Лихорадка утащила-таки мою мать в преисподнюю. Я выскочила на улицу и купила кувшин джина; им я облила ей рот и все лицо, чтобы перебить запах. Молодой врач выбранил меня за это, но я сказала ему, что труп есть труп, как на него ни смотри. Ее зарыли на кладбище для неимущих около Сент-Джорджс-сёркес; один рыбак дал мне парус завернуть ее тело, паромщики сколотили для нее деревянный ящик из старых корабельных досок. А в какие моря поплывет это новое судно — откуда им знать? Я бы охотно пособила им в работе, но я все еще была для них Малюткой Лиззи или Лиззи с Болотной. Я с усмешкой вспомнила, какими прозваниями награждала меня мать, когда каялась своему богу в грехах, одним из которых была я. Она и «памяткой дьявола» меня честила, и «адским отродьем», и «проклятием ее жизни».
После похорон, когда мы пришли в таверну «Геркулес», они собрали для меня десять шиллингов, и я немножко ради них поплакала. За мной никогда дело не станет. Я ушла от них, как только смогла, и отнесла деньги к себе на Питер-стрит, где спрятала их под половицей, но сначала отделила три шиллинга и положила на стол. Ну и поплясала же я среди содранных со стен библейских страниц! А утомившись плясать, сыграла сценку, которую видела на Крейвен-стрит. Я была Дэном Лино, насмехающимся над своей гадкой дочкой; потом взяла перепачканную подушку моей матери, покачала ее, поцеловала и швырнула на пол. Надо было торопиться, чтобы не опоздать на представление, и, недолго думая, я сдернула с крючка на двери старое материнское пальто. Я знала, что оно мне впору, потому что прикладывала его к себе, когда мать еще лежала и умирала.
Театр на Крейвен-стрит был так ярко освещен, что мне показалось, будто я вижу его во сне; вокруг меня сияли газовые фонари, и среди этого света материнское пальто выглядело таким драным и поношенным, что я с удовольствием обменяла бы его на любой, пусть даже самый чудной сценический костюм. Перед театром стояла небольшая толпа и разглядывала афишу — главным образом, цветочницы, зазывалы, уличные торговцы и тому подобная публика; один мальчик читал афишу вслух своему отцу.
— Дженни Хилл, — услышала я, подойдя. — «Летучая искра». А дальше этот Томми Фарр — «Посторонись перед дядюшкой».
— Он танцует со скакалкой. — Его отец в необычайном довольстве только покачивал головой. — А потом она превращается в удавку палача. А есть тут этот маленький в деревянных башмаках?
Он был там, на этот раз — «юный Лино, мал, да удал, уморителен на миллион ладов! Каждая песня — обхохочешься! Каждая песня — новый типаж!». Остановиться на пути к этим огням мне было бы не легче, чем остановить собственное дыхание. Все мысли о Ламбете, Болотной улице и мертвой матери вылетели у меня из головы, когда я купила билет и поднялась в раек. Там воистину был мой рай, там меня окружали ангелы в золотых нимбах.
Первыми вышли Плясуньи-Трясуньи с обычным своим шарканьем, и некоторые из партера стали кидать в них очистки. Потом комик «лев», изображая напыщенного денди, пропел пару песенок; потом были Нервишки, разговорный дуэт, — эти заслужили кое-какие «бисы» и вызовы, — и, наконец, Дэн Лино. Он был одет девушкой-молочницей — все как полагается, передничек, чепец с голубыми оборками, и он прошел по сцене танцующим шагом с большим бидоном в каждой руке. Снова позади него открылось это восхитительное изображение Стрэнда, и на этот раз я сумела разглядеть даже надписи на вывесках и картинки в витринах — все выглядело тут намного более ярким, чем было в действительности. В прежней моей жизни окружающее было словно окутано сумраком, теперь же все прояснилось и засверкало. Заискрилась даже пыль на досках сцены, а нарисованная зеленая дверь в доме на углу Вильерс-стрит так вдруг поманила меня, что захотелось постучать и войти. Дэн Лино поставил свои бидоны и запел:
Он вышел на авансцену и начал улыбаться и жеманиться, то выставляя вперед изящную ножку, то пряча ее, то приближаясь к зрителям, то вновь удаляясь, — и все с таким печальным, жалким, обиженным лицом, что невозможно было удержаться от смеха.
