Монтень полагал, что раз нам не победить смерть, лучший способ контрнаступления — это ни на секунду не забывать о ней: думать о смерти всякий раз, когда под вами споткнется конь или с крыши упадет черепица. Вкус смерти должен постоянно оставаться у вас во рту, а имя ее отскакивать от зубов. Такое предвкушение смерти освобождает вас от ее рабства: более того, научив человека умирать, вы учите его жить. Такое постоянное осознание смерти не превращает Монтеня в меланхолика, скорее — в фантазера и мечтателя. Он надеется, что смерть, его вечный спутник и добрый знакомый, постучавшись к нему в дверь, застанет его за привычными делами — скажем, когда он будет сажать капусту.
Монтень приводит поучительную историю, как к одному римскому цезарю обратился старый и дряхлый солдат. Воин когда-то служил под его началом и теперь просил разрешения прервать жизнь, которая ему уже опостылела. Цезарь оглядел его с ног до головы и спросил с грубоватым юмором, который, похоже, свойствен военачальникам: «Так ты, оказывается, мнишь себя живым?» Для Монтеня проходящая незаметно смерть юности зачастую страшнее самой смерти; то, что мы обычно называем смертью, есть не более чем смерть старости (около сорока в его время, семьдесят и больше — в наше). «Ведь прыжок от бытия-прозябания к небытию менее тягостен, чем от бытия-радости и процветания к бытию — скорби и муке».
Однако Монтень лаконичный автор, и если этот довод представляется неубедительным, у него есть много других. Например: если вы жили в достатке и познали все радости жизни, вы счастливо с ней распрощаетесь; а если жизнь была неуспешной и несчастной, вы не будете сожалеть о расставании с ней. (Предположение, которое, как мне кажется, легко вывернуть наизнанку: принадлежащие к первой категории могут желать бесконечного продления своих счастливых жизней, а люди из второй могут надеяться, что удача переменится.) Или: если вы по-настоящему прожили один день, насладившись им сполна, вы все на своем веку уже повидали. (Да нет же!) Ну хорошо, если вы так прожили целый год, вы уже все повидали. (По-прежнему — нет.) В любом случае надо освободить место на земле для других, так же как другие освободили его для вас. (Да, но я их об этом не просил.) И зачем роптать, что тебя не станет, если так происходит со всеми? Подумай, сколько еще людей умрет в один день с тобой. (Это так, и их это раздосадует не меньше, чем меня.) А затем, наконец, чего конкретно ты просишь, проклиная смерть? Неужели бессмертия на земле, при нынешнем положении и условиях? (Я понимаю, о чем идет речь, но как насчет малой толики бессмертия? Половинки? Хорошо, сойдемся на четверти.)
Мой брат отмечает, что первая шутка про клеточное обновление датируется V в. до н. э. и в ней «один парень отказывался возвращать долг на основании, что он уже не тот, кому были одолжены деньги». Далее он указывает, что я неправильно понял кредо Монтеня «Philosopher, c’est apprendre à mourir». Цицерон имел в виду не то, что регулярные размышления о смерти умаляют ваш страх, а что философствующий философ готовится к смерти — в том смысле, что живет жизнью ума и не обращает внимания на тело, которое будет стерто смертью с лица земли. Платоники полагали, что после смерти мы становимся чистыми душами, освобожденными от телесных преград и потому способными думать легче и яснее. Поэтому на протяжении жизни философ должен готовить себя к своему посмертному состоянию такими техниками, как пост и самобичевание. Платоники верили, что после смерти все только начинается. Эпикурейцы, напротив, верили, что после смерти не будет ничего. Цицерон, по всей видимости (здесь я употребляю «по всей видимости» в значении «а еще мне брат рассказал»), объединил эти две традиции в радостное античное или/или: «После смерти будет лучше или ничего не будет».
Я спрашиваю, что должно, по идее, произойти в загробном мире платоников с огромным количеством не-философов. Очевидно, все наделенные душой создания, включая животных и птиц — и, возможно, даже растения, — будут оцениваться по тому, как они вели себя в только что прошедшей жизни. Те, кто не дотянул до проходного балла, отправляются еще один раз в материальный мир, возможно получая видовое (становясь, скажем, лисой или гусем) или просто внутривидовое повышение или понижение (женщину, например, могут произвести в мужчину). Философы, как объясняет мне брат, не освобождаются от физической оболочки автоматически: для этого еще надо быть хорошим парнем. Но уж если они проходят экзамен, их стартовые позиции гораздо лучше, чем у полчищ не-философов, не говоря уж о кувшинках и одуванчиках. У тех, разумеется, тоже дела пойдут получше, поскольку они приблизятся к конечному идеальному состоянию. «Да, — продолжает он. — Тебе, возможно, захочется задать мне кое-какие вопросы (например, к чему получать лучшие стартовые позиции в гонке, которая длится вечно?). Но думать об этом — только зря время терять, потому что все это (в философской терминологии) хрень собачья».
Я прошу его объяснить поподробнее, отчего он вынес предложению «Я не верю в Бога, но мне Его не хватает» вердикт «жеманство». Он признается, что не понимает, как истолковать мое заявление: «Наверное, как способ сказать “Я не верю в богов, но мне жаль, что их нет (или, возможно: но мне жаль, что я не верю)”. Я понимаю, почему люди говорят подобное (попробуй вместо “богов” подставить “дронтов” или “снежных людей”), но меня лично вполне устраивает настоящее положение вещей». Видно же, что он преподает философию, да? Я задаю ему вопрос про конкретную ситуацию, он логически препарирует утверждение и, подставляя взамен другие существительные, демонстрирует его абсурдность, или несостоятельность, или жеманство. Однако его ответ представляется мне настолько же странным, насколько ему — мой вопрос. Я ведь спрашивал его, что он думает про отсутствие не дронтов или снежных людей (или даже богов, во множественном числе, со строчной), но Бога.
Я проверяю наличие у него за всю жизнь каких-либо религиозных чувств или устремлений. НЕТ и НЕТ, отвечает он, «если не считать восхищения от “Мессии”[14] и “Священных сонетов” Донна». Я интересуюсь, передалась ли такая уверенность двум его дочерям, которым сейчас за тридцать. Какие-либо религиозные переживания/вера/тяга к сверхъестественному, спрашиваю я. «Нет, никогда, вообще никак, — отвечает младшая. — Если только не считать тягой к сверхъестественному привычку не ступать на стык плит, когда идешь по тротуару». Мы соглашаемся не считать. Ее сестра признается в «кратковременном стремлении уверовать, когда мне было примерно одиннадцать». Но «это потому, что верили мои друзья, потому, что я хотела молиться о подарках и получать их, и из-за давления со стороны вожатых, которые уговаривали обратиться в христианство. Мои молитвы остались без ответа, и все закончилось достаточно быстро. Теперь я, наверное, агностик или даже атеист».
Я рад, что она поддержала семейную традицию отказываться от религии по пустяковому поводу. Для моего брата это было подозрение, что Георг VI не отправился на небеса; для меня — нежелание отвлекаться от рукоблудства; для моей племянницы — то, что она своевременно не получила упомянутое в молитве. Однако я допускаю, что такая нелогичная легкомысленность в порядке вещей. Вот, например, что говорит биолог Льюис Вольперт: «Я был крайне религиозным ребенком, каждый вечер молился и неоднократно просил Божьей помощи. Толку от этого было мало, я перестал молиться лет в шестнадцать и с тех пор атеист». И никто из нас не удосужился задуматься, что, возможно, Бог, если Он существует, в основном занимается не консультацией подростков, доставкой товаров или наказанием онанистов. Нет же, покончим с Ним раз и навсегда.
В опросах об отношении к религии часто встречается приблизительно такой ответ: «Я не хожу в церковь, но у меня свое личное представление о Боге». Заявления подобного рода вызывают уже у меня реакцию философа. Какое же это жеманство! У вас может быть свое личное представление о Боге, но есть ли у Бога Его личное представление о вас? Потому что дело-то как раз в этом. Кем бы Он ни был: белобородым стариком на облаке или жизненной силой, беспристрастной первопричиной, наладчиком часов, женщиной, нравственным законом в небе или Вообще Ничем, главное, что Он, Она, Оно или Ничто думает о вас, а не то, что думаете вы. Идея превратить Бога во что-то подходящее для вас попросту смехотворна. И даже неважно, справедлив Бог, милостив или исключительно наблюдателен — о чем у нас поразительно мало данных, — важно только, существует ли Он.
