Это единственное мероприятие только для мужчин, которое я сознательно или охотно посещаю. Из еженедельного оно незаметно превратилось в ежегодное: порой это почти что одно воспоминание. С годами сменился и его настрой. Теперь мы меньше шумим и больше слушаем, меньше хвастаемся и соревнуемся, больше дразним и потакаем друг другу. Нынче никто уже не курит и не приходит с твердым намерением напиться, что раньше казалось самодостаточным основанием. Теперь нам нужен отдельный кабинет, не из-за пижонства или страха, что подслушают наши лучшие шутки, а поскольку половина из нас глуховата — кто-то, не скрываясь, надевает аппарат, садясь за стол, кто-то пока не признается в этом. У нас выпадают волосы, нам нужны очки; наши простаты медленно раздуваются, сливной бачок за лестницей редко простаивает без дела. Но в целом мы бодры и по-прежнему работаем.
Разговоры идут по накатанным колеям: сплетни, книжный бизнес, литкритика, музыка, кино, политика (некоторые из нас совершили ритуальный сдвиг вправо). Это не лимонный стол, и я не помню, чтобы смерть обсуждалась здесь как общая тема. Или религия, хотя один из нас, П., католик. Все эти годы именно от него можно было ждать неудобных, зароняющих сомнения этических вопросов. Когда один из ходоков распространялся за столом о том, как он в последнее время стал привязан к жене, именно П. влез с вопросом: «Так ты думаешь, дело в любви или в возрасте?» (и получил ответ, что, увы, скорее всего, в возрасте).
На этот раз, впрочем, мы должны расспросить П. об одном догмате. Новый — немецкий — папа только что объявил об отмене чистилища. Прежде всего, мы требуем разъяснений: что это было и где оно находилось, кого туда отправляли и кого, если такое случалось, отпускали оттуда. Мы коротко отклоняемся в сторону живописи и Мантеньи (хотя едва ли чистилище было популярной темой для картин и, предположительно, сколько бы ни оставалось еще католических художников, для них это небольшая потеря). Мы отмечаем переменчивость Конечных Пунктов: даже ад с годами подрастерял свою вероятность и инфернальность. Мы с удовольствием соглашаемся, что Сартрово «Ад — это другие» — полная ерунда. Но по-настоящему мы хотим спросить П., верит ли он и насколько в реальность таких мест назначения; и в особенности, верит ли он в рай. «Да, — отвечает он. — Я надеюсь. Я надеюсь, что рай существует». Но его такая вера утешает далеко не явно. Он объясняет, как больно ему думать, что если есть вечность и рай по его вере, он может быть разлучен со своими четырьмя детьми, как один оставившими религию, в которой росли.
И не только с ними: приходится также думать и о разлуке с женой, с которой он прожил более сорока лет. Хотя мы должны, добавляет он, верить в Божественное милосердие. Далеко не наверняка все публично верующие будут обязательно спасены или добрые деяния неверующих и богоотступников не воссоединят их с их верующими, пусть и далекими от совершенства мужьями и предками. Затем П. приводит доселе неизвестную нам матримониальную подробность. Его жену Е. воспитывали в англиканстве и тринадцатилетней школьницей отправили жить — как пророка Даниила — в атеистское логово философа А. Дж. Айера. Там она быстро потеряла веру, и даже сорок лет супружеского примера не смогли впоследствии поколебать ее агностицизма.
В этот момент объявляется референдум по вере в загробную жизнь. Пять и три четверти из оставшихся шести не высказывают никакого доверия; дробная сторона называет религию «жестоким мошенничеством», но все же признает, что «был бы не против, если бы все это оказалось правдой». Однако если в прошлые десятилетия этот разговор мог привести к дружеским шуткам над нашим католическим собратом, то теперь чувствуется, что все остальные из нас гораздо ближе к забвению, в которое мы верим, в то время как у него есть, по крайней мере, умеренная, скромная надежда на райскую жизнь. Мне кажется — хотя мы не проводим референдум по этому вопросу, — что мы втайне завидуем ему. Мы не верим, мы настойчиво не верим уже многие десятилетия, в некоторых случаях — более полувека, но нам не нравится то, что впереди, а силы справляться с этим уже не те.
Я не знаю, утешило или встревожило бы П., если бы я процитировал ему Жюля Ренара («Дневник», 26 января, 1906): «Я рад поверить во все, что вы предлагаете, однако справедливость этого мира не сильно убеждает меня в справедливости мира грядущего. Боюсь, что Бог продолжит грубо ошибаться: Он приветит в раю порочных, а праведных выпихнет в ад». Однако дилемма моего друга П. — не знаю никого, кто делает такие точные и горькие прикидки относительно своей возможной загробной жизни, — заставляет меня пересмотреть то, чего я всегда легковесно придерживался (и делал это лишь две страницы назад). Агностики и атеисты, наблюдающие за религией со стороны, склонны презирать вялое следование догме. В чем тогда смысл веры, если вы с ней не серьезны —
Серьезность посвященья: я бы, например, не хотел родиться в Папской области еще в 1840-е. Образованию препятствовали, так что только два процента умели читать, всем заправляли священники и тайная полиция, «мыслители» любого толка считались опасным сословием, в то время как «недоверие к чему бы то ни было несредневековому привело Григория XVI к запрету на внедрение железных дорог и телеграфа в его владениях». Нет, все это выглядит «серьезным» совсем не так, как надо. А затем еще есть мир, предписанный Пием IX в 1864 году в «Списке важнейших заблуждений нашего времени», где он обосновывал власть церкви над всей наукой, культурой и образованием, отказывая в свободе вероисповедания другим конфессиям. Нет, такого я бы тоже не желал. Сначала приходят за раскольниками и еретиками, потом за иноверцами, а затем — за такими, как я. А уж быть женщиной практически в любой вере…
Религия стремится к авторитаризму, как капитализм стремится к монополизму. И если вы думаете, что папы легкая, сидящая на троне мишень, возьмем самого ярого и знаменитого антипаписта: Робеспьера. Неподкупный впервые стал известен в масштабах страны в 1789 году благодаря своей резкой критике католической церкви, погрязшей в роскоши и суетности. В выступлении перед Генеральными Штатами он убеждал духовенство вернуться к аскезе и добродетели раннего христианства, естественным образом продав имущество и раздав вырученные средства бедным. Он давал понять, что если Церковь проявит упорство, Революция с радостью поможет в этом вопросе.
Подавляющее большинство вождей Революции были атеистами или серьезными агностиками, и новое государство быстро избавилось от католического Бога и его местных представителей. Робеспьер, однако, был исключением, деистом, который считал атеизм чуть ли не безумием для общественного деятеля. В его речах политика переплеталась с теологией. Он велеречиво заявлял, что «атеизм аристократичен», в то время как идея Высшего Существа, которое следит за людской невинностью и охраняет нашу добродетельность — и, предположительно, с улыбкой наблюдает за рубкой недобродетельных голов, — «демократична целиком и полностью». Робеспьер даже (всерьез) цитировал (ироничный) афоризм Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы придумать». Из всего этого можно было бы заключить, что когда Революция введет усовершенствованную систему верований, в ней удастся избежать крайностей того, чему она приходит на замену: что она будет рациональной, прагматичной, даже либеральной. Но к чему привело изобретение нового сверкающего Высшего Существа? В начале Революции Робеспьер руководил убийствами священников, к ее концу он руководил убийствами атеистов.
В двадцать лет я много читал Сомерсета Моэма. Я восхищался его ясным пессимизмом и обширной географией его рассказов и романов, равно как и его здравыми рассуждениями об искусстве и жизни в таких сочинениях, как «Подводя итоги» и «Записные книжки». Мне нравилось, как меня провоцирует и поражает его откровенный и умудренный цинизм. Я не завидовал писательским деньгам, смокингам или дому на Ривьере (хотя не отказался бы от его коллекции искусства), но я завидовал его знанию мира. Я сам знал в этом смысле крайне мало и стыдился своего невежества. На втором курсе Оксфорда я решил отказаться от современных языков в пользу более «серьезных» занятий философией и психологией. Мой преподаватель французского, благодушный исследователь Маларме, вежливо поинтересовался о причинах такого решения. Я привел ему две. Первая была прозаична (в буквальном смысле — каждую неделю приходилось перемалывать кирпичи английской прозы на французский и наоборот), вторая — более поразительной. Как, спросил я его, можно ждать от меня хоть какого-то понимания или осмысленных мнений о пьесе наподобие «Федры», когда описанные в ней вулканические чувства знакомы мне лишь поверхностно? Он ответил мне с профессорской усмешкой: «А кому не поверхностно?»
В то время я хранил коробку с зелеными карточками, на которые выписывал эпиграммы, остроты, отрывки диалогов и мудрые мысли, достойные копирования. Некоторые из них сегодня поражают меня своей кричащей банальностью, до которой так охоча молодежь (что неудивительно), хотя есть там и такое, из французского источника: «Советы пожилых подобны зимнему солнцу: светят, но не греют». Учитывая, что я достиг возраста, когда сам могу давать советы, я нахожу это высказывание глубоко верным. Еще там были два прозорливых высказывания Моэма, которые эхом вернулись ко мне через много лет, вероятно потому, что я продолжал вести с ними спор. Первым было утверждение, что «красота скучна». Второе, из 77-й главы «Подводя итоги» (сообщает мне зеленая карточка): «Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить»[26]. Я не помню свою тогдашнюю реакцию на это, но подозреваю, что она могла быть: «Говори за себя, старик».
Моэм был агностиком, считавшим, что лучше всего проводить жизнь с шутливой обреченностью. В «Подводя итоги» он перебирает разные неубедительные аргументы — первопричина, замысел, совершенство, — которые убеждали других в существовании Бога. На его взгляд более приемлем долгое время непопулярный довод
Несмотря на всю свою житейскую мудрость и знание мира — а также на славу и деньги, — Моэм не смог сохранить дух ироничной обреченности. Его старость была далеко не безмятежной: сплошные мстительность, бес в ребро и злобные переписывания завещания. Его тело продолжало работать с живостью и похотью, но его сердце ожесточилось и сознание пошатнулось; он превратился в бессмысленного богатея. Если бы он захотел приписать добавочный пункт к собственному (безрадостному, неласковому) заключению, это могло бы быть следующее: дополнительная трагедия жизни в том, что мы умираем не вовремя.
Пока Моэм еще был ясен умом, он организовал встречу, от которой, увы, не осталось ни подробных стенограмм, ни даже обрывочных записей. В эпоху набожности князья и зажиточные горожане любили приглашать священника с прелатом, чтобы те уверяли их в неоспоримости рая и воздаяния за их молитвы и денежные подношения. Агностик Моэм сделал противоположное: он пригласил А. Дж. Айера, самого модного и в научных, и в светских кругах философа того времени, чтобы тот убедил его в окончательности смерти, в том, что за ней не будет ничего, ничто. Потребность в таком убеждении можно объяснить одним местом в «Подводя итоги». Там Моэм рассказывает, как в молодости потерял веру, но на некоторое время все-таки сохранил страх ада, который пришлось вытеснять еще одним метафизическим усилием. Вероятно, он по-прежнему в тревоге озирался по сторонам.
Для этого непыльного дела, при всей его странности и пикантности, Айер с женой, писательницей Ди Уэллс, прибыли на виллу Мореск в апреле 1961-го. Если бы это был рассказ или пьеса, два главных героя начали бы прощупывать друг друга, в попытках установить правила общения; затем повествование перешло бы в декорации кабинета Моэма, возможно, на второй вечер после ужина. Бокалы бренди были бы наполнены, взболтаны и поднесены к носу; мы могли бы оснастить Моэма сигарой, а Айера пачкой французских сигарет желтой бумаги. Писатель мог бы перечислить причины, по которым он давно перестал верить в Бога; философ подтвердил бы их безошибочность. Писатель мог бы сентиментально привести аргумент
Профессиональный философ, рассматривая эту воображаемую сцену, мог бы возразить против грубого упрощения фактической точки зрения Айера. Викенгемский профессор считал весь религиозный дискурс по сути неверифицируемым; для него утверждение «Бога нет» было так же бессмысленно, как и утверждение «Бог есть», — ни то ни другое не поддается философскому доказательству. В ответ писатель мог бы сослаться на литературную необходимость, а также посчитать, что раз Айер имел дело с непосвященным, который к тому же платит, можно было и не вдаваться в подробности.
Но поскольку это жизнь или, скорее, ее остатки, ставшие доступными биографам, у нас нет подтверждения такого приватного разговора. Возможно, состоялось короткое компанейское увещевание за завтраком. Из этого получился бы еще лучший рассказ (но не пьеса): с Великим Вопросом разобрались в несколько фраз под звон посуды, возможно с контрапунктом в виде параллельного обсуждения распорядка дня: кто хочет поехать в Ниццу по магазинам и куда именно на Ривьере моэмовский «роллс-ройс» повезет их на обед. Но в любом случае необходимая беседа как-то состоялась, Айер с женой вернулись в Лондон, а Моэм после этой редкой светской исповеди продолжил свой путь к смерти.
Несколько лет назад я переводил записную книжку Альфонса Доде, которую он начал вести, когда осознал, что его сифилис достиг третичной стадии и неминуемо сведет его в гроб. В какой-то момент он начинает прощаться с любимыми: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» А затем добавляет: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Интересно, можно ли как-то заранее попрощаться с самим собой. Можем ли мы утратить или хотя бы истончить несгибаемое чувство уникальности, чтобы меньше переживать ее исчезновение. Парадокс заключается в том, что этот же «я» занимается истончением. Так же как мозг — единственный инструмент, при помощи которого мы можем исследовать устройство мозга. Так же как теория «смерти автора» была неизбежно сформулирована… автором.
Утратить или хотя бы истончить «я». Тут предлагаются две уловки. Первая — спросить, чего стоит это «я» в мировом масштабе. Зачем вообще Вселенной мое нескончаемое существование? Этому «я» уже отвалили несколько десятилетий жизни, в большинстве случаев уже появилось потомство; неужели важность этого «я» в достаточной мере оправдывает еще хоть сколько-нибудь лет? Далее, подумайте, насколько скучным стало бы это «я» (сравните Бернарда Шоу, автора «Назад к Мафусаилу», и пожилого Бернарда Шоу, неисправимого позера и хвастуна). Вторая уловка: взгляните на смерть «я» глазами других. Не тех, кто будет скорбеть и тосковать по вам; или тех, кто может случайно услышать о вашей смерти и на секунду поднять бокал; или даже тех, кто сказал бы «Вот и славно!», или «Он мне никогда не нравился», или
Такие невеселые соображения могут на короткое время быть убедительны. Я практически уговорил себя, пока писал предыдущий абзац. Только вот безразличие мира редко умаляет чей-либо эгоизм. Только вот мнение Вселенной о нашей ценности редко совпадает с нашим собственным. Только нам сложно бывает поверить, что, если бы мы продолжили жить, мы бы наскучили и себе и другим (что ограничено количество иностранных языков и музыкальных инструментов, которые можно было бы освоить, профессий — попробовать, стран — пожить и людей — любить, что после этого нам всегда остается танго, беговые лыжи и акварельки…). А другая загвоздка в том, что как только вы задумываетесь о собственной индивидуальности, которую оплакиваете заранее, это тут же усиливает ваше чувство индивидуальности; так вы роете себе еще большую яму, которая со временем станет вашей могилой. Самое искусство, которым я занимаюсь, противоречит идее умиротворенного прощания с истончившимся «я». Какой бы ни была эстетическая платформа писателя — от субъективной и автобиографичной до объективной и скрывающей автора, — чтобы создать произведение, «я» должно усилиться и заиграть красками. Так что можно сказать, что, составляя это предложение, я еще чуть-чуть осложняю свой уход.
Или можно сказать: да ладно тебе — умри себе, на хрен, и забери с собой свое тлетворное творческое «я». Сейчас последнее Рождество перед моим шестидесятилетием, а несколько недель назад вебсайт
Пора повзрослеть, говорит Докинз. Бог — воображаемый друг. Умер, значит, умер. Если хотите неземного восторга и благоговения, разглядывайте в телескоп Млечный Путь. А сейчас вы подносите к свету детский калейдоскоп и притворяетесь, будто это Бог поместил туда разноцветные камушки.
Пора взрослеть. 17 июля 1891 года Доде и Эдмон де Гонкур отправились на утреннюю прогулку, где обсуждали минимальную вероятность загробной жизни. Как мы, он и не мечтал снова увидеть своего покойного любимого брата Жюля; Эдмон был уверен, что «в смерти мы уничтожаемся полностью», будучи «эфемерными созданиями, которые живут только на несколько дней дольше, чем те, что живут один день». Затем он привел оригинальный довод, один из многих, подобных
Это, может быть, скорее остроумно, чем убедительно. Если мы вообще соглашаемся с наличием Бога, я бы предположил, что способность запомнить, внести в списки, позаботиться о каждом из нас (и воскресить) — это, прямо скажем, наименьшее из предполагаемых служебных обязанностей. Нет, более убедительный аргумент происходит не от несостоятельности Бога, а от нашей собственной. Как сформулировал Моэм в первой записи 1902 года из «Записных книжек»: «Мне кажется, что люди, обычные заурядные люди, никак не соответствуют грандиозной идее вечной жизни. Со своими ничтожными страстишками, мелкими добродетелями и пороками они вполне на месте в повседневности бытия; но идея бессмертия слишком величественна, она не вмещается в форму столь скромного размера».
Перед тем как стать писателем, Моэм учился на врача и был свидетелем того, как пациенты умирали: «Мне случалось наблюдать человеческую смерть, и мирную и трагическую, и ни разу я не заметил в последний миг ничего, что наводило бы на мысль о бессмертии души. Человек умирает так же, как умирает собака»[27].
Возможные возражения: 1. Собаки тоже твари Божьи (кроме того, что по-английски они Его анаграмма[28]). 2. Зачем врачу, который занят телом, замечать, где дух? 3. Почему людская несостоятельность должна исключать возможность загробной жизни духа? Кто мы такие, чтобы решать, что мы недостойны? Разве весь смысл не в надежде на исправление, на спасение через милость Божью? Конечно, мы существа так себе, конечно, есть куда расти и расти, но разве не в этом смысл — или зачем тогда рай? Резервный плацдарм Зингера: «Если такое существование предусмотрено…»
Но Моэм прав: мы умираем так же, как умирают собаки. Или, скорее, — учитывая успехи медицины с 1902 года — мы умираем так, как могут умирать ухоженные, усыпленные собаки с хорошей страховкой. Но все равно по-собачьи.
В моем пригородном детстве у нас был черно-белый бакелитовый радиоприемник, чьи ручки нам с братом не разрешали трогать. Обычно папа отвечал за включение аппарата, его настройку и своевременную подготовку к работе. Потом он мог повозиться со своей трубкой, уминая в ней табак, перед тем как добыть неровный огонек, чиркнув короткой спичкой. Мама тогда бросала свое вязание и могла свериться с радиопрограммкой в суперобложке тисненой кожи. Затем приемник начинал выдавать сбалансированные мнения участников «Любых вопросов»: красноречивых депутатов парламента, по-житейски опытных епископов, профессиональных интеллектуалов, вроде А. Дж. Айера, и мудрецов-самоучек. Мама успевала отметить каждого галочками — «Дело говорит» или крестиками — от «Идиот!» до «Расстрелять его мало!». В другой день приемник извергал передачу «Критики», где команда лощеных эстетов со знанием дела бубнила про пьесы, которые мы никогда не увидим, и книги, которые никогда не появлялись у нас дома. Мы с братом слушали это, потрясенные скукой, не только текущей, но и ожидаемой: если такой обмен мнениями составлял суть взрослой жизни, то она представлялась не только недостижимой, но и активно нежелательной.
В моей загородной юности у радиоприемника появился соперник: огромный телевизор, купленный б/у на аукционе. Весь в ореховом дереве, с двойными створками во всю длину, скрывающими его назначение, он был размером с гардероб карлика и сжирал очень много мебельной полировки. На нем лежала семейная Библия, такая же несуразно огромная и обманчивая, поскольку это была семейная Библия чужой семьи, с их, а не нашим древом на форзаце. Ее тоже купили на аукционе и открывали, только когда папа весело сверялся с ней для решения кроссворда.
Стулья теперь были расставлены иначе, но ритуал оставался неизменным. Трубка раскуривалась, а шитье откладывалось в сторону, или, возможно, маникюрный набор: пилочка для ногтей, жидкость для снятия лака, шелк для ногтей, основа, покрытие.
Запах грушевых драже иногда возвращает меня к авиамоделированию, но чаще — к маминому маникюру. В особенности к одному символичному эпизоду из моей юности. Мы с родителями смотрели интервью с Джоном Гилгудом или, скорее, смотрели, как он беззаботно превращает любой вопрос собеседника в трамплин для пространных баек, пышущих самоиронией. Родители любили театр от самодеятельности до Уэст-Энда и, конечно же, видели божественного Гилгуда уже несколько раз. На протяжении полувека его голос был одним из прекраснейших инструментов лондонской сцены: голос не грубой силы, но изысканной изменчивости, каким моя мать могла бы восторгаться не только как зритель. И вот пока Гилгуд излагал одно из своих изощренных и немного дурашливых воспоминаний, я обратил внимание на тихий, но настойчивый шум, как будто папа втихаря пытался зажечь спичку, но никак не мог это сделать. Скрипучие чирканья следовали одно за другим, звуковое граффити царапало голос Гилгуда. Это, разумеется, моя мать опиливала ногти.
Гардероб карлика был интересней, чем радиоприемник, потому что в нем были вестерны-сериалы: в первую очередь «Одинокий рейнджер», но также и «Истории “Уэллс-Фарго”» с Дейл Робертсон. Родители отдавали предпочтение взрослым дракам вроде шестисерийного «Маршал Монтгомери командует сражением», где генерал объяснял, как он гнал немцев из Северной Африки по всей Европе до их капитуляции на Люнебургской пустоши, или где, как это недавно вспоминал мой брат, «маленький жуткий Монти выделывается по черно-белому». Была еще передача «Мозговой трест», такая аспирантская — то есть еще более идиотская — версия «Любых вопросов», также с А. Дж. Айером. Более дружно семья смотрела программы про природу: Арманд и Микаэла Денис с их задорным бельгийским акцентом и куртками для пустыни, состоявшими из одних карманов, капитан Кусто с его лягушачьей лапкой, Дэвид Аттенборо, пыхтящий в зарослях. В те времена зрителям приходилось многое домысливать, поскольку монохромные твари передвигались, пользуясь маскировкой, по монохромным джунглям, саванне или морскому дну. Теперь-то мы шикуем, избалованные цветом и крупными планами, наблюдая с позиции Бога всю сложность и красоту избавленной от Бога Вселенной.
Последнее время в моде императорские пингвины, кино- и телеголоса за кадром убеждают нас в антропоморфизме. Как же не умиляться беспомощности, с которой они ходят на двух ногах? Смотрите, как они любовно устраиваются друг у друга на груди, крутят драгоценное яйцо между родительских ног, разделяются в совместных поисках еды, так же как мы в супермаркете. Смотрите, как вся группа сбивается вместе, противостоя снежной буре и демонстрируя социальный альтруизм. Разве эти лелеющие яйцо, распределяющие обязанности, совместно воспитывающие потомство, сезонно моногамные императоры Антарктики странным образом не напоминают нас? Возможно; но ровно настолько, насколько мы нестранным образом напоминаем их. Мы так же, как они, можем сойти за тварей Божьих притом, что все дело в кнуте и прянике неумолимых потребностей эволюции.
А раз это так, что — опять-таки — нам делать с предположением, будто восхищение природной, но пустой Вселенной служит полной заменой восхищения трудами воображаемого друга, которого мы сами себе создали? Когда как вид мы пришли к эволюционному самосознанию, мы уже не можем обратно стать пингвинами или кем-либо еще. Раньше восхищение выражалось благодарственным лепетом про щедрость Создателя или перистальтическим ужасом от Его невероятной способности наводить страх и трепет. Теперь, в одиночестве, нам предстоит понять, для чего может служить наше безбожное восхищение. Оно не может остаться самим собой, только более чистым и беспримесным. У него должна быть какая-то функция, какая-то биологическая польза, практическая спасающая или продлевающая жизнь цель. Возможно, оно для того, чтобы помочь нам найти новое место обитания, когда мы уже непоправимо загадим нашу планету. Но все равно, как может редуктивизм не упрощать?
Вопрос и парадокс. Наша история представляет собой последовательный, пусть и неровный рост индивидуализма: от животных стад, от рабского общества, от полчищ неграмотных крестьян, которыми помыкали король и священник, к менее определенным группам, где у индивида больше прав и свобод — право на стремление к счастью, частные мысли, самореализацию, на потакание своим слабостям. Но теперь, когда мы сбросили иго короля и священника, когда наука помогает нам вернее понять условия, на которых мы живем, когда наш индивидуализм выражается все вульгарней и эгоистичней (а для чего еще нужна свобода?), мы обнаруживаем, что эта индивидуальность, или иллюзия индивидуальности, не то, что мы себе представляли. Мы обнаруживаем, к удивлению, что мы, как замечательно сформулировал Докинз, «машины для выживания — роботы, слепо запрограммированные на сохранение эгоистичных молекул, известных как гены». Парадокс в том, что индивидуализм — триумф вольнодумных художников и ученых — привел нас к осознанию, что мы можем считать себя винтиками в генетической иерархии. Мои юношеские представления о строительстве собственной личности — эта неуловимая, очень английская, экзистенциально самолюбивая мечта о независимости — были страшно далеки от истины. Я думал, тягостное взросление приводит к тому, что человек наконец оказывается сам себе господин:
Это парадокс, а вот вопрос. Мы взрослеем, мы меняем старое восхищение на новое — восхищение процессом, который вслепую, наудачу привел к нашему возникновению; нас это не угнетает, как кого-то, а «приводит в восторг», как Докинза; мы получаем удовольствие от того, что Докинз перечисляет среди смыслов жизни: музыки, поэзии, секса, любви (и науки), — возможно, попутно упражняясь в шутливой обреченности, приверженцем которой был Сомерсет Моэм. Мы проделываем все это, но помогает ли это нам умирать? Умрете ли вы, я, Ричард Докинз лучше, чем наши генетические предки сотни и тысячи лет назад? Докинз выразил надежду: «Когда я буду умирать, я хотел бы, чтобы жизнь удалили у меня под общим наркозом, ровно как воспаленный аппендикс». Достаточно недвусмысленно, хотя и незаконно; но смерть обладает привычкой строптиво отказывать нам в решениях, которые мы себе придумали.
С медицинской точки зрения — и в зависимости от того, где на планете мы проживаем, — мы действительно можем умереть лучше и не так по-собачьи. Вынесем это за скобки. Туда же вынесем все, что мы можем спутать с хорошей смертью: например, отсутствие сожалений или огорчений. Если нам все здесь нравилось, если мы позаботились о тех, кто от нас зависит, и нам мало о чем грустить, тогда не так нестерпимо оглядываться на прожитую жизнь. Но это не то же самое, что смотреть вперед, на то, что непосредственно перед вами: полное исчезновение. Может ли это у нас получаться лучше?
Не понимаю как. Не понимаю, отчего наш ум или самоанализ должны идти нам на пользу, а не во вред. Зачем этим генам, в рабской покорности которым мы пребываем, избавлять нас от страха? Какая им от этого выгода? Предположительно, мы страшимся смерти не просто так, а поскольку нам это небесполезно — или небесполезно для наших эгоистичных генов, которые не передадутся дальше, если мы будем недостаточно бояться смерти, если мы поддадимся на уловку замаскированного тигра, как это делали другие, или съедим вот это горькое растение, которое наши вкусовые рецепторы научили нас (или, скорее, научились сами путем смертельных проб и ошибок) избегать. Какую мыслимую пользу или преимущество может дать наше предсмертное спокойствие этим новым хозяевам?
«Должно соответствовать своей судьбе, то есть быть столь же равнодушным. Только приговаривая “Так и есть! Так и есть!” и заглядывая в разверзнувшуюся у ног черную бездну, можно сохранять спокойствие». Флобер рано приобрел опыт разглядывания бездны. Его отец был хирургом; семья жила прямо над больницей; Ахилл Флобер часто садился за обеденный стол сразу после операционного. Мальчиком Гюстав забирался на садовую шпалеру и подглядывал за тем, как отец учил студентов-медиков препарировать трупы. Он видел тела, облепленные мухами, и студентов, которые небрежно клали зажженные сигары на разделанные ими туловища и конечности. Ахилл поднимал глаза, замечал в окне лицо сына и отгонял его взмахом скальпеля. Позднеромантическая болезненность проникла в юность Гюстава, но он никогда не утрачивал реалистической потребности смотреть на то, от чего другие отворачивали взгляд. Это был и человеческий, и писательский долг.
В апреле 1848 года, когда Флоберу было двадцать шесть, умер литературный друг его молодости Альфред ле Пуатвен. В частной записке, которая была опубликована совсем недавно, Флобер отразил, как он наблюдал эту смерть и наблюдал за собой, наблюдающим ее. Он провел у постели мертвого друга две ночи подряд; он отрезал локон для юной вдовы ле Пуатвена, он помогал заворачивать тело в саван, он слышал вонь разложения. Когда из похоронного бюро привезли гроб, он поцеловал друга в висок. Десять лет спустя он помнил этот момент: «Когда однажды поцеловал мертвеца в лоб, потом на губах всегда остается что-то, отдаленная горечь, послевкусие пустоты, которое ничто не может стереть».
У меня от целования матери в лоб совсем другие впечатления, но я был вдвое старше Флобера и, возможно, горечь уже была на моих губах. Через двадцать один год после смерти ле Пуатвена умер Луи Буйе, литературный друг зрелости Флобера; и снова он записывает свои действия и реакцию. Он был в Париже, когда узнал о случившемся, он вернулся в Руан, отправился в дом Буйе и обнял гражданскую жену мертвого поэта. Можно было бы предположить — если разглядывание бездны помогает, — что благодаря предыдущему опыту этот раз пройдет легче. Однако Флобер обнаружил, что не в силах смотреть, сидеть рядом, обнимать, заворачивать в саван или целовать друга, который был ему так близок, что он однажды назвал его «моим левым яичком». Он провел ночь в саду, проспав несколько часов на земле, и избегал присутствия друга, пока закрытый гроб не вынесли из дома. В записке он специально сравнивает свое поведение при столкновении с этими двумя смертями: «Я не осмеливался смотреть на него! Я слабее, чем был двадцать лет назад… Мне недостает внутренней прочности. Я
Когда я переводил заметки Доде о смерти, два моих друга не сговариваясь предположили, что эта работа должна приводить в уныние. Отнюдь нет: меня этот пример надлежащего, зрелого разглядывания бездны — правильной перспективы, точных формулировок, отказа как возвеличивать, так и опошлять смерть — очень взбодрил. Когда в пятьдесят восемь лет я издал сборник рассказов, имеющих отношение к менее безмятежным аспектам старости, меня спрашивали, не слишком ли рано я заинтересовался такими вопросами. Когда я показал первые пятьдесят страниц настоящей книги своей близкой и внимательно читающей подруге Г., она озабоченно спросила: «Помогает?»
Эх, терапевтическо-автобиографическое заблуждение. Несмотря на лучшие намерения, меня оно раздражает так же, как гипотетические желания покойных — моего брата. Что-то плохое стряслось в вашей жизни — или, в случае смерти, намечается; вы об этом пишете; вам становится лучше при мысли об этом плохом. Могу себе представить, что это помогает в каких-то мелочах. Жюль Ренар, «Дневник», 26 сентября 1903 года: «Красота литературы. У меня умирает корова. Я пишу о ее смерти и зарабатываю этим на новую корову». Но применимо ли это в более широком смысле? Возможно, если речь идет об автобиографиях определенного типа: у вас было тяжелое детство, вас никто не любит, вы пишете об этом, у книги успех, вы получаете кучу денег, и вас теперь любят. Трагедия со счастливым концом! (Хотя на каждую такую голливудскую развязку должно приходиться несколько и таких: у вас было тяжелое детство, никто вас не любит, вы пишете об этом, книгу не хотят печатать, и вас по-прежнему никто не любит.) Но в художественной литературе и других искусствах, преобразующих действительность? Не понимаю, отчего так должно быть или отчего автору стремиться к этому.
Брамс описал свои поздние фортепианные интермеццо как «колыбельные всех моих слез». Но мы не верим, что они служили для него носовым платком. И от того, что я пишу о смерти, мой страх не становится ни меньше ни больше. Хотя когда я пробуждаюсь как громом пораженный в обволакивающей и не сулящей ничего хорошего темноте, я пытаюсь обмануть себя тем, что здесь есть хотя бы одно временное преимущество. Это не просто очередная вспышка
Флобер сказал: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но в последнем у нас маловато практики. Также мы стали более скептично относиться к образцовым смертям, вроде описанных у Монтеня: сценам, в которых демонстрируется достоинство, отвага и забота об окружающих, произносятся последние слова утешения и мрачное действие не перебивается фарсом. Доде, например, умер за собственным обеденным столом, в окружении семьи. Он съел несколько ложек супа и весело болтал про пьесу, над которой работал, когда раздался смертельный хрип и он отвалился на стуле. Это официальная версия, и выглядит все похоже на определение
Я вижу здесь грубую профессиональную иронию — Доде сделал себе имя благодаря
Я не рассчитываю на такую удачу или такое спокойствие. Смотреть на посаженные тобой деревья? Я в жизни посадил только одно фиговое дерево и куст крыжовника, и ни того ни другого не видно из окна спальни. Попросить мою палитру? Полагаю, меня ослушаются, если я в свои последние минуты попрошу принести мою печатную машинку, «IBM 196с», которая весит столько, что врядли жена сможет ее поднять. Наверное, я, скорее, умру, как умер мой отец, в больнице, глубокой ночью. Предположительно медсестра или врач скажут, что я только что «отошел» и что кто-то сидел со мной до конца, независимо от того, как будут обстоять дела. Предположительно моему отходу будут предшествовать жестокая боль, страх и раздражение от неточных слов или эвфемизмов, которые будут произносить в моем присутствии. Надеюсь, что кому бы ни передали тюк с моей одеждой, он не обнаружит там неношеные коричневые тапки на липучке. Возможно, мои брюки будут проводить время на парковой скамейке или в мрачном хостеле еще год-два после моей смерти.