— Нынче утром подходит дама и спрашивает: «Как сегодня идет молоко?» Я отвечаю: «Идет прытко, мили две уже отмахало. А купите, на огонь поставите — и побежит».
Он поговорил еще в таком же роде, а потом, когда заиграл оркестрик, стал раскачиваться из стороны в сторону и петь: «Сейчас принесу молока для двойняшек». Следующий его выход был в костюме Нельсона, вслед за этим — в образе индианки; зал так и грохнул, когда он, потерев друг о друга две деревяшки, нечаянно поджег свою косу.
— Прошу секундочку переодеться, — сказал он в лад общему веселью, хотя мы прекрасно знали, что все им подстроено от начала до конца. — Самую махонькую секундочку. — И потом он вышел опять в невообразимой старой шляпе и затянул куплеты на жаргоне кокни.
После смерти матери у меня маковой росинки во рту не было, но я чувствовала себя такой бодрой, такой живой, что могла блаженствовать в райке хоть целую вечность. Представление кончилось, последний медяк упал на сцену, а я все никак не могла подняться с места; наверно, так бы я там и сидела, глядя сверху в «преисподнюю», если бы толпа не подхватила меня и не вынесла на улицу. Это было словно изгнание из чудесного сада или дворца — теперь я видела только запачканные кирпичные стены домов, грязь на узкой улице и тени прохожих под газовыми фонарями на Стрэнде. По булыжной мостовой Крейвен-стрит была рассыпана солома, в поганой луже мокли страницы из журнала. Откуда-то сверху послышался плач — не то женский, не то детский, — но, подняв голову, я смогла различить в ночном небе только смутные силуэты дымовых труб. Везде был мрак, небо сливалось с крышами домов. Всеми силами души я желала снова оказаться в театре.
На углу у реки светил масляный фонарь, рядом собралась кучка людей; я поняла, что тут идет торговля пирогами и прочей снедью, и решила купить колбасы. К тому же вечер был очень холодный, а тут можно было погреться у жаровни. Минуту-две я стояла, переминаясь на булыжной мостовой, и вдруг подбежал подвыпивший мужчина в ярко-желтом клетчатом костюме.
— Гарри, — сказал он продавцу, — они там уже мрут с голоду без твоих пирогов, будь хорошим мальчиком, подогрей-ка на всех.
Я тут же поняла, что он из театра, и обмерла от восторга перед высшим существом, живущим внутри благословенного сияния; он почувствовал мой взгляд и подмигнул мне.
— Будь хорошей девочкой, — сказал он, — подсоби твоему дядюшке с этими пирогами. Да поаккуратней! Слишком большая роскошь такое ронять, как сказала одна роженица повивальной бабке.
Я двинулась за ним через Крейвен-стрит, взяв часть пирогов; хоть они были очень горячие, руки мои ничего не чувствовали, и я едва сдерживала дрожь, пока мы шли сначала по узкому переулку сбоку от театра, а потом, уже в самом здании, вверх по железным ступеням. Он толкнул дверь, обитую зеленым сукном, и мы вошли в коридор, где пахло пивом и чем-то покрепче. Мои глаза были так широко раскрыты, что я замечала все, вплоть до истертого фиолетового ковра, загнувшегося по углам, и скакалки, которую бросила у стены, должно быть, одна из шаркуний.
— Несу, несу тебе лакомый кусочек, — сказал тот, кто назвался моим дядюшкой, танцовщице, открывшей дверь комнаты на звук его шагов. — Вкусный, горячий, как ты любишь, милая Эмма. Правда, может, чуть маловат.
Она посмотрела на меня с неодобрением и пошла обратно в глубь комнаты.
— Ладно, попробуем, что за ослятина.
Я узнала голос комика «льва», с немалым успехом певшего сегодня на сцене: «Случилось это из-за ломтика бекона». Потом распахнулась другая дверь, и мы вошли в комнату, полную народу; помимо двух больших зеркал у стен там еще были деревянные стулья и табуретки, на которых в беспорядке валялись детали костюмов. Я просто стояла с протянутыми руками, и пироги исчезали. Комик, который пел сегодня: «Мне цельный куш — иль ничего не надо», взял один; Плясуньи-Трясуньи взяли три (этим не мешало подкрепиться — их сегодня от души освистали); Нервишки взяли два. У меня в руках остался один пирог. Предполагалось, наверно, что его съем я, но тут я увидела Дэна Лино, сидящего в углу на табуретке; склонив голову на одну сторону, он так приветливо и потешно на меня смотрел, что я двинулась прямо к нему. Заговорив, я поразилась собственной смелости.
— Этот вам, мистер Лино.
— Будет, будет, — взялся ее урезонивать мой новоиспеченный «дядюшка». — Почему не оказать обществу маленькую честь, как сказали однажды каннибалы миссионеру?
Дэн Лино пока не произнес ни слова — сидел, жевал свой пирог и не сводил с меня глаз.
— Скажи-ка мне, милая, — обратился ко мне «дядюшка», похлопывая меня по плечу, — кликуха твоя как?
— Не понимаю вас.
— Ну, как зовут?
— Лиззи, сэр. — Я обвела глазами их всех и вдруг почувствовала, что должна войти в образ. — А кличут — Лиззи с Болотной.
Ехидная Плясунья-Трясунья издала еще один хриплый смешок и сделала передо мной реверанс.
— Мое почтение, цветик ты болотный. Или ты приблудный болотный огонек, Лиззи?
— Будет тебе. Леди и джентльмены, призываю вас к порядку.
Но мой «дядюшка» зря тратил свое красноречие. Миг спустя они и так обо мне позабыли — начали тараторить друг с другом, есть пироги. Потом ко мне подошел Дэн Лино.
— Не позволяй им дурить тебе голову, — сказал он очень доверительным тоном. — Им только волю дай. Правда, Томми? — Мой «дядюшка» все еще топтался рядом, и Дэн Лино, прежде чем представить его мне, бросил на него строгий взгляд. — Позволь рекомендовать тебе Томми Фарра. Агент, автор, актер, комический акробат и менеджер. — «Дядюшка» отвесил мне поклон. — Он башли раздает.
— Милая девушка не понимает тебя, Дэн. Видишь ли, голубка моя, он имеет в виду бакшиш.
— Прошу прощения?..
— Ну, навар. Юсы. Деньги, короче.
— Кстати о деньгах, ведь мы тебе кой-чего должны. — Дэн Лино вынул из кармана шиллинг. — Как мог бы выразиться Томми, ты протянула нам руку помощи. — Когда я брала монету, он посмотрел на мои ладони — такие натруженные, такие исколотые, такие большие, что в тот же миг его, видно, одолела жалость. — Завтра вечером мы в «Вашингтоне», — сказал он очень мягким голосом, совсем непохожим на его выкрики со сцены. — Там и для тебя, думаю, найдется работенка. Если ты согласна побисировать.
Я узнала реплику из представления и засмеялась.
— А где «Вашингтон», сэр?
— В Баттерси. В ближайшей близости от твоей резиденции. Кстати, если ты не против, я бы предпочел, чтобы ты называла меня Дэном.
Чуть погодя я вышла на улицу и двинулась сквозь темноту. О том, чтобы сегодня спать, не могло быть и речи — какой сон, когда я и без того внутри сновидения. Я плыла вдоль цепочки газовых фонарей и тихо-тихо напевала слышанное мною сегодня в театре на Крейвен-стрит:
Как дальше, я не помнила, но и этого было достаточно, чтобы вообразить себя танцующей на сцене, позади которой раскинулась восхитительная картина Лондона.
Глава 14
Жена пела мне после ужина. Старые куплеты из репертуара мюзик-холлов прозвучали из ее уст, как всегда, живо и весело, и когда она кончила, прежние дни вспомнились так ясно, что мы оба всплакнули.
Очень холодно и туманно для этого времени года. Провел весь день в читальном зале, где сделал обширные записи по поводу «Лондонских тружеников и бедняков» Мэйхью. Вот ведь моралист! После моей первой вылазки я исправно читал газеты, хотя прекрасно понимал, что смерть такой мелкой пташки не вызовет в мире большого переполоха. Наконец наткнулся на заметочку в «Морнинг геральд» — «Самоубийство молодой женщины», — и мне сразу стало ясно, что случай замяли. Дамы ее профессии не желали падения спроса на их услуги в том квартале, а моя маленькая выходка могла отпугнуть иных сладострастников. Все же должен признать, что был несколько унижен — такая работа пропала зря, — и в ответ на подобное невнимание я дал себе зарок, что в другой раз оставлю след, который заметят все. Уж по этой части я не потерплю пренебрежения.
Когда вечером я вышел из читального зала и встал на стоянке кебов на Грейт-Расселл-стрит, туман был такой густой, что я отчаялся дождаться экипажа. Потом увидел две плывущие издали фары, замахал саквояжем и закричал: «Лаймхаус! Лаймхаус!» — но мой голос не мог пробиться сквозь толщу тумана. Когда кеб подъехал ближе, кто-то сзади тронул мое плечо. Я быстро обернулся — мелькнула мысль о грабителях, — но это был старый бородатый джентльмен, который иногда сидит рядом со мной в читальном зале.
— Нам как будто в одном направлении, — сказал он. — А кеб только один. Сядем вместе?
Он говорил с иностранным акцентом и по наружности был похож на еврея; испытывая глубокое почтение к их познаниям, я мигом согласился. Мне показалось восхитительным провести время в обществе такого мудреца, прежде чем перейти к моим собственным изысканиям. Кеб остановился, и мы влезли внутрь; пахло в нем не лучше, чем в двуколке, где под сиденьем возят собак, но в такую погоду я согласился бы сесть даже в тюремную карету.
— Этакий туман мне и припомнить трудно, — сказал я попутчику. — Точно он идет прямо из ада.
— Из фабричных топок и горнов, сэр. Еще двадцать лет назад подобного и в помине не было. Теперь весь потребляемый нами уголь в буквальном смысле обволакивает нас.
Голос его звучал резко, что я нашел необычным для человека его возраста.
— Вы из Германии, сэр? — спросил я.
— Я родился в Пруссии. — Он все вглядывался в туман, пока мы медленно двигались по Теобальдс-роуд. — Но живу в этом городе уже больше тридцати лет.
У него был благородный лоб, и когда мы проезжали мимо очередного фонаря, я увидел, как яростно блестят его глаза. Именно в этот момент у меня зародилась новая удивительная мысль. Зачем расточать талант на недостойных, когда в моей безраздельной власти находится великолепный ученый? Подумать только, как славно будет лишить жизни человека столь выдающегося, а потом в экзальтации от содеянного отделить верхнюю часть его черепа и исследовать мозг, еще теплый от мыслительной работы.
— Я видел вас в читальном зале, — промолвил я наконец.
— Да. Всегда есть чему учиться. Книг непочатый край. — Он опять умолк, и мне стало ясно, что он не мастер вести общие беседы. И все же ему, видно, хотелось в такой вечер поговорить с незнакомым человеком. — Я регулярно посещал музей еще до того, как выстроили этот читальный зал. Мы все так привыкли к старой библиотеке, что казалось, не сможем приспособиться к новому помещению. Ничего, выжили все-таки.
— Вы, значит, с тех пор еще завсегдатай?
— Ни дня не пропускал. Я тогда жил на Дин-стрит и каждое утро приходил в библиотеку пешком. В моем доме царила болезнь, и музей стал моим прибежищем.
— Печально слышать.
— Что делать, такова наша общая судьба.
Мы выехали на Сити-роуд, чтобы потом свернуть на юг, и в ярких огнях, освещавших водевильный театр «Сэмон», я постарался осмотреть голову попутчика с чисто научной точки зрения. Если только размозжить ее с одного удара! Может быть, тогда вся мудрость, накопленная им за много лет, примет, исходя наружу, некую зримую, осязаемую форму?
— Так вы фаталист? — спросил я.
— Нет. Напротив, я с нетерпением жду перемен.
Я отвернулся и посмотрел в туман, думая про себя, что перемена может наступить раньше, чем он предполагает.
— Подходящая погодка для убийства, — сказал я.
— По моему убеждению, сэр, буржуазия уделяет убийствам слишком много внимания.
— Да? Почему?
— Выпячивая страдания одной жертвы, мы забываем о страданиях масс. Приписывая вину одному злодею, мы отрицаем вину общества.
— Не могу уследить за вашей мыслью.
— Что такое одно убийство в сравнении с историческим процессом? Между тем, открывая газету, мы, кроме убийств, ничего не видим.
— Вы, безусловно, представляете вопрос в необычном свете.
— В свете мировой истории.
Мы приближались к цели нашей поездки: я уже видел в клубах тумана высокий шпиль церкви Св. Анны в Лаймхаусе. Весьма удачно, что прусский философ живет на самом театре моих действий. Уничтожить его здесь, среди шлюх, — вот будет комедия!
— Позвольте мне доставить вас домой, — сказал я. — В такой отвратительный вечер лучше не ходить далеко пешком.
— Я еду на Скофилд-стрит. Это здесь, поблизости от Рэтклиф-хайвей.
— Я хорошо знаю эту улицу.
Помимо прочего она, как я помнил, была в еврейском квартале, что усилило мой восторг. Убить еврея — в этом чувствовался чудесный привкус кровавой сценической драмы, хотя, как я мог убедиться в прошлом, часто мы лишь проецируем на сцену в увеличенном виде то, что разыгрывается в наших сердцах. Кстати, об этих органах: мне очень хотелось увидеть, что за сердце у старика с такими блестящими глазами. Хотелось взять это сердце в руки, понежить. И, может быть, сделать его частью себя? Как там говорится у этого незаслуженно обойденного вниманием поэта — у Роберта Браунинга?
Возница постучал по окошку и спросил, куда дальше; он с большой неохотой повез нас в этот район, известный своими притонами и злачными местами, и теперь хотел ссадить нас побыстрее. «Скофилд-стрит! — крикнул я ему. — Первый налево, потом направо». Я так хорошо знаю Лаймхаус, что он стал моим Полем сорока следов. Это был печально известный пустырь позади Монтегю-хауса, так обильно политый кровью, что там не хотела расти трава,[8] и, как я рассказывал ученому из Германии по дороге к его дому, этот роковой участок земли по любопытному совпадению находится прямо под читальным залом Британского музея. Он не придал этому факту особенного значения и стал готовиться к выходу. Что ж, дружище, думал я, глядя, как он запахивает пальто и кутает горло шарфом, скоро ты на себе узнаешь, какое тонкое единство могут образовать книги и кровь. Мы остановились на темной стороне улицы, я сунул вознице в руку полкроны и пошел провожать моего спутника к двери дома номер семь. Я хотел получше запомнить эту дверь, чтобы найти ее в надлежащий час. Мы попрощались, я повернулся и пошел к реке. Был отлив, и стояла такая вонь, что даже туман казался не чем иным, как гнилостным, фекальным испарением. Но веселые девицы, как всегда, искали своего случая, а я искал такую, чтобы стояла поодаль от других. Я пересекал Лаймхаус-рич в направлении матросской миссии и вдруг увидел впереди фигуру — мужскую, женскую или еще какую, я не мог пока разобрать; но я прижал к груди мой саквояж и поспешил следом. Это оказалась женщина; она дрожала от холода и сырости, но смотрела на меня достаточно многообещающе.
— Как тебя зовут, голубка?
— Джейн.
— Ну, Джейн, куда мы отсюда?
— У меня есть комната в том доме, сэр, — вон, где желтая дверь.
— Все одинаково желтое в этом тумане, Джейн. Так что показывай дорогу. — Я взял ее под руку и внезапно повернул лицом к реке. — А не совершить ли нам моцион прежде, чем улечься? Интересно, разглядим ли мы отсюда суррейский берег? — Разглядеть что-либо конечно же было мудрено, и когда мы дошли до старой каменной лестницы, нас уже объяла тишина столь глубокая, что она казалась материальной эманацией тумана. — Как тебе нравится, Джейн?
— Я по-всякому могу, сэр. Как вам будет угодно.
— Скажешь, когда хватит?
— Вам решать, сэр.
— Давай маленько спустимся. Там внизу, видишь ли, мой дом. — Ей не очень-то хотелось идти, но я стал ее уговаривать. — У меня тут в саквояжике кое-что для тебя припасено. Слыхала про новые предохранительные чехольчики? Вот, смотри.
Открыв саквояж, я внезапным быстрым движением выхватил нож и перерезал ей горло от уха до уха. Начало, скажу без ложной скромности, было впечатляющее; она изумленно отпрянула, прислонилась к стене, вздохнула, и весь ее облик говорил, что она хочет еще, поэтому я, так сказать, углубляя впечатление, сделал еще несколько хороших надрезов. Затем, скрытый от глаз туманом, я сотворил такое зрелище, что никто, придя сюда утром, не останется равнодушным. Первым делом голова рассталась с туловищем, после этого матка и желудочно-кишечный тракт образовали вместе великолепный орнамент. Двести лет назад на этом самом берегу злодеев приковывали цепями и оставляли гнить под действием приливов — и вот теперь мне, любителю лондонской старины, представляется редкая возможность поиграть в забытую игру. Что за удивительное существо человек, столь рафинированное в своих возможностях, столь протяженное в своих внутренностях! Я водрузил ее голову на верхнюю ступеньку, чтобы она выглядела как голова суфлерши, на которую смотришь снизу, из театрального партера, и должен признать, что я зааплодировал собственной работе. Но вот послышался шум из-за кулис, и я быстро двинулся вдоль реки, а потом вышел через Ладгейт.
