У входа в один переулок поблизости от театра «Лейбернум плейхаус» прохаживалась нахальная девчонка; навряд ли ей было больше чем восемнадцать—девятнадцать, но по уличным меркам она была уже в возрасте. Она хорошо усвоила Библию этого мира — можно сказать, сердцем; и каким оно, это сердце, может оказаться, если его извлечь с любовью и тщанием! Я последовал за ней, когда она двинулась к углу Глоблейн, где в меблированных комнатах обитают матросы. Видите, как я уже знаю город? Я заранее приобрел «Новый план Лондона» Марри и изучил все входы и выходы. Дойдя, она остановилась, и через минуту-другую к ней подошел рабочий, весь выпачканный кирпичом, и зашептал ей на ухо. Она что-то ответила, и вслед за тем началось быстрое движение; она повела его по Глоблейн к разрушенному дому. Когда они опять оказались на свету, на ней была пыль с его одежды.
Я подождал, пока они разошлись, и приблизился к ней.
— Пыльная, однако, у тебя работенка, лапочка моя, — сказал я.
Она усмехнулась, и в ее дыхании я почувствовал запах джина. Ее внутренности уже начали проспиртовываться, словно в банке хирурга.
— Мне разницы нет, — сказала она. — А вы при деньгах?
— Убедись сама. — Я вынул блестящую монету. — И на меня взглянуть не забудь. Джентльмен я или нет? Думаешь, я соглашусь валяться с тобой на улице? Мне требуется хорошая постель и четыре стены.
Она вновь усмехнулась.
— Ладно, джентльмен, но тогда надо задержаться у «Плечика».
— У плечика? Дай пощупаю.
— Джина нужно купить, сэр. Джина, и побольше, если хотите хорошо развлечься.
«Плечико» оказалось кабаком наихудшего сорта чуть в стороне от Уик-стрит, набитым всевозможными людскими отбросами Лондона. Как обычному человеку эта мерзость доставила бы мне удовольствие — я вскинул бы руки к небу и присоединился к общему богохульному воплю, — но как художник я должен был воздержаться. Мне нельзя было мелькать на публике перед сногсшибательным дебютом. Она заметила мое колебание и сказала с легким смешком:
— Вы, я вижу, и впрямь джентльмен, так и не надо вам туда соваться. Я родилась тут, сама дорогу найду.
Я дал ей денег, и через несколько минут она вернулась с ночным горшком, полным джина.
— Да чистый он, чистый, — сказала она. — Мы ничего в эти посудины не делаем. Улицы на что?
Она повела меня в ближайший двор размером не больше носового платка; начав подниматься по истертым деревянным ступеням, она споткнулась, и немного джина выплеснулось из горшка. Кто-то пел в одной из комнат, мимо которых мы шли, и слова старой песенки, звучавшей когда-то в мюзик-холлах, были знакомы мне так хорошо, словно я сочинил их сам:
Но на верхнем этаже все было тихо; там мы вошли в комнату, которую скорее можно назвать каморкой или клетушкой. На полу лежал засаленный тюфяк, на стены она приклеила фотографии Уолтера Батта, Джорджа Байрона и других кумиров сцены. В воздухе стоял застарелый дух алкоголя, крохотное окошко было кое-как занавешено рваной простыней. Итак, вот она, моя зеленая комната[4] — или, точней, красная. Вот где я впервые ступлю на мировую сцену. Она взяла грязную чашку, черпнула из горшка и выпила джин залпом. Я забеспокоился, как бы она не упустила потеху, которую я замыслил, но при всем том мне было совершенно ясно, что она желает так или иначе покинуть этот печальный мир. Кто я такой, чтобы останавливать ее или переубеждать? Я стоял неподвижно и смотрел, как она осушает новую чашку. Потом, когда она легла, я склонился над ней и начал счищать с ее платья грязь и кирпичную пыль. Выпитое привело ее в почти бессознательное состояние, но все же она сумела ухватить меня за руку, когда я до нее дотронулся. «Что вы собрались со мной делать, сэр?» И она опять погрузилась в забытье, и мне почудилось, что она разгадала мою игру и добровольно подставляет тело ножу. Ведь бывают же несчастные создания, которые, прослышав о холере, спешат в охваченные ею кварталы в надежде заразиться. Не из таких ли она? И если из таких, то не преступно ли будет оставить ее желание неудовлетворенным?