Я обнаружил это в своем дневнике, который вел двадцать и более лет назад:
О смерти говорят: «Нечего бояться». Говорят это быстро, небрежно. А теперь давайте произнесем еще раз, медленно, сместив ударение. «НЕЧЕГО бояться». Жюль Ренар: «Самое верное, самое точное, самое осмысленное слово — это “ничто”».
Когда мы отпускаем свое сознание бродить по обстоятельствам нашей смерти, нас как магнитом тянет в сторону худшего или лучшего исхода. В мои худшие фантазии обычно входят заточение, вода и отрезок времени, в течение которого мучительно ждешь неминуемого уничтожения. Например, существует сценарий перевернувшегося парома: воздушные карманы, темнота, медленно поднимающаяся вода, орущие от ужаса товарищи по несчастью и конкуренция за оставшийся воздух. Есть еще и одиночный вариант: когда лежишь связанным в багажнике машины (возможно, собственной), на которой похитители ездят от банкомата к банкомату, пока наконец не получают отказ по кредитной карте, затем головокружительное падение с берега реки или морского утеса, всплеск, жадное бульканье стремящейся к тебе воды. Или же аналогичный, пусть и более невероятный вариант, связанный с дикой природой: крокодил хватает за ногу, тащит под воду, ты теряешь сознание, приходишь в себя уже в логове рептилии на уступе над уровнем моря и понимаешь: ты только что превратился в ждущее известно чего содержимое крокодильей кладовой. (А так бывает, если что.)
Лучший вариант в моих мечтах всегда крутился вокруг медицинского диагноза, которые оставлял бы мне времени и ясности ума как раз, чтобы написать ту самую последнюю книгу. Хотя я еще не придумал, будет это художественное произведение или нон-фикшн, первое предложение я запланировал и записал много лет назад. «Давайте сразу разберемся со смертью». Но какой врач поставит вам диагноз, отвечающий вашим литературным требованиям? «Боюсь, есть хорошая новость и плохая». — «Доктор, скажите начистоту, мне нужно знать. Сколько еще?» — «Сколько? Я бы сказал, страниц двести… двести пятьдесят, если повезет или будете быстро работать».
Нет, все произойдет иначе, так что лучше закончить книгу до диагноза. Конечно же, есть и третья возможность (которую я не упускаю из внимания с первой страницы): вы начинаете книгу, вы написали уже половину, практически до этого места — и вот диагноз! Возможно, к настоящему моменту рассказ подрастерял свою интригу, но тут появляется боль в груди, обморок, рентген, томография… Не будет ли это выглядеть немного натянуто? (Собрание читательского клуба. «А я всегда знал, что он умрет в конце — ну после конца, правда ведь?» — «Нет, я думал, может, он блефует. Я даже не был уверен, что он болеет. Я думал, это вроде, как это называется, метаромана?»)
Наверное, все будет и не так. Воображая собственную смерть, в лучшем или в худшем варианте, мы склонны представлять себе ясное умирание: ты полно (слишком полно) осознаешь то, что происходит, ты в силах и доносить свои мысли, и понимать окружающих. Как точно мы можем представить себе смерть — и долгую подводку к ней — в состоянии, когда не понимаешь, что именно происходит и что тебе говорят? С теми же болью и страхом, разумеется, но теперь еще с сумятицей вдобавок. Не узнавая людей, не понимая, кто жив, а кто умер, не зная, где ты. (Но так же трясясь от страха.) Я навещал в больнице свою пожилую душевнобольную подругу. Она поворачивалась ко мне и нежным, довольно светским голосом, который я когда-то так любил, говорила что-нибудь вроде: «Я считаю, тебя будут помнить как одного из худших преступников в истории». Затем мимо проходила медсестра, и настроение быстро менялось. «Разумеется, — заверяла меня подруга, — горничные здесь чудовищно милы». Иногда я пропускал эти замечания мимо ушей (ради нее, ради себя), иногда (ради нее, ради себя) поправлял ее: «Вообще-то здесь медсестры». Подруга смотрела на меня с хитрецой, удивляясь моей наивности. «Некоторые из них сестры, — соглашалась она. — Но
Мой отец перенес серию ударов, которые с годами превратили его из стройного мужчины моего роста сначала в фигуру, сгорбившуюся над ходунками, с головой, вынужденно повернутой под странным углом, а затем — в довольно униженного обитателя кресла-каталки. Когда социальные работники пришли определять уровень его недееспособности, нам объяснили, что ему потребуется и что они готовы оплатить установку поручня, который помогал бы ему передвигаться от кровати к двери. Моя мать отвергла это предложение. «Такой уродливой штуки в комнате не будет». Она настаивала, что тогда пострадает интерьер загородного дома, но, как я сейчас подозреваю, ее отказ был неочевидным способом отрицания того, что случилось — и что могло ждать и ее. Единственным, что она все-таки разрешила, к моему удивлению, была переделка папиного кресла. Это был массивный зеленый паркер-нолловский экземпляр с высокой спинкой, в котором дедушка любил читать «Дейли экспресс» и принимал урчание бабушкиного живота за телефонный звонок. Теперь его ножки укрепились металлическими трубками, чтобы папе было легче забираться и выбираться из него.
Медленное физическое дряхление проходило у моего отца параллельно с эрозией речи: артикуляции и памяти на слова. (Он раньше был учителем французского, и теперь его
Он стоял так у входной двери, согнувшись над ходунками с этой дурацкой пустой металлической корзиной, приделанной к ручкам, а голова его была наклонена, как будто он пытался компенсировать действие всемирного тяготения на свою нижнюю челюсть. Я прощался и проходил метров десять к моей машине, после чего — обязательно — мать что-нибудь «вспоминала», семенила ко мне по кривой асфальтовой дорожке (ее торопливая походка подчеркивала неподвижность отца) и стучала в окно. Я неохотно опускал его, догадываясь, что она сейчас скажет: «Ну, что думаешь? Он сильно сдал?» Я смотрел мимо матери на отца, который знал, что мы говорим о нем, и знал, что я знаю, что он знал. «Нет», — отвечал обычно я из уважения к папе, потому что единственной альтернативой было заорать: «У него был удар, мама, черт возьми, чего ты ждешь от него — чтоб он мяч гонял?» Однако она расценивала мой дипломатичный ответ как свидетельствующий о недостатке внимания и, пока я отпускал сцепление и трогался с места, цеплялась за окно и приводила примеры резкого ухудшения его состояния, которых я не удосужился заметить.
Я не хочу сказать, что она была с ним злой, но ее способ справляться с состоянием моего отца заключался в том, что она подчеркивала свои неудобства и страдания, в то же время давая понять, что его страдания были в большей степени, чем думают остальные, его собственной виной. «Разумеется, когда он падает, он пугается, — жаловалась она. — Ну я же не могу его поднять, приходится звать кого-нибудь из деревни. А он напуган оттого, что не может подняться». Плохая отметка. Потом еще у отца была педальная машина, которую привез физиотерапевт из больницы. Предполагалось, что, сидя в паркер-нолловском кресле, он будет что есть мочи выкладываться на этом маленьком сверкающем куске велосипеда. Не знаю, считал ли отец, что крутить педали, сидя в кресле, полный абсурд, или просто решил, что это для него ничего не поменяет. «Он такой упрямый», — жаловалась моя мать.
Естественно, когда пришла ее очередь, она была такой же упрямой. Ее первый удар обездвижил ее гораздо сильнее, чем отца: она была обширно парализована в правой части тела, и ее речь нарушилась больше, чем его. Наиболее связно она могла выражать свою дикую ярость от того, что случилось с ней. Действующей рукой она тянулась и поднимала пораженную руку. «И разумеется, — говорила она, звуча в этот момент, как в старые годы, — эта штука
Моя племянница К. поехала навестить ее. Я позвонил спросить, как все прошло и как там мама. «Сбрендила окончательно, это вначале, но когда заговорили о макияже — полностью в своем уме». Я спросил — возможно, несколько строго, — как именно она «сбрендила». «Она очень злилась на тебя. Говорит, ты подставил ее с теннисом, три дня обещал, но так и не пришел на корт». О’кей, сбрендила.