В детстве я знал только одного белобородого старика, это был мой прадедушка, отец отца моей матери: Альфред Сколток, йоркширец и (естественно) школьный учитель. Есть фотография, на которой мы с братом стоим по бокам от него в каком-то неопознаваемом садике. Брату, наверное, семь-восемь, мне — четыре-пять, а прадедушка стар как мир. Борода у него не такая длинная и вьющаяся, как обычно у Бога на рисунках, а короткостриженая и колючая. (Не могу утверждать, терся ли он когда-нибудь ею о мою детскую щеку, или это просто воспоминание о моем опасении.) Мы с братом нарядные и с улыбками на лицах — я улыбаюсь больше, — в рубашонках с короткими рукавами, тщательно выглаженных матерью; на моих шортах еще остались приличные складки, хотя его — на удивление мятые. Прадедушка не улыбается и, на мой взгляд, немного огорчен, как будто понимает, что его снимают на память, в которую он очень скоро удалится. Один приятель, посмотрев на фотографию, назвал его моим китайским предком, и в нем действительно было что-то от Конфуция.
Не имею представления, насколько он был мудр. По словам моей матери, которая выделяла всех мужчин в своей семье, он был высокообразованным самоучкой. Традиционно на эту тему приводились два примера: как он самостоятельно научился играть в шахматы и достиг высокого уровня и как, когда моя мать, преподававшая современные языки в Бирмингемском университете, поехала по обмену в Нанси, прадедушка выучил французский по учебнику, чтобы, когда они вернутся, он мог общаться с маминой заграничной подругой.
Мой брат виделся с ним несколько раз, но у него менее лестные воспоминания, что, возможно, объясняет, почему на фотографии он улыбается более сдержанно. Семейный Конфуций «отвратительно вонял» и проживал со «своей дочерью (тетя Эди), которая была не замужем, немного больная на голову и вся в экземе». Мой брат не помнит ни шахмат, ни французского. Только способность решать кроссворды в «Дейли мейл», не заполняя ни одной клетки. «После обеда он дремал, периодически бормоча “арбалет” или “ятаган”».
«Я не знаю, существует ли Бог, но для Его репутации лучше бы Его не было». «Бог не верит в нашего Бога». «Да, Бог есть, но Он знает об этом не больше нашего». Это разные предположения Жюля Ренара, одного из моих покойных французских некровных родственников. Он родился в 1864-м, детство провел в Ньевре, в деревенской глухомани северной Бургундии. Его отец Франсуа из простого строителя стал мэром их деревни Шитри-ле-Мин. Он мало разговаривал, ненавидел церковников и был неукоснительно честен. Мать Жюля — Анна-Роза была женщиной болтливой, лицемерной и лживой. Смерть их первого ребенка так ожесточила Франсуа, что он едва уделял время следующим трем: Амели, Морису и Жюлю. После рождения самого маленького Франсуа перестал разговаривать с Анной-Розой и больше не обращался к ней все оставшиеся тридцать лет своей жизни. В этой молчаливой войне Жюля — чьи симпатии были на стороне отца — часто использовали как посредника и переговорщика: незавидная роль для ребенка, хотя и полезная для будущего писателя.
По большей части эта история воспитания перекочевала в самую известную книгу Ренара «Рыжик». В Шитри многие были не в восторге от такого «романа с ключом»: Жюль, рыжеволосый деревенский паренек, отправился в Париж, обтесался там и написал повесть о рыжеволосом деревенском пареньке, в которой отрекался от собственной матери. Что важнее, Ренар отрекался и способствовал уничтожению целого сентиментального образа детства в духе Гюго. Обыденная несправедливость и инстинктивная жестокость здесь в порядке вещей; минуты пасторального умиления — исключение. Обращая взгляд в прошлое, Ренар ни разу не балует свое детское альтер эго жалостью к самому себе — чувство (обычно возникающее в юности, но способное длиться вечно), которое лишает подлинности многие литературные воспоминания о детстве. Для Ренара ребенок «маленькое ненужное животное, менее человечное, чем кошка». Это наблюдение из его главного произведения, «Дневника», который Ренар вел с 1887 года до своей смерти в 1910-м.
Несмотря на парижскую славу, корни его были в Ньевре. В Шитри и в соседней деревне Шомо, где он жил уже взрослым, Ренар знал крестьян, живших также, как и столетия назад: «Крестьянин — единственный подвид человека, которому не нравится природа и который никогда не любуется ею». Там он изучал птиц, животных, насекомых, растения, деревья и стал свидетелем появления поезда и автомобиля, которым суждено было полностью поменять жизнь деревни. В 1904-м его также избрали мэром Шитри. Ему нравились его административные обязанности — вручать школьные награды, сочетать браком. «После моей речи женщины плакали. Невеста подставила мне щеку для поцелуя и даже губы; это стоило мне 20 франков». Политически он был социалистом, дрейфусианцем, антиклерикалом. Он писал: «Как мэр я отвечаю за ремонт сельских дорог, как поэт я хотел бы видеть их в запустении».
В Париже он общался с Роденом и Сарой Бернар, Эдмоном Ростаном и Андре Жидом. И Боннар, и Тулуз-Лотрек были иллюстраторами его «Естественных историй», а Равель положил некоторые из них на музыку. Однажды он был секундантом на дуэли, в которой секундантом с противоположной стороны выступал Гоген. Но и в такой компании он мог оставаться мрачным, грубым и безжалостным. Однажды он заявил Доде, который был с ним любезен: «Не знаю,
Ренар пришел к написанию прозы в эпоху, когда роман казался делом завершенным, когда великие описательные и аналитические проекты Флобера, Мопассана, Гонкура и Золя уже исчерпали мир и ничего не оставили сочинительству. Единственный путь вперед, решил Ренар, лежал в компрессии, примечаниях, разъятии картины на части. Сартр в своих возвышенных и довольно завистливых комплиментах «Дневнику» восхищался выбором, перед которым стоял Ренар, больше, чем его решением: «С него берут начало многие современные попытки понять сущность отдельной вещи» и «Если с него начинается современная литература, то потому, что у него было смутное представление о территории, на которую он запретил себе вступать». Жид, чей собственный «Дневник» на протяжении многих лет пересекался с Ренаровым, жаловался (возможно, из духа соперничества), что у последнего «не река, а перегонный завод»; хотя впоследствии признавал, что читал его с восторгом.
Вам перегонный завод или реку? Жизнь, выраженную в нескольких каплях крепкого или в литре нормандского сидра? Это выбор читателя. Писатель мало властвует над своим характером и никак над историческим моментом, и он только частично распоряжается своей эстетикой. Перегонка, дистилляция была и ответом Ренара на литературу, которая существовала до него, и выражением его природной сдержанности. В 1898-м он писал: «Почти про все произведения литературы можно сказать, что они слишком длинны». Это замечание появляется на четырехсотой странице тысячестраничного «Дневника», произведения, которое было бы в полтора раза длиннее, если бы вдова Ренара не сожгла страницы, нежелательные, по ее мнению, для глаз посторонних.
В «Дневнике» Ренар напряженно и тщательно следит за миром природы, описывая его без сентиментального восхищения. Он так же тщательно следит за миром людей, описывая его с ироничным скептицизмом. Однако он понимал, в отличие от многих, природу и назначение иронии. 26 декабря 1899-го, перед самым началом века, которому она пригодится больше всего, Ренар писал: «Ирония не сушит траву. Она только выжигает сорняки».
Друг Ренара Тристан Бернар, драматург и остряк, однажды поймал катафалк вместо такси. Когда карета остановилась, он беззаботно поинтересовался: «Свободно?» Ренара смерть окликала несколько раз, перед тем как он встретился с ней в сорок шесть лет. Вот примеры того, как он особенно внимательно прислушивался к ней.
1) В мае 1897-го его брат Морис под предлогом необходимости почистить оружие убирает отцовский револьвер с прикроватного столика. Следует семейная ссора. Франсуа Ренару не по душе ни действия сына, ни его оправдания: «Он лжет. Он боится, что я убью себя. Но если бы я хотел это сделать, я бы выбрал другой инструмент. От револьвера я бы, наверное, просто остался калекой». Жена Жюля поражена. «Перестаньте так говорить», — протестует она. Но мэр Шитри непоколебим: «Нет, я бы дурака не валял. Я бы взял свое ружье». Жюль язвительно предлагает: «У тебя гораздо лучше получилось бы с клизмой».
Франсуа Ренар, однако, знает или считает, что он безнадежно болен. Четыре недели спустя он запирается в спальне, берет ружье и при помощи трости нажимает спусковой крючок. Ему удается выстрелить из обоих стволов, чтобы наверняка. Посылают за Жюлем, он выламывает дверь; повсюду дым и запах пороха. Сперва он думает, что отец пошутил; затем ему приходится поверить в съехавшее на пол тело, незрячие глаза и «над поясом… темное пятно, похожее на небольшое пепелище». Он берет отца за руку, рука до сих пор теплая, мягкая.