Мне ни к чему были следы ее крови на моей одежде, поэтому я снял плащ, пиджак, жилетку и брюки; на ее двери висело поношенное пальто, отороченное облезлым мехом, и я закутался в него прежде, чем вынуть нож. Эту прелестную вещицу с резной рукояткой из слоновой кости я купил на Хей-маркете в магазине Гиббона за пятнадцать шиллингов; жаль только, что ей суждено, побывав в человеческом теле, навсегда утратить первозданный блеск. Помню, как школьником я печалился, когда первая выведенная чернилами строчка губила чистоту новой тетради, — теперь мне вновь предстояло начертать мое имя, правда, иным инструментом. Она шевельнулась лишь после того, как я извлек кусочек кишки и нежно на него подул; она издала звук, похожий на стон или вздох, — впрочем, сейчас, восстанавливая сцену перед мысленным взором, я думаю, что это могла быть ее душа, оставляющая земные пределы. Она открыла глаза, и мне пришлось вынуть их ножом из страха, что мой облик выжжен теперь на них навеки. Я окунул ладони в ночной горшок и смыл ее кровь ее же джином; потом в приступе буйной радости я сел на горшок и облегчился. Дело было кончено. Я изверг ее из мира, затем изверг из себя кал. Мы оба стали порожними сосудами, ожидающими Господа.
Дозволено ли мне будет процитировать Томаса Де Куинси? На страницах его эссе «Взгляд на убийство как на одно из изящных искусств» я впервые прочитал о смертях на Рэтклиф-хайвей, и с той поры это произведение стало для меня постоянным источником восторга и изумления. Кто может остаться равнодушным к портрету Джона Уильямса? Убийцы, вершившего свои дела из «чистого сладострастия, без единой мысли о выгоде» и создавшего кровавую трагедию, достойную пера Мидлтона или Тёрнера?[5] Погубитель семьи Марров был «одинокий художник, свивший гнездо в сердце Лондона и черпающий силу в своем собственном осознанном величии», — художник, сделавший Лондон одновременно мастерской и галереей для демонстрации своих шедевров. И до чего тонко объясняет Де Куинси ярко-желтый цвет волос Уильямса — «посредине между оранжевым и лимонным» — тем, что он красил их, намеренно создавая контраст к «бескровной, призрачной бледности» своего лица! Я в восхищении обхватывал и сжимал себя руками, впервые читая о том, как он наряжался для каждого убийства — словно для выхода на сцену: «Готовясь к очередному грандиозному кровопролитию, он всегда надевал черные шелковые чулки и лакированные туфли; ни при каких обстоятельствах он не унизил бы себя как художника затрапезным платьем. После его второго ярчайшего спектакля тот, кому, как увидит в дальнейшем читатель, было суждено стать, дрожа от смертельного ужаса в потайном месте, единственным выжившим свидетелем его зверств, особо отметил в устных и письменных показаниях, что на мистере Уильямсе был долгополый синий сюртук из роскошного материала на великолепной шелковой подкладке». Но довольно — я искренне рекомендую читателю этот труд. Так, кажется, говорят в подобных случаях?
Целый день дождь. Читал Теннисона моей дорогой женушке Элизабет перед отходом ко сну.
Глава 8
Элизабет Кри. Я предполагала, что у мужа желудочное воспаление. Поэтому я посоветовала ему послать за врачом.
Мистер Грейторекс. Часто он раньше жаловался на нездоровье?
Элизабет Кри. Он постоянно страдал желудком; мы приписывали это газам.
