сознанию (со времен Сократа). Она — символ вечной сознательной жизни.

Единственная фраза, которую Критик цитирует не из кино, а «вспоминает» из литературы, как бы заново придумывая: «Вы думаете, что трудно выйти из тюрьмы? Нет, попробуйте туда попасть!» Это почти дословная цитата из Гюго. В романе «Человек, который смеется»: «Тюремные двери так же трудно отворяются для тех, кто хочет войти в них, как и для тех, кто хочет выйти» (X, 482).

Так что же происходит с автором? Он победоносно исчезает. «Чистое произведение, — писал Малларме, — предполагает речевое исчезновение поэта (la disparition élocutoire du poete), который уступает инициативу словам, сталкивающимся друг с другом в силу своего задействованного неравенства (inégalité mobilisée)»[26]. Вяземский: «Кидаю мысли свои на бумагу, и справляйся они, как умеют».

И тут не смерть автора, о которой так любят на все лады повторять сейчас. Флобер говорил о своей «Госпоже Бовари», что в романе нет ни слова правды — это полностью выдуманная история, в которую он не вложил ничего ни из своих чувств, ни из своего существования (это делает еще более брутальным признание в том, что госпожа Бовари — это он сам, Флобер!). Более того: «Иллюзия (если таковая имеется) происходит в силу безличности этого произведения.

Это один из моих принципов: не нужно „вписывать“ в него себя. Художник должен присутствовать в своем произведении, как Бог — в Творении: незримым и всемогущим; он чувствуется повсюду, но его нигде не видно» (письмо к м-ль Леруайе де Шантпи от i8 марта 1857 г.). Право слово, как у Салтыкова-Щедрина: «И нигде нет приюта, и везде приют есть — вот, по-твоему, как!» (XIII, 449). Это платоновская по своему истоку идея, согласно которой текст стремится стать Le Livre, книгой как таковой, безличным отражением прекрасного как абсолютной сущности посредством Verbe, Слова, ее выражающего.

И каждый текст мечтает стать Библией, то есть быть не отражением и частью истории, а тем, что историю в себя включает. Когда Достоевский хочет создать «русское евангелие» (само по себе ересь ужаснейшая, раз несть ни эллина, ни иудея), он мечтает о Романе, который бы стал законом для национального бытия и вбирал бы в себя русскую историю как элемент своего сюжета.

Бахтин говорил о коперниковском перевороте в романе Достоевского: автор теряет власть над героем. То, что было твердым и завершающим авторским определением, становится самоопределением персонажа. Герой действительно становится героем—мы ведь называем «героем» человека, который, во-первых, сделал что-то сам, а во-вторых — выделился в обычной жизни каким-то необычным образом. Позиция автора теперь не абсолютна, а относительна. Что значит абсолютное? Это когда что-то определяется относительно самого себя, относительное всегда определяется через что-то другое. Автор знает теперь не больше других героев. Приходит конец его монологизму. В монологическом мире герой, так сказать, закрыт, и его смысловые границы строго очерчены. Слово и дело героя даны в оправе, в вакуумной оболочке авторского замысла. Коперниковский поворот — и герой самостоятелен и свободен! Он теперь существует в актах самосознания и свободного поступка. Герой открыт и незавершен. И поэтому он таит в себе загадку. Более того, Раскольников в конце «Преступления и наказания», когда, казалось бы, все сказано, понято и прощено, становится еще более таинственным и неразгаданным, чем в начале романа. В этом, кстати, Оскар Уайльд видел главную заслугу Достоевского, который, по его словам, никогда не объясняет своих персонажей, и они всегда сохраняют какую-то тайну бытия.