Моя племянница также не избежала порицания. Однажды мы с ней просидели в загадочной и злобной тишине двадцать минут, на протяжении которых мама упрямо отказывалась смотреть на нас. Наконец она повернулась к К. и выдала: «Какая же ты дурочка. Но ты же понимаешь, почему мне пришлось оторвать у тебя кусок платья?» Возможно, такие фантастические обвинения создавали у нее иллюзию, что она все еще управляет своей жизнью. Обвинения распространялись и на моего брата, которого не извиняло и не защищало от них то, что он во Франции. Недели через две после ее первого удара, когда ее речь еще была по большей части бессвязной, мы обсуждали — или, скорее, я объяснял ей, — как я буду разбираться с хозяйством, пока она в больнице. Я перечислил людей, к которым могу обратиться, добавив, что в случае чего всегда могу положиться на «светлую голову» своего брата. С мучительными паузами перед каждым словом нашей матери удалось составить безупречное предложение: «Его светлая голова не думает ни о чем, кроме работы».
Несмотря на упрямый отказ идти врачам навстречу, она частично восстановила речь, хотя оставалась без движения. Она была не из тех, кто обманывает себя, и заявила, что не в состоянии вернуться жить в загородном доме. Сестра по имени Салли пришла проверить, сможет ли она функционировать в приюте, в который мы с К. надеялись ее поместить. Мама утверждала, что уже побывала там и считает это место «первоклассным»; хотя подозреваю, что ее «визит» был придуман под впечатлением от рекламной брошюры. Она объяснила медсестре Салли, что решила принимать пищу в комнате: она не могла есть с другими постояльцами, поскольку не владела правой рукой. «Ну что за ерунда, — сказала сестра. — Это не важно». Моя мать властно ответила: «Если я говорю, что это важно,
В молодости я ужасно боялся летать. Книга, которую я выбирал в дорогу, всегда была той, какую я полагал достойной быть найденной на моем трупе. Я помню, как читал «Бувара и Пекюше» на рейсе Париж–Лондон, уговаривая себя, что после неизбежной катастрофы: а) смогут опознать тело, на котором она будет найдена, б) Флобер во французском карманном издании выживет в крушении и пожаре, в) когда ее обнаружат, на ней будет лежать чудесным образом сохранившаяся (хотя, возможно, отделенная от тела) рука, а окоченевший палец будет отмечать особенно восхитивший меня абзац, что таким образом примут во внимание мои потомки. Правдоподобная история — а я, естественно, во время полета был слишком напуган, чтобы сфокусировать внимание на романе, чьи ироничные истины в любом случае ускользали от юных читателей.
Я практически излечился от своих страхов в аэропорту Афин. Мне было лет двадцать пять, и я приехал на свой рейс сильно заранее — настолько заранее (так уже хотелось домой), что вместо нескольких часов у меня был целый день и несколько часов перед полетом. Билет нельзя было поменять, у меня не было денег вернуться в город и найти гостиницу, так что я разместился в аэропорту. Опять-таки, я помню книгу — попутчика в катастрофе, — которая была со мной: томик «Александрийского квартета» Даррелла. Чтобы убить время, я забрался на смотровую площадку на крыше терминала. Оттуда я наблюдал, как взлетали и садились один самолет за другим. Какие-то из них, наверное, принадлежали сомнительным авиакомпаниям и управлялись пьяными пилотами, но ни один не разбился. Я видел, как не разбились десятки самолетов. И эта наглядная, а не статистическая демонстрация безопасности полетов убедила меня.
Может, еще раз попробовать этот фокус? Если бы я пристальней и чаще смотрел на смерть — устроился помощником гробовщика или служащим морга, — смог бы я, свыкнувшись, утратить свой страх? Возможно. Но в таком рассуждении заложена ошибка, на которую мой брат, как философ, тут уже указал бы. Хотя он, вероятно, вычеркнул бы такое определение. (Когда я показал ему первые страницы настоящей книги, он опроверг мое предположение, что, «будучи философом», он не доверяет памяти. «Разве я думаю таким образом “будучи философом”? Не в большей степени, чем “будучи философом”, я не доверяю продавцам подержанных автомобилей». Может, и так, но даже его возражения кажутся мне возражениями философа.) Ошибка следующая: в афинском аэропорту я наблюдал за тем, как тысячи и тысячи пассажиров не умирают. В похоронном бюро или морге я бы постоянно подтверждал свои худшие опасения: уровень смертности среди людей ни на йоту не меньше ста процентов.
Есть еще одно слабое место в описанном мной «лучшем варианте» смерти. Предположим, врач говорит вам, что вы проживете достаточно долго и в ясном уме, чтобы закончить свою последнюю книгу. Кто бы не стал тогда как можно дольше затягивать работу? У Шахерезады никогда не заканчивались сказки. «Укол морфия?» — «Нет, что вы, еще осталось несколько глав. Оказывается, про смерть можно рассказать гораздо больше, чем я представлял себе…» И ваше эгоистичное стремление к жизни нанесло бы книге ущерб по части структуры.
Несколько лет назад у британского журналиста Джона Даймонда был диагностирован рак, и он превратил свою болезнь в еженедельную колонку. Удачным образом он сохранил характерный для его статей заносчивый тон; удачным образом он признавался в собственной трусости и страхе, которые перемежались любопытством и спорадической отвагой. Его отчет выглядел абсолютно правдоподобно; так и живут больные раком; да и болезнь не должна менять человека или избавлять его от ссор с женой. Как и многие читатели, я поначалу неделю за неделей мысленно подбадривал его. Но через год с лишним… ну, неизбежным образом сложились некоторые сюжетные ожидания. О-па, волшебное исцеление! О-па, это был розыгрыш! Нет, в качестве концовки ни то ни другое не подходило. Даймонд должен был умереть; и он, как полагается (по сюжету), и умер. Хотя — как это сформулировать? — строгий литературный критик мог бы пожаловаться на некоторую разболтанность ближе к концу этой истории.
Когда вы будете читать это предложение, я, возможно, уже умру. В таком случае никакие претензии насчет книги не принимаются. С другой стороны, мы сейчас оба можем быть живы (вы — по определению), но что, если вы умрете раньше, чем я? Вы об этом думали? Извините, что напомнил, но такая возможность существует, по крайней мере, еще несколько лет. Что ж, мои соболезнования родным и близким. И, как говорили участники пятничного обеда в венгерском ресторане — или, скорее, как они никогда не говорили, хотя, вероятно, периодически думали: либо я приду на твои похороны, либо ты на мои. Так, разумеется, было всегда: но это неумолимое «или/или» ближе к концу звучит особенно резко. В нашем с вами случае — если я еще бесповоротно не умру к тому моменту, как вы это будете читать, — вы с большей страховой вероятностью увидите меня в гробу, нежели я вас. И по-прежнему существует такой вариант, что я умру в середине написания этой книги. Что будет обидно нам обоим — если только вы не собирались в любом случае бросить ее ровно там, где обрывается повествование. Я могу умереть в середине предложения. Возможно, даже в середине сло
Шучу. Но не только. Я никогда не писал книгу, кроме первой, не предаваясь в какой-то момент мыслям, что могу умереть до ее завершения. Это все относится к предрассудкам, к фольклору, к профессиональным маниям, к суетному фетишизму. Правильные карандаши, фломастеры, шариковые ручки, записные книжки, бумага, пишмашинка: предметы первой необходимости, которые также настраивают на нужный лад. Для этого нужно убрать все, что может помешать и навредить, нужно сузить фокус, пока не останется только важное: вы, я, мир и эта книга — как ее написать как можно лучше. Напоминание самому себе о смерти (или, вернее, то, что смерть напоминает о себе) — это полезный и необходимый стимул.
Равно как и советы от тех, кто был здесь раньше. Наставления, эпиграммы, афоризмы, буквально или фигурально висящие у нас перед глазами. Уильям Стайрон и Филип Рот работали, руководствуясь памяткой Флобера: «Живи размеренно и заурядно, как буржуа, чтобы в своем творчестве ты был неистов и оригинален». Возможно, вам требуется освободить сознание от докучливых мыслей о будущей реакции критики? Тут помог бы Сибелиус: «Всегда помните, что ни в одном европейском городе не воздвигли статую критика»; хотя мое любимое принадлежит Форду Мэдоксу Форду: «Очень просто говорить, что слон, как бы он ни был хорош, не такой уж хороший бородавочник; а ведь большая часть критики сводится к этому». Многим писателям пригодилась бы следующая строчка Жюля Ренара: «Практически обо всех произведениях литературы можно сказать, что они слишком длинны». А также, наконец, надо быть готовым к непониманию. Об этом — снова Сибелиус с ироничным афоризмом-наставлением: «Не понимайте меня, но не понимайте правильно».