Глава 15
Джон Кри ошибся, сделав вывод, что ученый из Германии живет на Скофилд-стрит. В тот туманный вечер в начале сентября Карл Маркс просто навещал друга. Раз в неделю он бывал у Соломона Вейля и беседовал с ним на философские темы. Они познакомились в читальном зале Британского музея полтора года назад, когда оказались там рядом; Маркс увидел, что сосед изучает «Последовательное толкование Каббалы» Фреера, и мгновенно вспомнил, что сам читал эту книгу, будучи студентом Боннского университета. Они заговорили друг с другом сразу по-немецки, уловив, вероятно, какие-то черты внешности (Соломон Вейль родился в Гамбурге, причем, по случайному совпадению, в том же году и месяце, что и Маркс), и очень скоро увидели, что испытывают одинаковый интерес к теоретическим изысканиям и тонким ученым дискуссиям. Что верно то верно: в своих трудах, особенно ранних, Карл Маркс отвергал то, что называл выродившимся иудаизмом. В одной из своих первых работ («К еврейскому вопросу») он заключил, что «еврей стал невозможен»
Во время их второго разговора, произошедшего в ресторанчике близ Коптик-стрит, Соломон Вейль упомянул о том, что он собрал большую библиотеку каббалистической и эзотерической литературы; у него дома хранилось около четырехсот томов, и Маркс тут же попросил разрешения с ними ознакомиться. Вот как возникла традиция их еженедельных поздних трапез в Лаймхаусе, когда двое мужчин обменивались идеями и предположениями, словно они опять были молодыми учеными. Библиотека у Вейля была замечательная: многие из книг его собрания раньше принадлежали шевалье д'Эону, знаменитому французскому транссексуалу, жившему в Лондоне во второй половине восемнадцатого века. Шевалье особенно интересовали каббалистические предания, что было связано с его верой в исходный божественный гермафродитизм, в котором берут начало оба пола. Д'Эон завещал свою коллекцию художнику и масону Уильяму Косуэю, а тот, в свою очередь, оставил ее одному граверу, вместе с которым они совершали некоторые оккультные эксперименты. Гравер затем принял иудаизм и в благодарность за обретенную веру оставил библиотеку Соломону Вейлю. Так старые книги оказались на полках в его комнатах в доме номер семь по Скофилд-стрит наряду с приобретениями самого Вейля, как, например, «Второе предупреждение миру от Пророческого Духа» и «Знамения времени, или Глас к Вавилону, величайшему граду мира, и к евреям в особенности». Вейль также купил собрание материалов, связанных с жизнью и трудами Ричарда Бразерса, британского визионера и приверженца иудейской веры, полагавшего, что английская нация представляет собою одно из исчезнувших колен Израиля. Была в его библиотеке и одна не столь предсказуемая составная часть: страстно увлекаясь лондонскими простонародными театрами, он купил в типографии на Энделл-стрит, специализировавшейся на новейших песенках из мюзик-холлов, коллекцию нотных изданий на отдельных листах.
В тот туманный сентябрьский вечер он как раз проглядывал текст песни «Что меня изумляет», которая стала знаменитой в исполнении Бесси Бонхилл — актрисы, изображавшей на сцене мужчину, — и тут на лестнице послышались шаги Карла Маркса. Они крепко, на английский манер, пожали друг другу руки, после чего Маркс извинился за опоздание; впрочем, в такой вечер немудрено… В разговоре они употребляли удобную обоим смесь немецкого и английского, временами нюансировки ради вставляя латинские и еврейские слова; поэтому в настоящем изложении некоторые трудноуловимые тонкости их беседы неизбежно будут утеряны. Их трапеза была незамысловата: холодное мясо, сыр, хлеб и пиво в бутылках, — и за едой Маркс говорил о том, что у него не клеится недавно начатая работа над длинной эпической поэмой о Лаймхаусе. Не он ли в юные годы сочинял исключительно стихи? Студентом он даже написал первый акт стихотворной драмы.