Франсуа Ренар, антиклерикал и самоубийца, первый, кого хоронят на кладбище Шитри без церковной службы. Жюль полагает, что его отец умер героически, проявив древнеримские доблести. Он пишет: «В целом эта смерть прибавила мне гордости». Через шесть недель после похорон он приходит к выводу: «От смерти отца у меня чувство, как будто я написал прекрасный роман».
2) В январе 1900-го Морис Ренар, вроде бы здоровый тридцатисемилетний чиновник Дорожного управления, падает без сил в своем парижском бюро. Он всегда жаловался на паровое отопление в здании. Одна из главных труб идет прямо над его рабочим столом, и температура часто доходит до двадцати градусов. «Они меня убьют своим центральным отоплением», — предсказывает парень из деревни; но ангина оказалась более действенной угрозой. В конце рабочего дня, уже собираясь домой, он теряет сознание за своей конторкой. Его переносят со стула на кушетку, дыхание затруднено; не проронив ни слова, через несколько минут он мертв.
Снова посылают за Жюлем, находящимся в это время в Париже. Когда он входит, брат лежит поперек кушетки, согнув колено; изможденная поза напоминает Жюлю смерть отца. Писатель не может не заметить импровизированную подушку, на которой лежит голова его мертвого брата: телефонный справочник Парижа. Жюль садится и плачет. Жена обнимает его, и он чувствует в ней страх, что следующим будет он. Взгляд цепляется за рекламу, напечатанную черным по краю телефонного справочника; издалека он пытается прочесть ее.
Жюль с женой проводят эту ночь у тела покойного. Неоднократно Жюль поднимает платок, прикрывающий лицо брата, и смотрит на его полуоткрытый рот, в ожидании, что тот снова начнет дышать. С течением времени нос приобретает более мясистый вид, а вот уши становятся твердыми, как морские раковины. Морис теперь довольно холодный и одеревенелый. «Его жизнь перешла в мебель, и при малейшем скрипе мы вздрагиваем».
Три дня спустя Мориса хоронят в Шитри. Священник ждет, когда его позовут, но от его услуг отказываются. Жюль идет за катафалком, наблюдает трясущиеся венки, думает, что лошадь выглядит, как если бы этим утром ее специально выкрасили черной грязью. Когда гроб опускают в семейную яму, он замечает жирного червяка, который будто торжествует на краю могилы. «Если червяки могут ходить гоголем, то именно это он и делал».
Жюль приходит к выводу: «Я чувствую только злость на смерть и ее идиотские фокусы».
3) В августе 1909-го маленький мальчик, свесив ноги с телеги посреди Шитри, видит, как женщина, сидящая на каменном краю деревенского колодца, вдруг падает навзничь. Это мать Ренара, которая в последние годы теряла рассудок. В третий раз посылают за Жюлем. Он прибегает, бросает шляпу и трость, заглядывает в колодец: на поверхности воды он видит несколько юбок и «легкое завихрение, знакомое тем, кто топил животных». Он пытается спуститься в ведре; шагнув в него, замечает, что раструбы его анекдотично высоких сапог выгибаются, как рыба в садке. Тут кто-то приносит лестницу; Жюль вылезает из ведра, спускается по перекладинам, ему удается только промочить ноги. Двое ловких крестьян спускаются в колодец и достают тело; на нем ни царапины.
Ренар не может разобрать, был это несчастный случай или еще одно самоубийство; он называет смерть своей матери «непостижимой». Он заявляет: «Возможно, тот факт, что Бог недоступен пониманию, — сильнейший аргумент в пользу Его существования». Он приходит к выводу: «Смерть — не художник».
В Бретани, когда я жил среди священников, я открыл для себя великого бельгийского автора-исполнителя Жака Бреля. В молодости за свою склонность поучать он был известен как «Аббат Брель»; в 1958-м он записал «Dites, si c'était vrai» («А что, если все так и есть?»). Это скорее не песня, а молитвенный стих, проинтонированный дрожащим голосом на фоне гулкого органа. Брель просит представить себе, что произойдет, «если это было на самом деле». Если Иисус действительно родился в вифлеемском хлеву… Если то, что написали евангелисты, было правдой… Если действительно произошла эта
Сегодня я считаю это одной из худших записей Бреля; и в зрелые годы певец из молодого богоискателя превратился в ерничающего атеиста. Но эта ранняя песня, болезненно искренняя, действительно по делу. Если бы это было правдой, это было бы прекрасно; а поскольку это прекрасно, это было бы еще истинней; чем истинней, тем прекрасней и так далее. ДА, НО ЭТО ЖЕ НЕПРАВДА, ДУБИНА, слышу я замечание своего брата. Подобное пустобрехство даже хуже гипотетических желаний, приписываемых мертвой матери.
Сомнений нет. Однако христианская религия продержалась так долго не только потому, что все в нее верили; потому, что она насаждалась властями и священнослужителями; потому, что помогала управлять обществом; потому, что других не было или потому что если не верить — или слишком громко проявлять свое неверие, — жизнь могла довольно быстро прерваться. Она продержалась так долго, потому что это была прекрасная ложь, потому что действующие лица, сюжет, разнообразные
В Лондоне я сходил на концерт со своим другом Дж. Прозвучавшие тогда священные хоралы уже испарились у меня из памяти, в отличие от вопроса, который Дж. задал мне после: «Сколько раз за вечер ты думал о нашем Господе, восставшем из мертвых?» — «Ни разу», — ответил я. Интересно, думал ли о нашем Господе сам Дж.; он вообще-то сын пастора и обладает привычкой — единственный среди моих друзей — говорить на прощание: «С богом!» Это свидетельство остатков веры? Или просто языковая привычка, как «Grüss Gott»[18] в некоторых частях Германии?
Мне особенно не хватает Бога, когда не хватает фундаментального целеполагания и веры при встрече с сакральным искусством. Это одно из навязчивых «если бы» неверующего: как бы все было, «если бы это было на самом деле…» Представьте себе, что вы слышите Реквием Моцарта в великом соборе — или, скажем, «Рыбацкую мессу» Пуленка в просоленной часовне на краю утеса — и верите в каждое слово; представьте себе, что читаете святой комикс Джотто в Падуанском соборе как нон-фикшн; представьте, что у Донателло вы видите настоящее лицо Христа или плачущую Марию Магдалину. Это ведь добавило бы, мягко говоря, очарования?
Такое желание кажется неуместным и грубым: больше бензина в баке, больше алкоголя в вине, лучшего (и некоторым образом большего) эстетического переживания. Но дело не только в этом. Эдит Уортон понимала это чувство — и неудобство от него, — когда восхищаешься церквями и соборами, уже не веря в то, что олицетворяют эти здания; и она описала, как, чтобы все это понять и почувствовать, можно постараться вообразить себя несколько столетий назад. Но даже лучший ретрофантазер не сможет достичь того, что открывалось христианину, когда он взирал, задрав голову, на новые витражи Буржского собора, или слушал кантату Баха в соборе Святого Фомы в Лейпциге, или перечитывал старую библейскую историю на офортах Рембрандта. Вероятно, правда заботила этого христианина больше, чем эстетика; или, по крайней мере, его оценка величия художника зависела от эффективности и оригинальности (или тогда уже степени осведомленности), с которыми излагались религиозные догматы.
Так ли важно, что мы убрали веру из сакрального искусства, что мы, руководствуясь эстетикой, превращаем его просто в набор красок, структур, звуков, а подлинное значение так же далеко от нас, как воспоминания детства? Или это бессмысленный вопрос, раз у нас нет выбора? Притворно верить, не имея веры, когда исполняют Реквием Моцарта, — все равно что притворно находить смешными грубые шутки Шекспира (хотя некоторые театралы неутомимо хохочут над ними). Несколько лет назад я был в Бирмингемской городской галерее. В застекленном углу висела небольшая напряженная картина Петруса Кристуса, на которой Христос демонстрирует свои раны: вытянутым указательным и большим пальцами он показывает, где вошло копье, — даже предлагает нам оценить размер отверстия. Его терновый венец распустился в зефирное сияние славы. Двое святых, один с лилией, другой с мечом, прислуживают ему, разводя в стороны зеленый бархат на удивление домашней авансцены. Детально рассмотрев картину, я уже сделал несколько шагов назад, когда обратил внимание на отца в тренировочном костюме с маленьким сыном, которые приближались ко мне пружинящей походкой ненавистников искусства. Когда они завернули в закуток, отец, у которого и кроссовки были получше, и сил побольше, опережал сына метра на два. Мальчик взглянул на экспонат и спросил с сильным местным акцентом: «А чего он держится за грудь, па?» Отец, не притормаживая, изловчился бросить взгляд назад и мгновенно ответить: «Без понятия».
Сколько бы удовольствия и правды мы ни черпали из светского искусства, созданного специально для нас, сколько бы оно ни задевало наше чувство прекрасного, было бы великой жалостью, если бы наша реакция на то, что ему предшествовало, в итоге сократилась до «Без понятия». Однако так, разумеется, и происходит. Подписи к музейным работам все чаще объясняют такие события, как Благовещенье или Успение Богородицы, хотя редко когда — кто есть кто среди всех этих полчищ святых с символами. Мне бы самому понадобился иконографический словарь, если бы меня попросили назвать двух святых на картине Петруса Кристуса.
Каково будет жить, когда христианство войдет в список мертвых религий и его будут изучать в университетах на курсе фольклора; когда богохульство станет не разрешенным или запрещенным, а попросту невозможным? Будет все примерно так. Недавно я был в Афинах, где впервые увидел фигурки с Кикладских островов. Они были сделаны приблизительно в 3000–2000 гг. до н. э., подавляющее большинство женского пола, и бывают двух типов: полуабстрактных скрипичных форм и более натуралистичные стилизованно вытянутые тела. У вторых обычно: длинный нос на лице, плоском как щит и лишенном других черт; вытянутая шея; руки сложены на животе, левая неизменно над правой; намеченный треугольник лобка; вырубленное разделение между ног; вытянутые носки.
Это образы исключительной чистоты, степенности и красоты, которые достигают вас, как тихая приглушенная нота, услышанная через притихший концертный зал. Как только вы видите перед собой одну из этих фигур, почти все не больше ладони, вы, кажется, эстетически понимаете их; и они, похоже, подыгрывают вам, тайно призывая не обращать внимания на историко-археологическую информацию со стендов. Отчасти это потому, что они так явно напоминают своих модернистских последователей: Пикассо, Модильяни, Бранкузи. Напоминают и превосходят их: полезно видеть, как эти замечательные титаны модернизма выглядят менее оригинальными в сравнении с общиной неизвестных кикладских резчиков; полезно лишний раз вспомнить, что история искусства идет не только по прямой, но и по кругу. После минутного дерзкого удовлетворения от собственной сообразительности вам открывается спокойствие и отрешенность этих фигурок. Теперь приходят на ум другие сравнения: Пьеро или Вермеер. Рядом с вами величественная простота и невыразимое спокойствие, в котором, кажется, и вся глубина Эгейского моря, и укор нашему безумному современному миру. Миру, который все больше восхищается подобными артефактами и потому желает их в технически невозможных количествах. Подделка, как лицемерие, есть дань, которую порок платит добродетели, и в этом случае дань уплачена.
Но что именно мы или, скорее, я — да, лучше я приму на себя эту вину — здесь рассматривал? И разве мои реакции, пусть болезненно подлинные, соответствовали этим предметам? (Или же предметы искусства с годами превращаются или вырождаются до наших на них реакций?) Покрывающей их с ног до головы бледной кремовости, производящей эффект возвышенного спокойствия, изначально не существовало: хотя бы головы фигурок, скорее всего, раскрашивали довольно живо. Минималистская — и протомодернистская — резьба диктуется практическими соображениями и, по крайней мере частично, следует из чрезвычайной сложности работы с мрамором. Вертикальное положение — то, как эти маленькие фигуры встают перед нами на цыпочки и потому зрительно возвышаются над нами, — изобретение музейных кураторов, поскольку по большей части они создавались для горизонтального размещения лежа. А что касается молчаливого укора, то дело, скорее, в могильном спокойствии и суровости. Мы рассматриваем кикладские фигурки как произведения искусства — мы не можем иначе, — но они служили украшением гробниц. Мы, понимая их ценность, демонстрируем их в музеях под тщательно подобранным светом; их создатели, понимая их ценность, хоронили фигурки в земле, где их могли увидеть только духи мертвых. А во что именно — или хотя бы приблизительно — верили люди, создавшие такие произведения? Без понятия.
Искусство, разумеется, только начало, только метафора, как и всегда. Ларкин, зайдя в пустую церковь, задается вопросом, что случится, когда «необходимость в церкви отпадет»[19]. Их «оставят пару-тройку как музей» (это «оставят» всегда возбуждает во мне писательскую ревность) или «мы их будем обходить, как порчу наводящие места»? Ларкин приходит к выводу, что такие заброшенные строения будут — всегда — для нас притягательны, поскольку «жажде посвященья быть и впредь».
Не это ли подспудно гложет нас оттого, что Его Не Хватает? Бог умер, а без Него человеческие существа могут наконец-то подняться с колен и выпрямиться во весь рост; и этот рост оказывается совершенно карликовым. Эмиль Литтре, лексикограф, атеист, материалист (и переводчик Гиппократа) пришел к заключению, что «человек весьма нестабильное соединение, а Земля — бесспорно низкосортная планета». Раньше религия даровала утешение от мирских забот и награждала верных в конце жизненного пути. Но помимо этих приятных вещей она еще и задавала человеческой жизни контекст и, следовательно, удовлетворяла жажду посвященья. Она делала людей лучше? Иногда; иногда нет; и верующие, и неверующие на протяжении веков равно искусны и отвратительны в своих преступлениях. Была ли она правдой? Нет. Так зачем переживать, что ее нет?
Потому что это была прекраснейшая выдумка и совершенно естественно чувствовать утрату, когда дочитываешь великий роман. В Средние века было принято подвергать животных суду — саранчу за истребление урожая, жуков-точильщиков за пожирание церковного зерна, свиней за то, что те питались подзаборными пьянчугами. Иногда животное препровождали в здание суда, иногда (как в случае с насекомыми) их вынужденно судили
Все это представляется — нам, сегодня — бессмысленной экстравагантностью, выражением непостижимого средневекового мышления. И в то же время все это было совершенно рационально и цивилизованно. Мир был сотворен Богом, следовательно, все, что происходило в нем, либо служило выражением Божественного умысла, либо являлось результатом свободы воли, которую Бог даровал Его тварям. В некоторых случаях Бог мог воспользоваться царством зверей в укор Его человеческим творениям: например, наслать в наказание полчища саранчи, которые суд, соответственно, обязан был по закону признать невиновными. Но что, если одурманенный пьяница свалился в канаву, где свинья съела ему пол-лица, и это нельзя объяснить Божественным намерением? Тогда следует найти другое объяснение. Предположительно свинья была одержима бесом, которому суд мог наказать изыйти. Или свинья, сама по себе лишенная свободы воли, все равно могла быть привлечена к ответственности за содеянное.
Нам это может показаться еще одним доказательством изобретательного скотства людей. Но на это можно посмотреть и по-другому: как на возвышение статуса животных. Они были частью Божьего творения и Божьего умысла, а не просто появились на земле ради удовольствия Человека и ему на пользу. В Средние века власти судили животных и со всей серьезностью рассматривали их нарушения; мы помещаем животных в концлагеря, пичкаем их гормонами и нарезаем их так, чтобы они как можно меньше напоминали нам то, что когда-то кудахтало, блеяло или мычало. В котором из миров больше посвяшенья? Где выше мораль?
Наклейки на бамперах и магнитики на холодильниках не дают нам забыть, что Жизнь Не Репетиция. Мы подталкиваем друг друга к современному светскому раю самореализации: личностное развитие, отношения, которые определяют нас, статусная работа, материальные блага, владение собственностью, отпуск за границей, сбережения, коллекционирование сексуальных успехов, спортзал, потребление культурных ценностей. Это же все складывается в счастье — правда ведь, правда? Это наш избранный миф, и в нем почти столько же самообмана, сколько в мифе, настаивающем на блаженстве и восхищении при последнем трубном гласе, когда раскроются могилы и исцеленные совершенные души примкнут к сонму святых и ангелов. Но что, если наша жизнь действительно рассматривается как репетиция, как подготовка, как вестибюль или любая другая метафора, но в любом случае как что-то зависящее от превосходящей ее сущности где-то в другом месте, тогда она становится одновременно менее ценной и более важной. Те части мира, откуда религия улетучилась и где присутствует общее понимание, что вот этот короткий отрезок времени — все, что у нас есть, в целом не отличаются большей важностью посвященья, нежели места, где головы по-прежнему дергаются от колокольного звона или крика муэдзина. В целом они отдались оголтелому материализму; хотя славящееся изобретательностью человеческое животное способно конструировать цивилизации, в которых религия и оголтелый материализм сосуществуют (где второй может даже быть тошнотворным последствием первой): взгляните на Америку.
Так что с того, можете ответить вы. Важно только то, что истинно. Вы предпочтете кланяться всякой околесице и портить себе жизнь в угоду попам, все во имя предполагаемого посвященья? Или же предпочтете распрячься до самого до низу и потакать всем своим капризам во имя истины и свободы? Или это ложное противопоставление?
Мой друг Дж. помнит, что мы слушали на концерте несколько месяцев назад: мессу Гайдна. Когда я ссылаюсь на последовавший диалог, он понимающе усмехается. Тогда я сам спрашиваю его: «Сколько раз за время этого произведения ты думал о нашем Господе, восставшем из мертвых?» — «Я думаю о нем постоянно», — отвечает Дж. Я не могу понять, он абсолютно серьезен или абсолютно легкомыслен, поэтому задаю вопрос, который не припомню, чтобы когда-либо задавал своим взрослым друзьям: «А ты… в какой степени ты верующий?» После тридцати лет знакомства надо уже объясниться. Долгий сдавленный смех, переходящий в кашель: «Я неверующий». Затем он поправляет себя: «Нет, я
Монтень заметил: «Ничто не влекло людей к нашей религии более, чем заложенное в ней презрение к жизни». Невысокое мнение об этом мире напрокат было логичным, даже обязательным для христианина: излишняя привязанность к мирскому — не говоря уж о стремлении к какой-либо форме земного бессмертия — была бы дерзостью в глазах Бога. Ближайший британский аналог Монтеня сэр Томас Браун писал: «У язычника могут наличествовать мотивы любить жизнь, но если христианин поражается <то есть напуган> смертью, то я не вижу, как ему избежать дилеммы — либо он слишком привязан к этой жизни, либо не верит в жизнь грядущую». Поэтому Браун чтит всякого, кто презирает смерть: «И я не могу возлюбить никого, страшащегося ее; оттого я, естественно, люблю воина и чту полки оборванцев, которые умрут по команде сержанта».
Браун также отмечает, что «страшиться смерти и в то же время иногда желать ее есть симптом меланхолии». Снова Ларкин, меланхолик, дающий идеальное определение страха смерти: «Ни здесь, ни где-то нас не будет, и скоро; нет ничего ужасней, ничего верней». Ни где-то, как будто в подтверждение слов Брауна: «В основании всего жажда забвения». При первом прочтении эта строчка ошарашила меня. Я и сам, разумеется, меланхолик, и порой жизнь кажется мне весьма переоцененным времяпрепровождением, но я никогда не желал не быть более самим собой, никогда не жаждал забвения. Я не настолько убежден в ничтожности жизни, чтобы перспектива нового романа, или нового приятеля (или старого романа, или старого приятеля), или футбольного матча по телевизору (или даже повтора старого матча) не зажигала во мне интерес снова и снова. Я Браунов неудовлетворительный христианин — «слишком привязан к этой жизни либо не верю в жизнь грядущую», — кроме того, что я не христианин.
Возможно, главная граница проходит не между верующими и неверующими, а между теми, кто боится, и теми, кто не боится смерти. Следовательно, мы делимся на четыре категории; понятно, какие две считают себя выше других: те, кто не боится смерти, потому что у них есть вера, и те, кто не боится смерти, несмотря на отсутствие веры. У этих групп нравственный приоритет. На третьем месте те, кто, несмотря на наличие веры, не может избавиться от древнего примитивного рационального страха. А уже за ними, без медалей, без права голоса, в глубокой заднице те из нас, кто боится смерти и не имеет веры.
Я уверен, что мой отец боялся смерти, а мать, почти наверняка, нет: больше смерти она боялась бессилия и зависимости от других. И если мой отец был страшащимся смерти агностиком, а моя мать — бесстрашной атеисткой, эта разница продублировалась в их двух сыновьях. И брату, и мне уже за шестьдесят, и я только недавно — несколько страниц назад — спросил его, что он думает о смерти. Когда брат ответил: «Меня вполне устраивает настоящее положение вещей», имел ли он в виду, что его устраивает его собственное исчезновение? И примирился ли он, благодаря погружению в философию, с краткостью жизни и неизбежностью собственного конца, скажем, в ближайшие тридцать лет?
«Тридцать лет — это слишком щедро, — отвечает он (ну, я округлил в большую сторону и для его, и для собственного спокойствия). — Я предполагаю, что умру в ближайшие лет пятнадцать. Примирился ли я с этим фактом? Примирился ли я с тем, что прекраснейший бук, который я вижу в окно каждый день, сгниет в ближайшие пятьдесят лет? Не думаю, что примирение здесь
Как быстро мы с ним — дети одной плоти, выпускники одной школы и одного университета — разошлись в разные стороны. И пусть мой брат рассуждает о смертности философски (в обоих смыслах), пусть он дистанцируется от собственного окончательного распада, уподобляя себя буку, не думаю, что причиной такого подхода служит целая жизнь философствования и философии. Подозреваю, что мы с ним такие, какие есть, потому что мы были такими с самого начала. По ощущениям все, конечно же, иначе. Вы появляетесь на свет, осматриваетесь, производите некоторые умозаключения, избавляетесь от старого вздора, учитесь, размышляете, наблюдаете, принимаете решения. Вы верите в свои возможности и свою независимость в суждениях; вы сами создали себя. Таким образом, с годами мой страх смерти стал важной частью меня, и я бы мог отнести его на счет постоянной работы своего воображения, в то время как бесстрастность моего брата перед лицом смерти стала важной частью его личности, что он, наверное, приписывает своему логическому мышлению. Хотя, вероятней всего, я таков благодаря нашему отцу, а он таков благодаря нашей матери. Спасибо за гены, папа.
«Я не могу представить себе ничего, что подошло бы больше <чем исчезновение>», — говорит мой брат. Ну я-то могу себе представить кучу всего, что подошло бы лучше полного стирания с лица земли в ближайшие пятнадцать (его прикидка) или тридцать лет (мой братский подарок). Как насчет того, чтобы пережить этот бук для начала? Как насчет выбора умереть, когда захочется самому, когда уже надоест: жить себе двести, триста лет, а затем иметь право командовать собственной эвтаназией: «Ну давай уже» — в удобное вам время? Почему не представить себе вечную квазижизнь в разговорах с великими философами и великими романистами? Или какую-нибудь версию реинкарнации — смесь буддизма и «Дня сурка», — в которой вы проживаете свою жизнь заново, зная, как она прошла в первый раз, но имея возможность что-нибудь подправить после репетиции? Право на новую попытку, чтобы поступать по-другому. В следующий раз я мог бы воспротивиться притязаниям брата на филателистское первородство и начать собирать что-нибудь отличное от Остального Мира. Я мог бы стать иудеем (или попытаться, или притвориться). Я мог бы раньше уйти из дома, жить за границей, завести детей, не писать книг, выращивать буки, вступить в общину идеалистов, спать все время не с теми людьми (или хотя бы с некоторыми из не тех людей), стать наркоманом, обрести Бога, ничего не делать. Я мог бы открыть для себя совершенно новые виды разочарования.
Моя мать говорила мне, что дедушка как-то ей сказал — нет, мол, ничего хуже угрызений совести. О чем же, спросил я, он мог вести речь? Она ответила, что не имеет представления, поскольку ее отец был человеком кристальной честности (никакого вам подмоченного пуфа). И это замечание — нетипичное для моего дедушки — осталось вечно висеть в воздухе. Меня угрызения мучают несильно, хотя, возможно, все еще впереди, а пока я имею дело с его близкими друзьями: сожалением, чувством вины, воспоминанием о неудачах. Однако я испытываю все большее любопытство относительно жизней, которых у меня не было и которых уже никогда не будет, и, вероятно, угрызение покамест прячется в их тени.
Артур Кёстлер оставил перед самоубийством записку, в которой выразил «скромную надежду на некую обезличенную жизнь после смерти». Подобное желание неудивительно — Кёстлер в последние годы жизни много занимался парапсихологией, — но мне определенно не кажется привлекательным. Равно как мало смысла в религии, которая превратилась в еженедельный выход в люди (кроме естественного удовольствия от еженедельного выхода в люди), в отличие от веры, которая говорит, как именно жить, которая окрашивает собой все, в которой есть
Ярость воскрешенного атеиста — вот на что стоило бы посмотреть. И раз уже мы заговорили об этом, компания святых может быть определенно интересной. У многих за плечами увлекательная жизнь: бегство от убийц, противостояние тиранам, проповеди на средневековых мостовых, пытки — и даже тишайшие из них могли бы многое рассказать о пчелах, лаванде, умбрийской орнитологии и так далее. В конце концов, Дом Периньон был монахом. Вы, возможно, надеялись встретить компанию поразнообразней, но если это «предусмотрено», тогда и со святыми вы бы не соскучились дольше, чем кажется.