Когда я только начал писать, я положил себе за правило — чтобы прочистить голову, сфокусироваться и психологически привести себя в лучший вид, — что я должен писать так, как будто мои родители умерли. Не потому что я хотел сознательно воспользоваться ими или надругаться над их памятью; я просто не желал задумываться о том, что могло бы их обидеть или порадовать. (И в этом они выступали не только от себя, но и символизировали друзей, коллег, возлюбленных, не говоря уж про описателей бородавочников.) Странность заключается в том, что, хотя мои родители уже много лет как умерли, мне это правило сейчас нужно как никогда.
Умереть в середине сло, написав три пятых рома. Мой друг, писа ль Брайан Мур боялся того же, но по дополнительной причине: «Потому что придет какая-нибудь сволочь и допишет его за тебя». Вот вам писательское «что бы вы предпочли». Умереть в середине книги так, что какая-нибудь сволочь допишет ее за вас, или оставить незаконченное произведение, которое никакой сволочи в мире в голову не придет заканчивать? Мур умер, работая над книгой о Рембо. Ирония судьбы. Рембо как раз был писателем, который позаботился о том, чтобы не умереть в середине строфы, проделав две трети
Моя мать, единственный ребенок в семье, стала единственной женщиной в доме, где мужчины не выказывали особенного стремления к превосходству, и пришла к солипсизму, который с годами у нее не уменьшился. Овдовев, она еще больше выступала в жанре монолога, нежели в те годы, когда с паркер-нолловского кресла мог раздаться вежливый, ласковый, а иногда и едкий ответ. Разумеется, она также стала чаще повторяться. Однажды днем я сидел рядом с ней, мыслями наполовину где-то еще, когда она огорошила меня новым соображением. По ее словам, она размышляла, какие формы немощи могут ждать ее, и задавалась вопросом, хотела бы она лучше оглохнуть или ослепнуть. На секунду — наивно — я решил, что она спрашивает мое мнение, но ей не требовалась дополнительная информация: она объявила мне, что ее выбор — глухота. Знак солидарности со своим отцом и двумя сыновьями? Никоим образом. Вот как она рассудила: «Если бы я ослепла, как бы я делала себе маникюр?»
Смерть и умирание создают целую анкету таких «что бы вы бы предпочли». Для начала вы бы предпочли знать, что умираете, или не знать? Наблюдать свою смерть или нет? В тридцать восемь Жюль Ренар написал: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком скоро. Я не против посмотреть на свою смерть». Эта запись была сделана 24 января 1902-го, на вторую годовщину его путешествия из Парижа в Шитри, предпринятого, чтобы похоронить брата Мориса — брата, который за несколько секунд преобразился из чиновника с жалобами на центральное отопление в труп, лежащий головой на телефонном справочнике Парижа. Век спустя историка медицины Роя Портера спросили, что он думает о смерти. «Я полагаю, когда умираешь, интересно находиться в сознании, потому что в этот момент с человеком происходят самые удивительные перемены. Когда ты думаешь: вот я умираю… я бы хотел оставаться в полном сознании всего, что происходит. Потому что иначе ты что-то пропускаешь». У подобного смертельного любопытства славная история. В 1777 году к смертному одру швейцарского физиолога Альбрехта фон Галлера пришел его брат врач. Галлер сам следил за ослаблением своего пульса и умер, не выходя из роли, сказав напоследок: «Друг мой, артерия перестает биться». За год до того Вольтер подобным же образом держался за свой пульс до последнего, а потом качнул медленно головой и через несколько минут умер. Замечательная смерть — никаких священников, — достойная каталога Монтеня. Она, правда, не на всех произвела одинаковое впечатление. Моцарт из Парижа писал своему отцу: «Ты, наверное, уже знаешь, что этот безбожник и архиплут Вольтер умер как собака, как скотина — и по заслугам!» Действительно, как собака.
Вы бы предпочли бояться или не бояться смерти? Все вроде просто. Но как насчет вот такого: что, если вы ни разу не задумывались о смерти, жили всю жизнь, как будто завтра не будет (а его, кстати, не будет), получали удовольствие, выполняли свою работу, любили родных и близких, а затем, когда наконец были вынуждены признать собственную смертность, обнаружили: это новое знание о точке в конце предложения означает, что вся предыдущая история не имела никакого смысла? Что если бы вы с самого начала полностью отдавали себе отчет в том, что умрете и что это значит, вы бы жили, руководствуясь совершенно другими принципами?
А еще есть обратное, вероятно, мой собственный случай: что, если вы прожили шестьдесят или семьдесят лет, поглядывая краем глаза на то, как постоянно заполняется яма, а потом, при приближении смерти, открыли, что, в конце концов,
Когда я впервые пришел к осознанию смерти, все было просто: ты живешь, потом умираешь и прощаешься со Всевышним — с Богом. Но кто знает, как мы меняемся с возрастом? Молодым журналистом я брал интервью у Уильяма Герхарди. Он тогда был восьмидесятилетним, немощным, прикованным к кровати стариком; смерть маячила за углом. В какой-то момент он взял с прикроватного столика антологию текстов о бессмертии и показал мне описание трасцендентальных опытов, всё в подчеркиваниях. Как он объяснил мне, там было ровно то, что он испытал солдатом на Первой мировой. «Я верю в воскресение, — запросто произнес он. — Я верю в бессмертие. Вы верите в бессмертие?» Я ответил ему неловким молчанием (и не смог вспомнить собственный школьный случай). «Нет, ну так и я в вашем возрасте не верил, — продолжил он сочувственно. — Но верю теперь».
Так что, возможно, я еще поменяю свое мнение (хотя сомневаюсь). Скорее сам выбор окажется размыт. «Жизнь или Смерть» превратится, как отметил Монтень, в «Старость или Смерть». Вы — и я — будете цепляться не за еще несколько минут тепла в роскошном зале, где разносятся ароматы курицы на вертеле и веселый шум дудок и барабанов, не за еще несколько дней и часов настоящей жизни, но за еще несколько дней и часов чахлой немощи с помутненным разумом, дряблыми мускулами и дырявым мочевым пузырем. «Так ты, оказывается, мнишь себя живым», как жестокосердный цезарь сказал своему бывшему легионеру. А теперь — что хуже — представьте себе это слабое тело и еще больший страх забвения по сравнению с временами, когда оно было в силе и здравии и могло отвлекаться от размышлений об этом забвении физической и умственной деятельностью, общественно полезными занятиями и дружеской компанией. Тело, у которого участки сознания начинают закрываться один за другим, исчезает ясность ума, речь, способность узнавать друзей, память, на смену которой приходит воображаемый мир дурочек и ненадежных теннисных партнеров. Все, что осталось, последний кусок двигателя, на работу которого хватает топлива, — это отдел мозга, вызывающий у нас страх смерти. Да, на этом крохотном участке мозговая активность продолжится полным ходом, подстегивая панический страх, посылая мурашки ужаса по всей системе. Чтобы снять боль, вам дадут укол морфия, — а затем, возможно, чуть больше, чем вам требуется, а потом и необходимый избыток, — но вам не дадут ничего, что заставило бы этот беспощадный кластер мозговых клеток перестать до самого конца пугать вас так, что ни вздохнуть, ни пернуть (или, вероятно, более чем наоборот). И тогда мы, возможно, горько пожалеем, что вслед за Ренаром говорили про себя: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком быстро!»
Писатель и режиссер Джонатан Миллер получил медицинское образование. И пусть тогда он вскрывал окоченелые трупы и орудовал податливыми как воск телами только что испустивших дух, ему было уже за сорок, когда он, по его словам, «начал думать: погодите — я же тоже когда-нибудь окажусь в таком положении». В интервью через десять лет он по-прежнему заявлял, что его не тревожат долгосрочные последствия: «Страх того, что меня просто не будет, — нет, такого у меня совсем нет». Вместо этого он признался в страхе смертного одра со всем сопутствующим: агония, бред, мучительные галлюцинации и заплаканные родственники, которые готовятся к расставанию. Мне это представляется довольно точным антуражем, но не альтернативой, а всего лишь бонусом к подлинному, серьезнейшему страху «того, что меня просто не будет».
Миллер следует Фрейду в том, что «не может представить себе, не может осознать идею полного исчезновения». И получается, что таким образом его способность испытывать ужас переносится сначала на сам процесс умирания и связанные с ним унижения, а затем на различные гипотетические состояния полусуществования или почти существования, которые могут реализоваться в момент или после его смерти. Он боится «остатков сознания, которое не умерло насовсем» и представляет себе трансцендентальный опыт, в котором он наблюдает за собственными похоронами: «или, скорее, не наблюдаю, а неподвижно лежу в гробу». Я легко рисую себе этот новый всплеск старого страха быть погребенным заживо, но никак не нахожу его таким уж жутким. Если бы остатки нашего сознания могли наблюдать за своими похоронами и дрожать в гробу, отчего это сознание обязательно должно бояться замкнутых пространств?