Мистер Грейторекс. В тот вечер он получил какую-нибудь медицинскую помощь?
Элизабет Кри. Нет. Он отказался.
Мистер Грейторекс. Отказался? Почему?
Элизабет Кри. Он сказал, что в ней нет необходимости, и попросил меня дать ему известковой воды.
Мистер Грейторекс. Странная просьба, не правда ли, для человека, страдающего такими жестокими болями?
Элизабет Кри. Я думаю, он хотел омочить этой водой лоб и виски.
Мистер Грейторекс. Не расскажете ли вы суду, что произошло дальше?
Элизабет Кри. Я спустилась вниз приготовить питье, после чего вдруг услышала шум из его комнаты. Я тут же вернулась и увидела, что он упал с кровати и лежит на турецком ковре.
Мистер Грейторекс. Сказал он вам что-нибудь?
Элизабет Кри. Нет, сэр. Я видела, что ему трудно дышать и что губы у него покрылись пеной.
Мистер Грейторекс. И что вы тогда сделали?
Элизабет Кри. Я позвала нашу горничную Эвлин и велела ей присмотреть за ним, пока я схожу за врачом.
Мистер Грейторекс. Сказали ли вы соседу, которого встретили по дороге, что Джон себя погубил?
Элизабет Кри. Я была в такой горячке, сэр, что мне трудно вспомнить, что я говорила. Я даже забыла надеть капор.
Мистер Грейторекс. Продолжайте.
Элизабет Кри. Быстро, как только могла, я привела нашего врача, и мы вместе вошли в комнату мужа. Эвлин стояла, склонившись над ним, но я сразу поняла, что он скончался. Врач понюхал его губы и сказал, что нам следует известить полицию, коронера или кого-то еще в подобном роде.
Мистер Грейторекс. Почему он так сказал?
Элизабет Кри. Он заключил по запаху, что мой муж выпил синильную кислоту или другой яд и поэтому нужна посмертная экспертиза. Естественно, я была поражена, и мне потом сказали, что я лишилась чувств.
Мистер Грейторекс. Но почему несколькими минутами раньше вы крикнули на улице соседу, что ваш муж погубил себя? Как вы могли сделать такой вывод, если вы в тот момент еще полагали, что он страдает всего лишь желудочным заболеванием?
Элизабет Кри. Как я уже объяснила инспектору Карри, сэр, он раньше не раз угрожал самоубийством. У него был очень мрачный характер, и мне в моем смятении, должно быть, вспомнились эти угрозы. Я знаю, что на ночном столике у него лежала книга мистера Де Куинси об опиуме.
Мистер Грейторекс. Мистер Де Куинси, я полагаю, тут ни при чем.
Глава 9
Молодой человек, сидящий в читальном зале Британского музея, почувствовал, открывая свежий номер «Пэлл-Мэлл ревью», что его рука немного дрожит. Он поднес ее к щетинистым усикам, отметил идущий от нее слабый запах пота и стал читать; он хотел запечатлеть этот миг, ощутить его на вкус — миг, когда он впервые увидел свои собственные строки напечатанными и помещенными под толстую обложку солидного лондонского ежемесячника. Словно кто-то другой, более именитый, чем он, обращается к нему с этих страниц — но нет, это не что иное, как его эссе «Романтизм и преступление». Быстро проглядев написанные им по просьбе редактора вступительные замечания о мрачной сенсационности, присущей газетным репортажам, он с наслаждением перешел к главной части:
«В поисках плодотворной аналогии я бы хотел обратиться к эссе Томаса Де Куинси „Взгляд на убийство как на одно из изящных искусств“, которое пользуется заслуженной известностью благодаря послесловию, посвященному необычайной теме — убийствам 1812 года на Рэтклиф-хайвей, когда в магазине, торгующем галантереей, была умерщвлена целая семья. Публикация этого эссе в „Блэквудсе“ вызвала критику со стороны тех представителей читающей публики, по мнению которых автор, приукрашивая ряд крайне жестоких убийств, тем самым принижает их трагическое значение. Действительно, Де Куинси, подобно некоторым другим эссеистам в начале нынешнего века (тотчас приходят на ум Чарльз Лэм и Вашингтон Ирвинг), порой вставляет прихотливые и даже легкомысленные пассажи в весьма серьезные и глубокие рассуждения; в его эссе встречаются места, где он, к примеру, окружает излишне ярким ореолом недолгие похождения убийцы, которого звали Джон Уильямс, и выражает недостаточно сочувствия к страданиям несчастных жертв. И все же вряд ли будет справедливо на одном лишь этом основании заключить, что само по себе подчеркивание красочности этих кровавых событий в каком-либо существенном смысле принижает или тривиализует их. Можно сделать прямо противоположный вывод: убийство семьи Марров в 1812 году получило некий апофеоз и обрело бессмертие в образной роскоши и ритмических взлетах прозы Томаса Де Куинси. Безусловно, читатели „Блэквудса“ также распознали присутствие под поверхностью богато украшенной прозы Де Куинси идей и представлений, полностью исключающих какие-либо попытки принизить гибель обитателей дома на Рэтклиф-хайвей».
На мгновение он остановился и просунул палец между шеей и жестким воротничком рубашки; что-то его словно душило, но, возобновив чтение, он вскоре перестал чувствовать какие-либо неудобства.
«Хорошо известно, что в разные эпохи на убийства и убийц смотрели по-разному. В убийстве есть своя мода, как есть она во всем, что связано с человеческим самовыражением; к примеру, в нашу эпоху частной жизни и домашней отгороженности популярным средством препровождения человека в мир иной стал яд, тогда как в шестнадцатом столетии из всех способов сведения счетов наиболее достойным мужчины и бойца считался удар холодным оружием. Формы, в которых человек выражает себя в культуре, весьма изменчивы, как доказывает в своей недавней работе Хукэм, поэтому нам, изучая эссе Томаса Де Куинси, следует принимать во внимание веяния времени. Необходимо отметить, что писатель был тесно связан с поколением английских поэтов, которые по всеобщему согласию определены как „романтики“; Колридж и Вордсворт были его близкими друзьями. На первый взгляд трудно характеризовать этим словом человека, обуреваемого картинами убийства и насилия, — и все же возникает цепочка весьма любопытных ассоциаций, ведущая от ужасного побоища в Лаймхаусе к миру „Прелюдии“ и „Полночного мороза“. Томас Де Куинси повествует об убийстве Марров в таком ключе, что убийца у него предстает во всем великолепии романтического героя. Джон Уильямс выступает как одиночка, обладающий тайной властью, как отщепенец и пария, в самом своем исключении из общественной иерархии и цивилизации, как таковой, почерпнувший невиданную мощь. В действительности это был ничем не примечательный бывший моряк, которому приходилось ютиться в дешевых меблированных комнатах и который по своей собственной неописуемой глупости в конце концов попался; но Де Куинси превращает его в жестокое, неотвратимо разящее древнее божество с ярко-желтыми волосами и мертвенно-бледным ликом. В основе романтического движения лежала вера в то, что плоды уединенного самовыражения чрезвычайно важны и способствуют раскрытию глубочайших истин, вот почему Вордсворт сумел создать из своих личных наблюдений и взглядов целую эпическую поэму. Джон Уильямс под пером Де Куинси становится Вордсвортом большого города, вдохновенным поэтом, который, в буквальном смысле кромсая по живому, переформирует наличную действительность согласно своим представлениям. Кроме того, литераторы, подобные Колриджу и Де Куинси, как все деятели культуры в начале нынешнего века, испытали сильное влияние немецкой идеалистической философии и вследствие этого проявляли особый интерес к фигуре „гения“, олицетворяющего напряженный, изолированный дух. Именно так Джон Уильямс был претворен в гения для своего собственного обособленного мира — гения, обладающего вдобавок преимуществом родственности идеям смерти и вечного безмолвия; достаточно вспомнить Джона Китса, которому во время убийств на Рэтклиф-хайвей было семнадцать лет, чтобы понять, какой силы может достичь этот образ одиночества». Библиотекарь принес и положил ему на стол две книги; молодой человек не поблагодарил его, только бросил взгляд на названия, потом пригладил волосы ладонью. Опять поднес руку к носу, понюхал пальцы и продолжил чтение.