Подобно тому как Бахтин противопоставлял Толстого и Достоевского, Георг Зиммель в своей великолепной книге «Гете» противопоставлял Гете и Шекспира. Зиммель пишет: «Шекспировское творчество по своей чистой идее находит свой символ в божественном созидании. В сотворенном мире нечто, из чего он был сотворен, хаос или не имеющее названия бытие, исчезло, растворилось в сумме отдельных образований; вместе с тем, если подходить с другой стороны, и сам творец отступил от них, предоставил их самим себе и внушенным им законам, он уже не стоит за ними как нечто осязаемое и одно-значно обнаруживаемое. Образы Шекспира выступают как художественная аналогия этому абсолютному и метафизическому. Вся их „природность“ не означает, что в каждой единичной природе ощущается общая, единая „природа вообще“, она не объединяет их как общая почва, в которую уходят их корни, но каждая единичная природа впитала в себя бытие до последней капли и перевела его без остатка именно в эту индивидуальную форму. И сам создатель стал невидимым, скрывшись за своим творением, его отдельные создания не указывают на него как на дополнение, толкование, фон или идеальный фокус. Чрезвычайно символично, хотя это и случайность, что мы ничего, кроме нескольких внешних обстоятельств, не знаем о Шекспире. Его создания и образы, отделившись от него и — понимать это следует cum grano salis [с крупинкой соли, т. е. с известной осторожностью] — восприятие его творений и наслаждение любым из них едва ли уменьшилось бы, если бы оно было создано другим автором. Бытие, заключенное в каждом из его трагических образов, доходит в качестве индивидуального до последних волокон его корней и отделяет его в несравненной самостоятельности и замкнутой пластичности как от объективной сопричастности всех существ, так и от принадлежности их стоящей за ними субъективности поэта, которая могла бы их связать. В обоих отношениях произведения и отдельные образы ориентированы у Гете иначе. Художественное творчество Гете основано на чувстве той же природы, понятие которой служит фундаментом его теоретической картины мира. Мир для него универсальное единое бытие, которое отпускает от себя образы и вновь вбирает их в себя („Рождение и могила — единое вечное море“), но ни на мгновение не позволяет им полностью отделиться от этой основной физически-метафизической субстанции („Вечное движется во всех“). Родственность всех образов, которая у Шекспира состоит разве что в некотором тождестве их художественной трактовки, стиля и очертаний, дана у Гете посредством их пребывания в единстве природы, из которой отдельный образ поднимается, как волна из глубин моря в своей, быть может, никогда более не повторяющейся форме. „Природа“, в образе которой или как создания которой Гете видел явления, значительно пространнее, метафизичнее, в большей степени служит общей связью всех индивидов, чем „природа“, создающая шекспировские образы. Но поэтому она и не столь концентрирована в каждом из них, не создает их с такой вулканической силой. У Шекспира речь идет о природе отдельного явления, у Гете — о природе вообще, которая вечно одна и та же, лежит в основе каждого из них. (…) Подобно типичным великим людям Возрождения шекспировские индивиды как бы оторвались от Бога, метафизичность их существования наполняет их с головы до ног, тогда как гетевские индивиды воспринимаются как члены одного метафизического организма, как плоды одного дерева — без того, чтобы эта пребывающая в них и вновь вбирающая их в себя „природа“ приводила бы к качественному единообразию между ними. (…)

У Шекспира поэтически-творческая личностная точка, в которой пересекаются жизненные линии его образов, находится как бы в бесконечности, у Гете она всегда остается в пределах поля зрения»[27].

Шекспир, по мысли Зиммеля, творит как Господь Бог. Сотворив мир, Творец отступает от него, живые существа предоставляются самим себе. Здесь Творец, вопреки Эйнштейну, — играет в кости, да еще как. В шекспировском мире как бы нет единой почвы и единого закона. Каждый герой впитывает в себя бытие до последней капли и переводит его без остатка в индивидуальную форму. И каждый трагический персонаж существует самостоятельно. Он отделен своеобразным экраном и от объективной природы других персонажей, и от субъективного произвола автора. Не то у Гете. Его образы растворяются в рассоле единого бытия. А он как автор надзирает за всем и вся. Образы Гете — плоды единого дерева, шекспировские — как арбузы на бахче, растут каждый сам по себе.

За таким классическим образом мира, как у Гете, стоит определенная онтология сознания. Это сознание наблюдает объективные явления и извлекает из них знание. Явление же в своем содержании полностью пространственно выражено. Все, что можно сказать о структуре этого явления, развернуто для внешнего наблюдения. «Объективное» и «пространственное» здесь — одно и то же. И оба термина равны «внешнему наблюдению». В явлении нет ничего внутреннего и субъективного. А внешнее наблюдение, способное объективным образом раскрывать сущность предмета, его строение и законы, — по определению рефлексивно, то есть задается декартовским правилом «когито» (или трансцендентального «я»). Понятие когито выделяет среди всей совокупности явлений — особую категорию явлений, которые обладают свойством непосредственной достоверности. Такое явление понятно само через себя и не нуждается для своего понимания в том, чтобы его разлагали и прибегали для его объяснения к каким-то другим вещам. Оно самореферентно. Таким и является феномен сознания.

В классике данность сознания является непосредственной (и абсолютной!), далее несводимой очевидностью. И эта данность может быть положена в основание понимания всего остального. Речь идет, конечно, не о сознании чего-то, а о данности сознания, это сам феномен сознавания. В когитальном сознании мы одновременно ухватываем предмет в той мере, в какой мы вместе с ухватываемым или мысленно видимым предметом ухватываем и те акты или ту схему, посредством которой этот предмет давался сознанию. Такая рефлексивная процедура определяет возможности объективации.

Но что такое объективация? Это те содержания сознания, о которых мы можем утверждать, что соответствующие им объекты имели место в действительности, то есть такие содержания сознания, которые мы можем отделить от состояний субъекта, которые не зависят от последних и которые мы можем рассматривать как происходящие в действительности (а не в нашем представлении). Но не всякое содержание нашего сознания можно объективировать, отделить от состояния нас самих. Возможность объективации (на основе когито) предполагает, что события в мире, наблюдаемые субъектом, происходят как бы дважды — один раз — стихийно и спонтанно, второй — повторяясь в качестве сознательно контролируемых, воспроизводимых и конструктивных. Эти события должны повторяться и воспроизводиться в пространстве наблюдения, которое обеспечивает определенную непрерывность воспроизведения самих сознательных состояний наблюдения. Иначе говоря, когито предполагает некоторые сверхэмпирические непрерывные акты сознания. Предмет как бы не может выскочить из него в том смысле, что он не может обладать некоторыми теневыми сторонами и дырами, которые бы были в какой-то момент и в каком-то месте пространства непрерывной развертки наблюдения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад