Сергей Павлович Бобров
Кот Бубера. Критика житейской философии
М.Л. Гаспаров. Об одной футуристической шутке
Автор этой книги — русский футурист Сергей Павлович Бобров (1889–1971). Он был организатором литературной группы «Центрифуга» с ее издательством (1914–1918), его хлесткие статьи вызывали много шума и доставляли много неприятностей — прежде всего, ему самому. После революции он был заметной фигурой в московском Союзе Поэтов (СОПО), после 1925 г. надолго выпадает из литературы, под конец жизни выступает (за единичными исключениями) только как стиховед и переводчик. Его богатый архив хранится в ЦГАЛИ (ф. 2554).
В последние двадцать лет Бобров стал привлекать внимание литературоведов, главным образом по смежности[1]. Из «Центрифуги» вышел Борис Пастернак, его письма к Боброву (частично опубликованные) очень интересны как документ времени его творческого формирования. Мы знаем, что среди несохранившихся ранних произведений Пастернака были сказочные повести в манере Гофмана. Интерес к Гофману он делил с товарищами по «Центрифуге» — Асеевым и Бобровым. Публикуемая книжка Боброва — еще одно свидетельство этого общего увлечения.
Книга называется «К. Бубéра. Критика житейской философии». Встречались смелые ссылки на нее как на первый русский отклик философии Мартина Бубера.
Это недоразумение. «К. Бубера» — это Кот Бубéра и критикует он «Житейскую философию Кота Мурра», сочиненную Гофманом. Обычно Гофман привлекал русских писателей лирической стороной своего двоемирия — в этой книжке сильнее чувствуется его сатирическая сторона. Все три жанра Кота Буберы — речь перед кошачьим собранием, стихи и афоризмы — присутствуют или хотя бы упоминаются в книге Гофмана. Почему бобровский герой получил такое странно звучащее имя — неизвестно. Сам Бобров на этот вопрос отвечал лаконично: «Был такой кот».
«Критика житейской философии» К. Буберы анонсировалась «Центрифугой» еще с 1916 г. Это была вторая вспышка издательской активности «Центрифуги» — в 1916–1918 гг. ею были выпущены 10 книг, преимущественно на средства И.А. Аксенова. В каталогах 1918 г. книга «К. Буберы» значится уже вышедшей («цена 6 р.» с возможными повышениями). Но тираж так и не был напечатан. Сохранились только корректурные листы с небольшой правкой С. Боброва[2]. На обороте титула сказано: «„Критика житейской философии“ отпечатана летом 1918 г. типографией Левенсон в Москве». На последней странице обложки — «XVII», порядковый номер книги среди изданий «Центрифуги».
Эти корректурные листы Бобров потом переплел (вместе с позднейшей своей книжкой, Восстание мизантропов, М., «Центрифуга», 1922) и за полтора года до смерти подарил М. Л. Гаспарову. На внутренних сторонах переплета — две надписи: «Бедная моя юность сумасбродная! С. Бобров. Авг. 1969» и «Читайте и не очень сердитесь — мы тогда были еще очень молоды, увы! С. Бобров. 22'1Х'69». По этому экземпляру и печатается настоящее издание.
Центральная часть книги — собственно «Критика житейской философии» — это публичная речь Буберы на тему «Что такое кот». Тема в ней быстро теряется, композиция с трудом прослеживается, текст воспринимается исключительно как стилистическое упражнение — сочетание высокого пафоса с низкими метафорическими образами, столь характерное для полемических тирад самого Боброва. Кульминация сочинения — описание «кривой моментов становления» «сей бурлескной фикции — Кота Мурра»: образец ученого «амфигуризма» (бессмысленного словоизлияния). «Если непрерывная функция постоянной будет представлять собой единство единства или единство, заключенное в единстве, или единство единицы, ибо что может быть единей…» Бобров смолоду увлекался математикой.
Л. Флейшман предположил, что «Критика житейской философии» — не самодовлеющее упражнение в стиле, но пародия. Предметом ее могла быть последняя книга Андрея Белого «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности» (М., «Мусагет», 1917) с такими разделами как «Световая теория Гете в монодуоплюральных эмблемах» и пр. Это очень правдоподобно. Бобров был теснее всего связан с Белым по работе в «Ритмическом кружке» 1911–1912 гг.; последующая стремительная эволюция Белого к антропософии вызывала у позитивистически настроенного Боброва резкий протест. Если это так, то получают дополнительный смысл подстрочные примечания с пародическими аллегориями («Великий Могол означает Вяч. Иванова, а кресло аполлинийскую стихию…», «Мышь означает по Бальмонту символизм, а Бубера, натурально, футуризм…»). И заметнее становится, что интонации стихов Буберы («Победная песнь»: «Я — серым абрисом в лазури выписываюсь из облаков…») имитируют торжественный стиль ямбов «Урны» Белого, особенно — раздела «Думы» (хотя, конечно, на это наслаиваются и северянинские мотивы — «Я, победитель, я — велик…» — и эксперименты с ритмом и рифмами, еще до выхода «Критики…» цитировавшиеся в Распевочном единстве размеров Божидара с комментарием Боброва, М., 1916).
«Мышь означает по Бальмонту символизм…» — это намек не только на Бальмонта, но и на М. Волошина с его полуиздевательской статьей «Аполлон и мышь» (она начиналась рассказом, как к Бальмонту приходила мышка, а он ее нечаянно убил; может быть, в этой мышке жил талант Бальмонта?). Факсимиле и герб на с. 35 стилизованы под Ремизова: Ремизов в это время уже был мастером грамот Обезвелволпала. Упоминание о кинофильме с тютчевским заглавием «В буйной слепоте страстей» (в разделе «Мои досуги», естественно выдержанном в традиции Козьмы Пруткова) метит также и в Брюсова, у которого под заглавием «В буйной слепоте» был раздел в сборнике Семь цветов радуги, М., 1916. Кроме основного направления пародии — против символизма — было и побочное — против критиков символизма. Бобров отнюдь не хотел, чтобы его смешивали с либерально-газетными бичевателями декаденства.
7 Именно поэтому в своем предисловии к «Критике…» он притворяется их единомышленником, чтобы тотчас довести до абсурда их идеи и стиль. К. Бубера здесь — «светлая личность, исполненная… глубоко материалистического миропонимания»: «истинный смысл декадентщины — реакция»; «Фет, Кукольник, Честертон, Брюсов, Семен Бобров и др.» — порнографы и певцы мелкобуржуазных хотений (архаист Семен Бобров, герой эпиграмм начала XIX в., назван здесь, конечно, вместо самого Сергея Боброва); а на проклятый вопрос: «Что делать?» можно, наконец, ответить: «читайте Буберу!» Упоминания об «апельсинах вышины» и «безумцах в розовых галошах» создают комическое впечатление, что автор предисловия не читал книги, о которой пишет.
«Кудстэйл», именем которого подписан многозначительный эпиграф, — фигура вымышленная; эпиграфы от его лица появляются и в позднейшей прозе Боброва. Портрет пушистого кота, помещенный на фронтисписе, — открытка, которую уже во время печатания книги принес Боброву И. А. Аксенов со словами: «Вот ваш автор»; отсюда — второе «приложение» в конце книги. Подражанием Аксенову же (четвертому хору из трагедии «Коринфяне») выглядит «лунная любовь» в стихах Буберы. Реминисценции из Пушкина («К моему Аристарху») на с. 44 и из Лермонтова («Тамань») на с. 11 легко узнаваемы; французская цитата на с. 13 — второе четверостишие из стихотворения Бодлера «Кошка» (Цветы зла, XXXIV) с опечаткой tète вместо tête.
Подготовитель приносит глубокую благодарность А. Б. Устинову за неоценимую помощь при осуществлении этого издания.