Мой брат не боится исчезнуть. «Я говорю это с уверенностью, а не только потому, что подобный страх был бы иррационален» (простите, я перебью, иррационален? ИРРАЦИОНАЛЕН? Это самая рациональная вещь на свете — как может разум разумным образом не возмущаться и не бояться конца разума?). «Трижды в жизни я был убежден, что скоро умру (последний раз я пришел в себя в реанимации); всякий раз я испытывал по этому поводу те или иные чувства (один раз — жгучую злость на себя, что допустил такую ситуацию, один раз — стыд, смешанный с неудобством от мысли, что оставляю свои дела в беспорядке), но ни разу — страха». Он даже ни разу не попробовал на вкус предсмертные слова. «Последний раз, когда я чуть не умер, почти что последними моими словами было: “Передайте Бену мой экземпляр Беккерова Аристотеля”». Он добавляет, что его жена посчитала эти слова «недостаточно нежными».
Он признается, что теперь думает о смерти чаще, чем прежде, «отчасти потому, что умирают старые друзья и коллеги». Раз в неделю он спокойно размышляет о ней; в то время как я это делаю годы напролет, не жалея сил, и не достиг никакой философской сдержанности. Я мог бы попробовать раздобыть несколько аргументов в пользу осознания смерти, но не уверен, что они будут убедительными. Не могу утверждать, что после того, как я встретился лицом к лицу со смертью (нет, откуда эта ложная активность и притворный героизм, страдательный залог подойдет лучше: не могу утверждать, что после того, как ко мне приблизилась смерть), у меня прибавилось спокойствия по отношению к ней, не говоря уж о прирастающей мудрости или чувстве посвященья… да вообще ничего. Я мог бы попытаться возразить, что мы не способны подлинно наслаждаться жизнью без постоянного осознания, что мы неминуемо исчезнем: это капля лимона, щепотка соли, усиливающая вкус. Но неужели я действительно думаю, что мои не озабоченные вопросом смерти (или верующие) друзья получают меньше меня удовольствия от букета цветов/ произведения искусства/ бокала вина? Да нет.
С другой стороны, этот страх не такая уж примитивная штука. Примитивными — от мороза по коже, от затемняющего сознание ужаса, от грубого звонка будильника в незнакомом гостиничном номере до визга клаксонов по всему городу — могут быть его проявления. Но я не прекращаю настаивать, что я страдаю от рационального (да, РАЦИОНАЛЬНОГО) страха. Самый ранний из известных нам Танцев Смерти, изображенный на стене парижского кладбища Невинных в 1425-м, сопровождался текстом
Связано ли мое осознание смерти с тем, что я писатель? Возможно. Но если это так, я не хочу ничего знать или выяснять. Я вспоминаю пример одного комика, который после многих лет психотерапии наконец-то понял, отчего ему требовалось смешить людей; поняв причину, он это делать перестал. Так что не хотелось бы рисковать. Хотя я могу представить себе одну из таких, типа «что бы вы предпочли», дилемм. «Мистер Барнс, мы исследовали ваше состояние и пришли к выводу, что ваш страх смерти тесно связан с вашими литературными привычками, которые, как у многих людей вашей профессии, служат банальной реакцией на собственную смертность. Вы придумываете истории, чтобы ваше имя и некоторый неопределенный процент вашей индивидуальности остались жить после вашей физической смерти, и такая перспектива способна вас немного утешить. И хотя умом вы понимаете, что вас вполне могут забыть и до вашей смерти или же вскоре после нее и что всех писателей когда-нибудь забудут, так же как и весь род человеческий, все равно вы полагаете, что этим стоит заниматься. Является ли для вас писательство примитивным ответом на рациональное или же рациональным ответом на примитивное, мы определить не можем. Но вот над чем вам стоит поразмыслить. Мы разработали новый тип операции на мозге, в результате которой уходит страх смерти. Это простая процедура, не требующая анестезии, — вы даже можете наблюдать происходящее на экране монитора. Всего лишь следите за тем, как это ярко-оранжевое пятно постепенно теряет свой цвет. Разумеется, вы обнаружите, что эта операция также лишит вас желания писать, но многие ваши коллеги сделали такой выбор и посчитали его весьма выгодным. Да и общество в целом не жаловалось, что стало меньше писателей».
Конечно, мне пришлось бы об этом задуматься. Я бы мог поразмыслить над тем, насколько уже написанное мной выглядит логически завершенным и так ли хорошо то, что у меня в планах. Но надеюсь, я бы отказался — или, по крайней мере, торговался бы, заставляя увеличить банк: «Как насчет того, чтобы отменить не страх смерти, но саму смерть? Вот это было бы соблазнительное предложение. Вы избавляете меня от смерти, а я бросаю писать. Как вам
Кое-что мы с братом унаследовали вместе. Четыре наших уха поросли тремя слуховыми аппаратами. Я слышу хуже слева. Жюль Ренар, «Дневник», 25 июля 1892 года: «Он глух на левое ухо: он не слышит со стороны сердца». (Сволочь!) Когда врач по ухо-горло-носу сообщил мне диагноз, я спросил, мог ли я каким-либо образом спровоцировать заболевание. «Невозможно приобрести болезнь Меньера, — ответил он, — это врожденное». — «Славно, — заметил я, — есть за что винить родителей». Я их не виню. Они просто исполнили свой генетический долг, передав мне то, что было передано им, все это старье из грязи, пещер и болот, продукты эволюции, без которых не появился бы на свет ноющий я.
В нескольких дюймах от этих врожденно барахлящих ушей у меня в черепе сидит страх смерти, а у моего брата — его отсутствие. Где же неподалеку может сидеть вера или ее отсутствие? В 1987-м один американский невролог заявил, что обнаружил, где именно в мозгу определенная электронная нестабильность вызывает религиозные чувства: так называемая «точка Бога» — своего рода усиленная версия пресловутой «точки Джи». Этот исследователь также недавно разработал «шлем Бога», стимулирующий височные доли слабым магнитным полем и предположительно вызывающий религиозные состояния. Как благородный человек — или как безрассудный храбрец — он испытал его на, возможно, наименее восприимчивом жителе планеты, Ричарде Докинзе, который добросовестно доложил, что не ощутил ни капли Божественного Присутствия.
Другие исследователи полагают, что нельзя определить местоположение единой точки Бога. В одном эксперименте пятнадцати монашкам-кармелиткам предложили вспомнить их самые глубокие мистические переживания: томограф показал электронную активность и повышение уровня кислорода по крайней мере в пятнадцати участках мозга. Однако нейромеханика веры не способна доказать существование (или отсутствие) Бога и определить принципы, лежащие в основе человеческой веры в высшие силы. Это может произойти, когда эволюционная психология раскроет адаптационную пользу религии для индивидуума и группы людей. Хотя как даже это коснется Бога, великого трюкача и иллюзиониста? И не надейтесь. Он предпримет тактическое отступление, как Он уже делает последние лет сто пятьдесят, в недоступную приборам часть Вселенной. «Возможно, тот факт, что Бог непостижим, является сильнейшим доказательством Его существования».
Различия между братьями: когда я был в возрасте максимального подросткового смятения, один родительский друг спросил папу, кто из его сыновей умнее. Отец, не отводя от меня глаз — своих добрых, либеральных глаз, — осторожно ответил: «Вероятно, Джонатан. Джулиан более разносторонний, так ведь, Джу?» Я вынужденно потворствовал такой оценке (с которой, вероятно, и так был согласен). Однако я также распознал знакомый эвфемизм. Весь Остальной Мир, Низкие Голоса, Разносторонний, тьфу.
Различия, которые находила в своих сыновьях моя мать, нравились мне больше. «Когда они были маленькими, а я заболела, Джулиан забрался ко мне в постель и свернулся калачиком, а его брат принес мне чаю». Еще одно различие, о котором она рассказывала: однажды мой брат обкакался и отреагировал на это словами «Этого больше никогда не произойдет» — и не произошло; в то время как я, не справившись с управлением детским кишечником, был обнаружен за тем, что весело размазывал дерьмо по полу, втирая в щели. Однако мое любимое различие было обозначено нашей матерью гораздо позже. К тому времени оба ее сына уже достигли определенных профессиональных успехов. Вот как она формулировала свою гордость за них: «Один мой сын пишет книги, которые я могу читать, но не понимаю, другой пишет книги, которые я понимаю, но читать не могу».
Всякий раз, когда размышлял над неоднородностью наших характеров, я был склонен объяснять ее послеродовым инцидентом. Родив моего брата, наша мать перенесла стрептококковую инфекцию. Лишенная возможности кормить сына грудью, она взрастила его на бутылочных смесях, какие уже имелись в военной Англии в 1942-м. Мне известно, что мое рождение в 1946-м прошло без медицинских осложнений, а значит, я, вероятнее всего, был вскормлен грудью. В моменты соперничества с братом я мысленно прибегал к этому аргументу. Он был умным, воплощение холодного интеллекта и практических действий, он удерживал в себе дерьмо и приносил чай; я был разносторонним и эмоциональным, сворачивался калачиком и размазывал дерьмо. У него был мозг, и у него была Британская Империя; у меня был Весь Остальной Мир в его богатом разнообразии. Это был, разумеется, жалкий редуктивизм, и всякий раз, когда критики и комментаторы подобным образом обращались с искусством (Эль Греко упрощали до астигматизма, музыку Шумана — до свидетельства о приближающемся безумии), меня это ужасно раздражало. Но я склонялся к такому объяснению, когда мне это было необходимо — когда исследователи моей эмоциональной жизни могли бы решить, что я не столько собираю Весь Остальной Мир, сколько специализируюсь на редких почтовых марках Норвегии и Фарерских островов.
Страх смерти заменяет страх Божий. Однако страх Божий — абсолютно здравая более ранняя установка, учитывая жизненные опасности и нашу беззащитность перед громом и молниями неизвестного происхождения, — по крайней мере, давал возможность торговаться. Мы уболтали Бога отказаться от бренда «Мстительный» и переименовали Его в Бесконечно Милостивого; мы переодели Его из Старого в Новое, как в случае с Ветхим и Новым Заветом или Лейбористской партией. Мы подняли домкратом Его кумира, поставили на полозья и дотянули до места с более солнечной погодой. Мы не можем то же самое проделать со смертью. Смерть нельзя уболтать или уговорить на что-нибудь; она просто отказывается садиться за стол переговоров. Ей не нужно притворяться Мстительной, или Милостивой, или даже Бесконечно Безжалостной. Она невосприимчива к оскорблениям, жалобам или снисхождению. «Смерть не художник», нет, и никогда и не выдавала себя за него. Художники ненадежны; а смерть никогда вас не подведет, она доступна семь дней в неделю и с удовольствием работает три восьмичасовые смены подряд. Вы бы купили акции смерти, будь они на бирже; вы бы поставили на нее, каким бы ни был банк. Когда мы с братом росли, относительной известностью пользовалась доктор Барбара Мур, пеший путешественник на длинные дистанции и пропагандист вегетарианства, думавшая, что сможет бросить вызов природе; однажды она заявила журналисту, несколько самонадеянно, что родит в сто лет и проживет до ста пятидесяти. Она не добралась и до середины срока. Она умерла в семьдесят три, и отнюдь не от руки озабоченного букмекера. Страннейшим образом, она сама выполнила работу смерти, уморив себя голодом. На бирже у смерти был хороший день.
Атеисты из пользующейся моральным превосходством Первой Категории (нет Бога, нет страха смерти) любят повторять, что отсутствие высшей силы не должно никоим образом умалять наше восхищение Вселенной. Все могло казаться чудесным и удобным, когда мы представляли себе, что Бог устроил это специально для нас: от гармонии снежинки до сложнейшего символизма маракуйи и блистательной сценографии солнечного затмения. Но если все движется без Перводвижителя, отчего все должно быть менее восхитительным и прекрасным? Почему мы должны быть как дети, которым что-то обязательно показывает учитель, как будто Бог — высшая форма телеэксперта по дикой природе. Антарктический пингвин, например, такой же царственный и смешной, такой же изящный и неуклюжий и до Дарвина, и после. Давайте взрослеть и одновременно любоваться очарованием двойной спирали, темным свечением дальнего космоса, тончайшей настройке оперения, демонстрирующей законы эволюции, и компактному непостижимому механизму человеческого мозга. Зачем нам Бог, чтобы всему этому изумляться?
Незачем. Ни к чему. И все же. Если все это произошло из ничего, если все это механически крутится по программе, запущенной никем, если наше восприятие этого — не более чем микромоменты биохимической активности, всего лишь щелчок и потрескивание нескольких синапсов, то чего стоит наше изумление? Не должно ли это казаться немного подозрительным? Навозный жук наверняка способен на примитивное благоговение перед тем, какой большой комок навоза толкает перед собой. Неужели наше изумление — более роскошная версия того же самого? Возможно, ответил бы атеист из Первой Категории, но, по крайней мере, мы знаем, что это так. Вспомните для сравнения жеманные фантазии ученика Руссо, который утверждал, что полоски на дынной корке — ручная работа Господа Бога: мол, Всевышний, как добрая нянька, расчерчивает фрукты для Его детей на равные справедливые доли. Вы хотите вернуться к таким нелепым идеям, к такому трогательному заблуждению гурмана? Где ваше чувство истины?
По-прежнему на месте, я надеюсь. Однако (просто интересно) было бы полезно узнать, столь же велико у атеистов изумление от Вселенной, как у верующих, или нет, хотя бы примерно. Непонятно, почему это нельзя измерить (не сейчас, но вскоре). Сравнивают же количество синапсов, которые активируются во время оргазма у женщин и мужчин (плохая новость для парней, любящих меряться), так почему бы не попробовать похожий тест? Найдите какого-нибудь отшельника, который по-прежнему верит, что маракуйя иллюстрирует страсти Христовы: что лист символизирует копье, пять пыльников — пять ран, усики — плети, колонка завязи — опору креста, тычинки — молотки, три стебля — три гвоздя, жирные прожилки в цветке — терновый венец, чашечка — нимб, белый цвет — непорочность, а голубой — небеса. Этот монах даже верит, что цветок распускается ровно на три дня, по дню за год служения Христа. Подсоедините его проводками за компанию с ботаником из телевизора, и посмотрим, у кого заискрит больше синапсов. А затем принесем те же проводки в концертный зал и замерим моего «очень неверующего» друга Дж. в сравнении с верующим, для которого месса Гайдна есть окончательное выражение вечной истины, а заодно и (или «а не») великое музыкальное произведение. Тогда мы сможем узнать и вычислить, что же происходит, когда убирают веру из сакрального искусства, а Бога — из Вселенной.
Это может показаться несколько безнадежным делом для холодных умов, которых красота научных законов приводит в еще больший трепет именно оттого, что рука Господа тут ни при чем. Но если такое желание звучит ностальгически, то это ностальгия по чему-то, чего я никогда не знал, — и она заведомо разъедает сильнее. Возможно, часть моей беды в зависти к тем, кто потерял веру — или обрел истину, — когда терять веру было по-юношески свежо, смело и опасно. Франсуа Ренар, самоубийца и антиклерикал, был первым, кого похоронили на кладбище Шитри без помощи и утешения священника. Вообразите, какой это произвело шок на глухую бургундскую деревню в 1897-м; вообразите гордость неверия. Возможно, я страдаю от… назовем это историческим сожалением, чтобы мой дедушка мог мне посочувствовать.
«Счастливый атеист». Дата которую я мог бы предложить капеллану колледжа и капитану университетской команды гребцов как переломный момент, когда эстетическое восхищение начало приходить на смену религиозному благоговению, — 11 января 1811 года; место — Флоренция. Дело было за несколько дней до двадцать восьмого дня рождения Стендаля — или, скорее, двадцать восьмого дня рождения Анри Бейля, который еще не преобразился в свой
В 1811-м Бейль был обедневшим автором-плагиатором музыкальных биографий и начал писать историю итальянской живописи, которую так и не закончил. Впервые он оказался в Италии в 1811-м, приехав в обозе наполеоновской армии. Когда маркитанты добрались до Ивреи, Бейль тут же отправился на поиски местной оперы. Он обнаружил третьесортный театр, в котором обтрепанная труппа исполняла «Тайный брак» Чимарозы, но для него это стало откровением:
И вот он впервые во Флоренции. Он прибывает из Болоньи; карета пересекает Апеннины и начинает спуск к городу. «…Сердце мое сильно билось. Какое ребячество!» Дорога заворачивает, и открывается вид на знаменитый собор Брунеллески. У городских ворот Бейль бросает экипаж — вместе с багажом, — чтобы войти во Флоренцию пешком, как пилигрим. Он оказывается у базилики Санта-Кроче. Здесь гробницы Микеланджело и Галилея, рядом бюст Альфьери работы Кановы. Бейль думает о других великих тосканцах: Данте, Боккаччо, Петрарке. «Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением». Он просит монаха отпереть часовню Никколини и пустить его посмотреть на фрески. Затем «уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок». Сам город и близость его славных отпрысков уже привели Бейля в состояние, близкое к трансу. «Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством
Физиологически все это приводит к потере сознания. «Спускаясь со ступенек Санта-Кроче, я испытал яростное сердцебиение… жизненные силы во мне иссякли, и я шел в постоянном страхе упасть». Бейль (который был уже Стендалем ко времени публикации этого рассказа в «Риме, Неаполе и Флоренции»[24]) мог описать свои симптомы, но не назвать состояние. Однако это могут сделать его потомки, потому что потомки во всем разбираются лучше. Бейль пострадал, мы теперь можем ему сообщить, от синдрома Стендаля — состояния, обнаруженного в 1979-м флорентийским психиатром, который столкнулся почти что с сотней случаев головокружения и тошноты, вызванных контактом с местными сокровищами искусства. В недавнем номере «Фиренце Спектакколо» услужливо перечислены основные места, которых следует избегать, если вы подозреваете, что подвержены этому синдрому, — или же посетить, если хотите проверить себя на эстетическую прочность. Первые три места занимают «часовня Никколини базилики Санта-Кроче с фресками Джотто», Академия из-за «Давида» Микеланджело и галерея Уфицци из-за «Весны» Боттичелли.