«Берега прозы Де Куинси омываются и другими весьма мощными течениями. Разумеется, роковая фигура Джона Уильямса занимает автора в первую очередь, но он постарался представить читателю свое творение (каковым убийца, в сущности, является) на фоне громадного, чудовищного города; мало кто из сочинителей отличался столь острым и трагическим чувством места, и со страниц этого достаточно краткого эссе встает зловещий, сумрачный Лондон, прибежище таинственных сил, город шагов и вспышек во тьме, город каменных нагромождений, печальных переулков и наглухо запертых дверей. Лондон безмолвно, зловеще присутствует позади — или скорее даже внутри — самих убийств; Джон Уильямс словно бы становится ангелом-мстителем этого города. Откуда у Де Куинси такая одержимость, понять нетрудно. В самой своей скандально известной книге „Признания английского опиомана“ он вспоминает период своей жизни (прежде, чем он начал употреблять опиум), когда он был бездомным лондонским бродягой; ему тогда было только семнадцать лет, и он сбежал из частной школы в Уэльсе. Добравшись до столицы, он тут же попал в ее мощные, безжалостные жернова. Он голодал; раз, устроившись на ночлег в полуразрушенном доме около Оксфорд-стрит, он обнаружил там „несчастную одинокую девочку, на вид лет десяти“, которая „жила и ночевала там совсем одна некоторое время до моего появления“. Ее звали Энн, и она испытывала постоянный и непреодолимый страх перед духами, которые будто бы окружали ее в этом ветхом строении. А воображению Де Куинси не дает покоя сама эта городская артерия — Оксфорд-стрит. В его „Признаниях“ она предстает улицей печальных тайн, „призрачного света фонарей“ и звуков шарманки; он описывает колоннаду, под которой с ним случился голодный обморок, и угол, где они встречались с Энн, чтобы утешать друг друга посреди „бескрайнего лондонского лабиринта“. Вот почему город и его неприкаянность в нем стали — если нам позволено будет позаимствовать фразу у великого поэта современности Шарля Бодлера — ландшафтом его воображения. Этим внутренним миром насквозь пронизано эссе „Взгляд на убийство как на одно из изящных искусств“ — миром, самыми сильными элементами которого являются страдание, бедность и одиночество. Кстати, на той же Оксфорд-стрит он в первый раз купил опиум; эта древняя дорога, можно сказать, прямиком привела его к тем кошмарам и фантазиям, что превратили Лондон в некое могучее видение, родственное видениям Пиранези, в каменный лабиринт, в пустыню слепых стен и дверей. Ведь именно такую картину он нарисовал много лет спустя, когда жил на Йорк-стрит у „Ковент-Гардена“.
Прослеживается еще одна любопытная и прихотливая связь между убийством и романтическим движением. „Признания“ Де Куинси были поначалу опубликованы анонимно, и одним из тех, кто приписывал себе их авторство, был Томас Гриффитс Уэйнрайт. Уэйнрайт был чрезвычайно тонким критиком и журналистом: к примеру, он, в числе лишь немногих людей своего времени, сумел распознать гений малоизвестного тогда Уильяма Блейка. Он даже превознес „Иерусалим“, последнюю эпическую поэму Блейка, которую современники в один голос назвали бредом сумасшедшего, расположившего Иерусалим — где бы вы думали? — на Оксфорд-стрит! Уэйнрайт был также восторженным почитателем Вордсворта и других поэтов „озерной школы“; но имелась у него еще одна особенность, отмеченная Чарльзом Диккенсом в рассказе „Пойман с поличным“ и Булвер-Литтоном в „Лукреции“. Уэйнрайт был отъявленным и закоренелым убийцей, тайным отравителем, который, разделавшись с членами своей семьи, обратился затем к случайным знакомым. Он читал стихи днем и травил людей ночью».