Многие из нас думали или говорили о смерти: «Мы узнаем, как оно там», в то же время выражая почти полную уверенность, что мы никогда не «узнаем» про то плохое, что нас ждет. Подзадержавшееся сознание поможет нам получить ответ. Так, нам могут мягко сказать «нет». Оно может обозревать похороны или кремацию с высоты птичьего полета, попрощаться с нашим скверным телом и жизнью, которая в нем была, и (если предположить, что оно еще как-то связано с нашим «я» или представляет его) позволить «нам» почувствовать, что все происходит как должно. Оно может внушить нам ощущение спокойствия, отдохновения, теплого поцелуя на ночь, онтологической рюмки на посошок.
Моя шведская подруга К. однажды очень мягко и сочувственно прошептала нашему общему другу, который слишком долго умирал от рака: «Пора уходить». Я люблю шутить с ней, что пойму, насколько плохи мои дела, когда услышу ее слегка модулированный голос, наговаривающий мне в ухо этот хорошо отрепетированный совет. Возможно, остатки сознания, которого боится Миллер, окажутся чем-то полезным и благожелательным, как голос окончательного распорядителя с мягким шведским акцентом.
Средневековая птичка влетает в освещенный зал и снова вылетает из него. Против страха смерти есть и такой ох-какой-разумный довод: если мы не испытываем страха и ненависти к вечности, которая ведет к короткому мгновению нашей разукрашенной огнями жизни, зачем нам тогда относиться иначе ко второму приступу тьмы? Разумеется,
Думаю, могло быть и хуже. Хуже может быть почти всегда. Можно страшиться предродовой бездны так же, как посмертной. Это странно, но не исключено. Набоков в своей автобиографии описывает «хронофоба», который впадал в панику всякий раз, как смотрел домашнюю кинохронику про мир за несколько месяцев до своего рождения: дом, в котором он будет жить, его будущую мать, которая высунулась из окна, пустую коляску в ожидании своего пассажира. У большинства из нас это все не вызвало бы тревоги, а только радость; хронофоб видел лишь мир, в котором его не было, территорию «безнегоности». И его никак не утешало то, что это отсутствие неопровержимо готовилось к тому, чтобы произвести его будущее присутствие. Уменьшала эта фобия его страх того, что будет после смерти, или же, напротив, умножала, Набоков не рассказывает.
Более изощренную версию аргумента «птичка-в-зале» предлагает Ричард Докинз. Мы все действительно умрем, смерть безусловна, а Бог — обман, но все равно нам повезло. Многим «людям» — подавляющему большинству потенциальных людей — даже не довелось родиться, и их больше, чем песчинок во всех аравийских пустынях. «Количество людей, вероятных благодаря нашему ДНК… во много раз превосходит реальное количество людей». Почему меня это так слабо утешает? Нет, еще хуже, совсем не утешает? Потому что взгляните на всю эту эволюционную работу, все эти незафиксированные элементы космического везения, все это принятие решений, всю эту заботу и воспитание на протяжении поколений, то-се, пятое-десятое, которые в результате создали меня с моей уникальностью. И моей обыкновенностью тоже, и вашей, и Ричарда Докинза, но это уникальная обыкновенность, ошеломляюще невероятная обыкновенность. Так оно сложнее, а не проще пожать плечами и сказать философски: ну что ж, могло меня и вовсе не быть, так почему бы не порадоваться этой маленькой возможности, которая не представилась другим. А еще, если вы только не биолог, сложно думать об этих триллионах неродившихся, генетически возможных других как о «потенциальных людях». Я легко могу себе представить мертворожденного или абортированного ребенка, но все эти возможные комбинации, которые так и не сложились? Боюсь, что мое человеческое сочувствие ограничено — мне далеко до песков Аравии.
Так что я не могу отнестись к этому философски. Философы ведут себя философски? Были жители Лаконики поистине лаконичны, а спартанцы — подлинными спартанцами? Наверное, сравнительно да. Кроме брата, единственный близко знакомый мне философ — это мой преследуемый страхом смерти друг Г., в четыре года обогнавший меня с осознанием смерти на десятилетие. Однажды мы долго с ним спорили о свободе воли. Как и все, я всегда — будучи любителем жизни в обоих смыслах — считал, что обладаю свободой воли, и всегда, как я это понимаю, вел себя так, будто она у меня была. Г., как профессионал, объяснил мне мое заблуждение. Он указал на то, что, хотя мы думаем, будто вольны творить, что хотим, мы не можем определить, чего именно хотим (а если мы нарочно решим «захотеть хотеть» чего-то, возникнет обычная проблема регрессии к изначальному «желанию»). В какой-то момент ваши желания должны были быть заданы: результат наследственности и воспитания. Следовательно, представление, что кто-либо может нести осознанную и окончательную ответственность за свои действия, несостоятельно; максимум, мы можем нести временную, поверхностную ответственность — и даже это со временем окажется ошибкой. Г. мог бы процитировать мне умозаключение Эйнштейна: «Существо, наделенное высшей проницательностью и более совершенным разумом, с насмешкой отнеслось бы к человеческой иллюзии, будто мы ведем себя сообразно своей свободной воле».
В какой-то момент я признался, что проиграл спор, хотя продолжил вести себя ровно так же (что, если призадуматься, удобно доказывало правоту Г.). Г. утешил меня, заметив, что, хотя, на его философский взгляд, у нас никак не может быть свободы воли, подобное знание никоим образом не влияет в практической плоскости на то, как мы ведем или должны себя вести. Так что я продолжил опираться на эту ошибочную концепцию в своем смертном пути к тому месту, где никакая моя воля, свободная или скованная, уже никогда не будет задействована.
Есть То, Что Мы Знаем (или думаем, что знаем) Про Положение Вещей, есть То, Что Мы Считаем Положением Вещей (основываясь на словах тех, кому мы доверяем), и есть То, Как Мы Себя Ведем. В Британии до сих пор худо-бедно царствует христианская мораль, пусть приходы бесконечно редеют и церковные здания неумолимо превращаются в исторические памятники — вызывая у некоторых из нас «жажду посвященья» — и лофты. Эта тенденция коснулась и меня: на мою нравственность оказало влияние христианское учение (или, точнее, дохристианское племенное поведение, кодифицированное в религии); и Бог, в которого я не верю, но которого мне не хватает, это естественным образом христианский Бог Западной Европы и нефундаменталистской Америки. Меня не тревожит отсутствие Аллаха или Будды в большей степени, нежели Одина или Зевса. И мне не хватает новозаветного Бога скорее, чем ветхозаветного. Мне не хватает Бога, который вдохновил итальянскую живопись и французские витражи, немецкую музыку и английские капитулы и эти развалившиеся груды камней на кельтских мысах, которые когда-то были символическими маяками в бурю и тьму. Я также понимаю, что этот Бог, которого мне не хватает, этот вдохновитель искусства кому-то покажется столь же неуместным потаканием своим капризам, как и часто заявляемое «мое личное представление о Боге», которое я высмеивал какое-то время назад. Более того, если есть хоть какой-то Бог, Он может посчитать такие декоративные прославления Его существования банальными и тщеславными, поводом для божественного безразличия, если не наказания. Он может решить, что Фра Анжелико претенциозен, а готические соборы — хвастливая попытка тварей, не угадавших, как именно Он предпочел бы, чтобы Ему поклонялись, произвести на Него впечатление.
Мои друзья агностики и атеисты неотличимы от моих открыто религиозных друзей в том, что касается честности, щедрости, порядочности и верности — или их противоположностей. Интересно, это победа для них или для нас? В молодости мы думаем, что изобретаем мир по мере того, как изобретаем себя; позже мы обнаруживаем, насколько прошлое удерживает и всегда удерживало нас. Я избежал того, что казалось мне добропорядочной скукой моей семьи, только чтобы с годами больше и больше поражаться своему сходству с покойным отцом. Угол, под которым я сижу за столом, движение нижней челюсти, намечающаяся проплешина и особого рода вежливый смешок, который я издаю, когда шутка меня не очень позабавила, — все это (и, несомненно, многое другое, чего я не успел заметить) генетические копии и точно не проявление свободы воли. Мой брат обнаруживает то же самое: он все больше говорит, как наш отец, используя те же просторечия и незаконченные фразы, — он ловит себя на том, что «звучит прямо как он и даже шаркает тапками, как он когда-то». Он также начал видеть папу во сне — после шестидесяти лет, на протяжении которых родители не вторгались в его ночной покой.