К. Бубера. Критика житейской философии
«Критика житейской философии» отпечатана летом 1918 г. типографией Левенсон в Москве
Этот человек потерял свои надежды и впал в совершенное ничтожество. Он занимался каким-то омерзительным шутовством, передразнивая всех и каждого. Это занятие приводило его зачастую в какой-то болезненный восторг. Очевидно его убили из мести, ибо он не имел ни гроша.
Предисловие
Предлагая нашим замечательным читателям произведения удивительного К. Бубéры, собранные впервые воедино, и начиная этими, заслуживающими всяческого внимания строками, предисловие к оным, мы, признаться, находимся в глубочайшей, так сказать, задумчивости. Шутка сказать: — с чего бы собственно требовалось начать предисловие это? Но, оглядывая уже пройденный путь (написанные строки), мы замечаем, что оно начато ничем иным, как запросом о том, — чем надобно его начать. Мы не станем излагать читателю сложного и в высокой степени любопытного ряда мыслей, каковой пролетел перед умственным взором нашим по прочтении предыдущей фразы, охнем облегченно и подобно лучшим умам нашего времени: «лиха беда начать». А засим, обещав читателю не бедокурить далее, а обратно: придерживаться счастье создающей стороны печатного слова (марьяжныя объявления были бы к этому вовсе дрянным примером), кинуться, очертя голову, in medias res, за черту черт знает чего (червонное золото и иное сусало — в сторону). Отцепившись же от червей [чертей], скажем ясно и понятно (а, дорогой читатель?) — «славны Лубны за горами»! — и тут, эдаким — вообразите! — гоголем (с маленькой, ну, прямо малюсенькой буквочки) — шинель на одном плече, усы в воздух и все прочее: великолепный и трижды прекрасный К. Бубéра.
Читателям, конечно, хорошо известно из газетного репортажа о горестной и ужасной кончине К. Бубéры (см. «Б.В.», 12 февр. 1913 г., тоже 23 февр. 1913 г., «Р.С.», 15 февр. 1913, «К. и С.» 12 февр. 1913, «В. И. Л.», март 1913 и мн. др. за этот год), а посему ранее всего мы приведем здесь те краткие данные из его жизни, которые нам удалось добыть, и несколько охарактеризовать, насколько нам позволяют это сделать слабые наши силы, его творчество. Вперед всего, однако, мы приведем наши личные воспоминания о покинувшем мир мыслителе.
К. Бубéра родился ровно за полчаса до того времени, как скончалась его почтенная матушка, но, несмотря на это обстоятельство, мы-то познакомились с ним всего лишь весною 1912 года в одном из наиболее отвратительных городков южной России. Чахлый, замызганный, струпьеносящий городишка этот был наспех к нашему приезду замазан всякими удивлениями [выделениями] и иным непотребством — и философ жил на этом ужасном гноище, среди его мизерабельного населения, достойного лепрозория! Тщеславное межеумство и простейшая, как грязный подол, вульгарность — окружали его изумительное и героическое бытие. Фальшивая сторублевка в лапах фиванскаго сфинкса, — не произвела бы более отталкивающего впечатления. — В первый же раз, когда мы посетили дом философа, около девяти часов вечера в комнату неслышной походкой вошел некто, схожий с призраком… Движения его были стремительны, очи сверкали, жесты были благородны, изящно отделаны и несколько высокопарны. Казалось, весь его вид говорит: «смотрите, дети, на меня»! И, усы пышные, не торопясь, расправив, задержавшись на мгновение, уже войдя в комнату — изысканнейшая ухватка! — быстрыми шагами мыслитель подошел к столу. И — голос козодоя из угла: «Вот и прекрасный, ах, наш любимец, не правда ли — да что Вы?.. — Вот как!.. К. Бубера!» И этот голос — «да, Бог с Вами!» — исполненный ординарного и общедоступного предательства, был нам по существу дела правильным предостережением и первой вестью о гибнущем бесследно имени Буберы; но, s'en fichant de ces choses là — мы здесь стройно и явственно прокламуем звонкое имя! Нам дано доразуметь и явно вывидеть какого рода павлиний хвост свистал пред теми бесплодными очами, — иди же, читатель, за мрачным бродягой, отщепенцем и трусом, убийцей из-за угла, жалким подонком — коего трагедия сложна и непонятна: — он пьет чужую кровь и не может опьянеть. Под руку возьми пошатывающегося, с вылезающими из орбит глазами — прекраснейшее времяпровождение!