Джордж Гиссинг отложил журнал; он еще не дошел до конца эссе, а уже заметил три синтаксические ошибки и несколько погрешностей стиля, что огорчило его больше, чем он мог предполагать. Как можно было выпустить в свет свое первое эссе в таком корявом виде? Прилив надежд и оптимизма начал уступать место прежнему унынию, и он закрыл «Пэлл-Мэлл ревью» со вздохом.
Глава 10
Мистер Грейторекс. Можете ли вы объяснить, каким образом вышло, что ваш муж совершил самоубийство через два дня после того, как вы купили мышьяк у аптекаря на Грейт-Титчфилд-стрит?
Элизабет Кри. В тот вечер, вернувшись домой, я сказала ему, что купила средство от крыс.
Мистер Грейторекс. Кстати, о крысах. Ваша горничная Эвлин Мортимер в своих показаниях утверждала, что крыс в доме не было. Ведь дом, если я не ошибаюсь, новый?
Элизабет Кри. Эвлин редко когда наведывалась в погреб, сэр. У нее слабые нервы, и поэтому я не стала ей рассказывать о моем открытии. А что касается дома…
Мистер Грейторекс. Да?
Элизабет Кри. Крысы бывают и в новых домах.
Мистер Грейторекс. Не сообщите ли вы мне, где вы оставили склянку с мышьяком?
Элизабет Кри. В комнатке за кухней, рядом с утюгами.
Мистер Грейторекс. И вы сказали мистеру Кри, где она?
Элизабет Кри. Насколько помню, да. В тот вечер за ужином мы вели общий разговор.
Мистер Грейторекс. К этому разговору мы вернемся позже, а теперь хочу напомнить вам замечание, которое вы сделали раньше. Вы сказали, что у вашего мужа был мрачный характер. Не разъясните ли подробнее, что вы имели в виду?
Элизабет Кри. Видите ли, сэр, он постоянно размышлял на некоторые темы.
Мистер Грейторекс. На какие?
Элизабет Кри. Он думал, что он проклят. Что черти ни на миг не упускают его из виду. Он думал, что они сначала уничтожат его разум, а потом примутся за тело, что ему назначено судьбой гореть в аду. Он был католик, сэр, и его мучили всякие страхи.
Мистер Грейторекс. Верно ли, что у него был солидный личный доход?
Элизабет Кри. Да, сэр. Его отец разбогател на железнодорожных акциях.
Мистер Грейторекс. Понятно. Не скажете ли вы мне теперь, как человек, подверженный тревогам столь необычного свойства, вел себя в течение дня?
Элизабет Кри. Каждое утро он отправлялся в читальный зал Британского музея.