Скептик может спросить, действительно ли у этой сотни туристов XX века голова шла кругом от сильнейшей эстетической реакции, а не от тяжелых условий современного осмотра достопримечательностей: теряешься в незнакомом городе, выбиваешься из графика, гоняешься за шедеврами, пичкаешь себя информацией, а избыток жаркого солнца накладывается на холод кондиционера. Этот же скептик мог бы спросить, испытал ли сам Стендаль синдром Стендаля. То, что он описывает, могло быть совокупным эффектом череды сильных переживаний: горы, собор, долгая дорога, базилика, великие мертвецы, великое искусство — и отсюда финальный обморок. Тут может пригодиться и мнение терапевта, а не психиатра: если долгое время сидеть с откинутой назад головой, уставившись на расписной потолок, затем подняться и выйти из темной церковной прохлады в яркий пыльный беспокойный вихрь городской жизни, разве не логично ощутить определенную слабость?
Что бы то ни было, история такова. Бейль/Стендаль — прародитель и оправдание современной любви к искусству. Он приехал во Флоренцию и лишился чувств от силы эстетических переживаний. Он был в храме, но не был верующим, его восхищение было исключительно светским и эстетическим. И кто же не поймет и не позавидует человеку, падающему в обморок от фресок Джотто в Санта-Кроче, тем более что сознание и глаз смотрящего не были замылены уже виденными репродукциями? Все это правда, в первую очередь потому, что мы этого хотим, нам нужно, чтобы это было правдой.
Подлинные пилигримы, приходившие в базилику Санта-Кроче за пять веков до Бейля, увидели в свеженаписанном цикле фресок о жизни святого Франциска искусство, которое глаголало им абсолютную истину и смогло спасти их в этом мире и в грядущем. Так же было с теми, кто первым прочел Данте или первым услышал Палестрину. Еще прекрасней, оттого что истина, еще истинней, оттого что прекрасно, и эти радостные умножения продолжаются в бесконечности параллельных зеркал. В светском мире, где мы осеняем себя крестом и преклоняем колени перед великими произведениями искусства исключительно метафорически, мы склонны полагать, что искусство глаголет нам истину — то есть в релятивистской вселенной оно правдивей, чем что бы то ни было, — и что эта истина в свою очередь может спасти нас, в определенной мере, так сказать, просветить, тронуть, поднять, даже исцелить нас — пусть только в этом мире. Как же раньше все было проще, и не только в плане грамматики.
Флобер упрекал Луиз Коле за ее «любовь к искусству» вместо «религии искусства». Некоторые воспринимают искусство как психологическую замену религии, продолжающую давать чувство иного мира тем лишенцам, что уже не грезят о небесах. Один современный критик, кембриджский профессор С., утверждает, что искусство религиозно по своей сути, ибо художник стремится к бессмертию, избегая «банальной демократии смерти». На это сильное заявление находится возражение оксфордского профессора К., указывающего, что даже величайшее искусство в геологическом масштабе длится не дольше взмаха ресниц. Эти два заявления, на мой взгляд, совместимы, поскольку мотивация художника может не принимать в расчет космическую реальность. Однако профессор К. делает и свое сильное заявление, а именно: «Религия искусства портит людей, потому что возбуждает презрение к тем, кто считается лишенным художественного вкуса». В этом, возможно, что-то есть, хотя еще большая проблема, по крайней мере в Британии, скорее обратная: в презрении самодовольных обывателей к тем, кто занимается искусством или ценит его. И разве такие чувства делают обывателей лучше?
«Религия искусства»: когда Флобер использовал это выражение, он говорил о подвиге посвященья, а не о снобистском почитании искусства; обязательное монашество, власяница, молчаливая одинокая медитация перед действием. Если сравнивать искусство с религией, то точно не в традиционном католическом смысле с абсолютной властью папы наверху и рабской покорностью внизу. Оно скорее похоже на раннюю церковь: живую, хаотичную, подверженную расколам. На каждого епископа найдется свой богохульник, на каждую догму — свой еретик. Сегодня в искусстве, как когда-то в религии, полно и лжепророков и лжебогов. Есть художественное духовенство (осуждаемое профессором К.), которое желает исключить нечистых, которое скрывается в непостижимых умствованиях и недосягаемой утонченности. С другой стороны — (осуждаемые профессором С.) подделки, торгашество и инфантильный популизм; художники, готовые на лесть и компромисс, которые, как политики, сделают все ради голосов (и денег). Чистые или нечистые, возвышенные или продажные, все они — как светлый отрок в кудрях, как трубочист — обратятся в прах[25], а их искусство вскоре последует за ними, если не отправится вперед них. Однако искусство и религия будут всегда оказываться рядом благодаря абстрактным существительным, связанным с обоими: истина, посвященье, воображение, сочувствие, нравоучение, трансцендентальность.
Нехватка Бога для меня как Ощущение Себя Англичанином: чувство, возникающее в основном, когда на меня нападают. Когда обижают мою страну, пробуждается дремлющий, если не сказать, дрыхнущий патриотизм. А что касается Бога, то меня больше провоцирует абсолютный атеизм, чем, скажем, зачастую мягкие осторожные надежды англиканской церкви. В прошлом месяце я как-то ужинал с соседями. Дюжина гостей сидела за кухонным столом, способным вместить Христа с апостолами. Одновременно протекало несколько разговоров, как вдруг за пару стульев от меня возник спор и молодой человек (сын хозяев дома) саркастически и довольно громко спросил: «Но почему Бог сделал это с Его сыном, а не со всеми нами?» Я поймал себя на том, что нелюбезно отвернулся от своих собеседников и выкрикнул в ответ: «Потому-то он
Подобные научные наблюдения и «объяснения» (Христос «на самом деле» ходил не по воде, а по тонкому слою льда, который при определенных метеоусловиях…) убедили бы меня в молодости. Сейчас они представляются довольно неуместными. Как сказал Стравинский, обоснованное доказательство (и, соответственно, опровержение) для веры — все равно что занятия контрапунктом для музыки. Смысл веры — верить именно в то, чего в соответствии со всеми известными правилами «не могло произойти». Рождение от Девы, Воскресение, прыжок Магомета в небо, от чего в скале остался след ноги, загробная жизнь. Это все не могло произойти в нашем понимании. Но так было. Или будет. (Или, разумеется, конечно же, не было и, несомненно, не будет.)
Писателям нужен определенный набор ответов на определенный набор вопросов. Когда спрашивают, В Чем Назначение Романа, я люблю отвечать: «В красивой складной лжи, внутри которой жесткие истины». Мы говорим о приостановке неверия как об интеллектуальном условии, помогающем получать удовольствие от литературы, кино, изобразительного искусства. Это ведь просто слова на странице, актеры на сцене или экране, краски на холсте: эти люди не существуют, их никогда не было, а если они и были, то здесь всего лишь их копии, ненадолго правдоподобные симулякры. И все же пока мы читаем, пока глаза смотрят, мы верим, что Эмма живет и умирает, что Гамлет убивает Лаэрта, что этот угрюмый, отороченный мехом муж и его жена в парче могли бы сойти с картины Лотто и заговорить с нами на ломбардском диалекте XVI века. Этого не было, это никогда не могло произойти, но мы верим, что было и могло. От такой приостановки неверия недалеко до активного признания веры. Я, разумеется, не хочу сказать, что чтение художественной литературы могло бы предрасположить вас к религии. Напротив: это религии были первыми великими изобретениями писателей. Убедительное изображение и правдоподобное объяснение мира для понятным образом сбитых с толку. Красивая складная история с начинкой из жесткой лжи.
Другая неделя, другое застолье: семеро писателей встречаются в кабинете на втором этаже венгерского ресторана в Сохо. Тридцать с чем-то лет назад установилась традиция подобных пятничных обедов: шумных, прокуренных, с выпивкой и спорами, собраний журналистов, писателей, поэтов и карикатуристов в конце очередной рабочей недели. За это время место встречи несколько раз менялось, а состав участников уменьшился от переездов и смертей. Теперь нас осталось семеро, старшему за семьдесят, младшему сильно — очень сильно — под шестьдесят.