Глава 11
Ранней осенью 1880 года, непосредственно перед возникновением Голема из Лаймхауса, стояла чрезвычайно сырая и холодная погода. Печально известные туманы — «гороховые супы», так выразительно запечатленные Робертом Льюисом Стивенсоном и Артуром Конан Дойлом, были густы и темны как раз настолько, чтобы оправдывать свою литературную репутацию; но что беспокоило лондонцев больше всего — это вкус и запах тумана. Их легкие точно были забиты сгустками угольной пыли, языки и носоглотки распухли от того, что называли «шахтерской слизью». Может быть, именно поэтому читальный зал Британского музея был необычно полон в то промозглое сентябрьское утро, когда Джон Кри вошел в здание со своим кожаным саквояжем и перекинутым через руку аккуратно сложенным пальто. Он снял его, по своему обыкновению, еще под колоннадой, но на этот раз, прежде чем войти в теплое помещение, он оглянулся и посмотрел в туман со странно-скорбным выражением на лице. Белесые клочья еще витали вокруг Джона Кри, когда он вступил в обширный вестибюль, и в первый миг могло показаться, что это явление демона в пантомиме.[6] Правда, ничто другое в его внешности этого впечатления не подтверждало: ростом он был, как любили тогда говорить, середка на половинку, темные волосы были гладко причесаны. Сорока лет от роду, плотного телосложения, он, возможно, проявлял некоторую склонность к полноте, и его округлое мягкое лицо служило лишь обрамлением для необычайных по бледности голубых глаз; бледность их была такова, что немудрено было принять Джона Кри за слепца, но стоило посмотреть на него чуть пристальней, и становилось понятно, что эти глаза в каком-то смысле глядят
В читальном зале у него было привычное место — С-4, но в это утро его уже успел занять бледный молодой человек, который нервно постукивал рукой по зеленой кожаной обивке стола, читая «Пэлл-Мэлл ревью». Рядом с ним в зале, полном почти до предела, было свободное место, и Джон Кри аккуратно поставил там свой саквояж. По другую сторону от свободного места сидел пожилой человек с необычно длинной по тем временам бородой. Если бы Джону Кри сказали, что он сидит между Джорджем Гиссингом и Карлом Марксом, он не придал бы этому обстоятельству никакого значения, не будучи знакомым ни с именами, ни с трудами этих людей; единственным чувством, которое он испытывал в описываемое утро, было раздражение от того, что он оказался, по его собственному мысленному выражению, «зажат в тиски». Несмотря на это, Маркс и Гиссинг в очень скором времени сыграют некую роль в его истории.
Какие же книги избрал Джон Кри для чтения в этот туманный осенний день? За ним числились «История английской бедноты» Пламстеда и «Несколько вздохов из преисподней» Молтона. Темой обеих книг была жизнь обездоленных и бродяг столицы, и по этой причине книги возбуждали в нем особый интерес; его чрезвычайно занимали нищета и порождаемые ею преступления и недуги. Вероятно, этот интерес был не совсем обычен для человека его класса и происхождения; его отец был богатым галантерейщиком в Ланкастере, но Джон Кри, к немалому разочарованию семьи, не достиг успеха в торговле. Он приехал в Лондон, желая выйти из отцовской тени и попробовать свои силы на литературном поприще; но ни как репортер «Эры», ни как драматург он не смог преуспеть больше, чем в иных областях. Теперь, однако, ему верилось, что наконец-то он нащупал свою великую тему — жизнь беднейших слоев. Он часто вспоминал слова издателя Филипа Кэрью о том, что «грандиозная книга о Лондоне еще не написана». Так почему не попытаться избыть свои личные невзгоды, рассказав о страданиях множества людей?
Справа от него Карл Маркс делил внимание между «In Memoriam» Теннисона и «Холодным домом» Чарльза Диккенса; может показаться, что это было странное чтение для немецкого философа, но к концу жизни он стал возвращаться к предмету своей первой страсти — к поэзии. В юности он жадно поглощал беллетристику и особенно его трогали романы Эжена Сю; весьма характерным для Маркса средством самовыражения была тогда эпическая поэзия. Теперь он вновь вынашивал замысел длинной поэмы; местом ее действия должны были стать беспокойные улицы Лаймхауса, а назвать ее он думал «Тайные печали Лондона». Вот почему он многие часы проводил в Ист-Энде и немалую часть из них — в обществе своего друга Соломона Вейля.
Джордж Гиссинг, сидевший слева от Джона Кри, отложил «Пэлл-Мэлл ревью» и взялся за книги и брошюры, посвященные математическим машинам. Редактор «Ревью» проявлял необыкновенный интерес к работам Чарльза Бэббиджа, умершего девятью годами раньше, и он заказал честолюбивому молодому автору эссе о жизни и деятельности изобретателя. Нельзя, разумеется, было рассчитывать на то, что Гиссинг сможет разобраться в технических тонкостях; и все же редактор Джон Морли, пришедший в восторг от «Романтизма и преступления» и проникшийся к молодому человеку доверием, надеялся получить от него еще один яркий материал. Морли, помимо прочего, хорошо платил — пять гиней за пять тысяч слов, на такую сумму Гиссинг мог продержаться неделю, если не больше. И он рьяно погрузился в проблемы счетных машин и современного математического анализа.
В момент, о котором идет речь, он просматривал статью Чарльза Бэббиджа об искусственном разуме, а Джон Кри тем временем читал о Роберте Уизерсе. Уизерса, который столярничал в Хокстоне, бедность привела в такое отчаяние, что он уничтожил всю свою семью стамесками и деревянными молотами-киянками, которые употреблял в своем убогом ремесле. Кри не остался равнодушен к картинам нищеты и недоедания, но он, вероятно, не смог бы признаться себе в том, что, читая о подобной беде, он более, чем когда-либо, чувствовал себя живым. Карл Маркс в это время делал для себя заметки. Он читал окончание «Холодного дома» и дошел до того места, когда Ричард Карстон спрашивает на смертном одре: «Все это был мучительный сон?» Маркс, по-видимому, нашел эти слова интересными и написал на листочке линованной бумаги: «Все это был мучительный сон». А Джордж Гиссинг в этот самый миг переписывал себе в тетрадь следующий любопытный пассаж: «Поиски машинного разума даже весьма консервативно мыслящим людям должны дать пищу для свежих умозаключений: подумать только, какие сложные вычисления можно будет выполнить в области статистических исследований, где мы, вполне вероятно, сумеем сделать много весьма интересных выводов». Карл Маркс пробежал глазами страницу «Холодного дома» — в его возрасте он быстро уставал от беллетристики — и прочел о том, как «бедная помешанная мисс Флайт пришла ко мне вся в слезах и сказала, что выпустила на волю своих птичек».
Так осенним днем сидели эти три человека бок о бок, столь же недоступные друг для друга, как если бы они были заперты в отдельных каморках. Они с головой ушли в свои книги, а между тем шелесты и шорохи всех посетителей читального зала восходили к широкому куполу и рождали шепчущее эхо, подобное отзвукам голосов в лондонском тумане.
Глава 12
Мистер Грейторекс. Вы утверждаете, что ваш муж был мрачным человеком. Но его образ жизни как будто отличался размеренностью?
Элизабет Кри. Да, сэр. Он всякий раз возвращался из читального зала в шесть часов и никогда не опаздывал к ужину.
Мистер Грейторекс. Не замечали ли вы каких-либо перемен в его поведении в последние месяцы перед смертью?
Элизабет Кри. Нет. Вернувшись из читального зала, он шел в свой кабинет разбирать бумаги. В полвосьмого я звала его вниз.
Мистер Грейторекс. Кто вам готовил?
Элизабет Кри. Эвлин. Эвлин Мортимер.
Мистер Грейторекс. А подавал кто?
Элизабет Кри. Она же. Она хорошая горничная, все делала как надо.
Мистер Грейторекс. Не маловато ли было одной служанки для такого дома, как ваш?
Элизабет Кри. Мы не хотели обижать Эвлин. У нее несколько ревнивый характер.
Мистер Грейторекс. Теперь, пожалуйста, расскажите, чем вы занимались после ужина.
Элизабет Кри. В последние годы мой муж каждый вечер выпивал бутылку портвейна — и как будто без вреда для здоровья. Он говорил, что это его успокаивает. Я часто играла на пианино и пела ему. Он любил слушать старые песенки из репертуара мюзик-холлов и иногда мне подпевал. У него был приличный тенор, сэр, — Эвлин может подтвердить.
Мистер Грейторекс. Вы ведь когда-то сами выступали в мюзик-холле?
Элизабет Кри. Я… Да, сэр. Я вышла на сцену уже сиротой.
Глава 13