Необыкновенный вел себя дико и загадочно. Он мало обращал внимания на происходящее вокруг и, как это ни странно, но его, кажется, всего более занимала еда. Положим, гениальные индивиды всегда отличались странностями… Пишущий эти строки робкими устами продолжал напыщенный разговор, прерванный появлениями К. Бубéры. Вновь он развивал теории блаженной памяти российского символизма — и цитовал стишки того или другого поэта, смотря по предыдущей тираде; даже осмелился он (мы, то есть) прочесть пару-другую своих собственных лироделий. Но нежданно прерваны мы были философом, каковый пронзительно взвизгнул и подпрыгнул при словах:
А засим, фыркнув, резко вскричал:
— О, Мина, звезда единственная! Долины вечерние — слышите ли вы меня, черт вас побери! Ты ли пляшешь и в тимпан звонко, — да не ветр ли холодный визгом и лязгом о спину согнутую земель? — и я, — моя — какая-такая-ая-поя-лия-etc… — а затем его речь перешла в вовсе непостижное бормотанье.
Нам пришлось еще несколько раз видеть поэта, но последующие наши свидания настолько похожи на первое, что описывать их — значило бы повторять уже сказанное.
Далее мы, покинув вышеназванный город, потеряли из виду и К. Буберу. Известия, доходившие до нас, были чрезвычайно скудны.
И — совершенно неожиданно весной 1913 года, как громом, поразило нас известие о безвременной смерти молодого философа. Великий мыслитель был убит обломком кирпича, который пустила в висок его благородной головы грязная рука какого-то ненавистника поэзии… Имя неизвестного убийцы потомство, несомненно, заклеймит позором.
— «Все преходит»… — и так-то закончилась трепетная жизнь дымчатого призрака, этого редкого и великого любомудра! Sic transit…
То, что мы знаем о жизни поэта, в конце концов, не превышает того, что сказано Базилем в надгробной речи К. Бубере, так что мы считаем за лучшее обратить внимание читателя на нее.
Приступим теперь к описанию творчества К. Буберы.
Нам известны несколько произведений К. Буберы: 1) «Критика житейской философии» самое главное и самое замечательное его сочинение; 2) «Бесплотные Образы», восемь стихотворений, весьма поэтичных и написанных со знанием техники, 3) девять фрагментов, озаглавленных «Мои досуги или размышления». Вот то небольшое собрание, коим мы располагаем, однако, оно горит и переливается огнями той небесной искры, которую мы зачастую находим во всех великих произведениях. Все три сочинения эти напечатаны в сей книге.
Совершенно несомненно, что самым значительным из помянутых произведений К. Буберы является «Критика житейской философии», что видно уже по объему ее, во много раз превышающему таковые же других его трудов. — В этой, совершенно исключительной по форме и содержанию, вещи, К. Бубера с отличающей его тонкостью (часто даже превосходящей человеческое понимание) разбирает «Житейскую философию», это примечательное моралите, которое, однако, как справедливо замечает наш критик, теперь несколько устарело. Подходя к «Философии», сообразно своей многосторонности, со многих точек зрения, философ указывает на ее недостатки, освещает их своим критическим, так сказать, взором, а под конец приходит к выводу, что, как ни зорки были глаза автора «Житейской философии», но, тем не менее, жизнь, «мчащаяся с головокружительной быстротой» (как прекрасно выразился наш философ) опередила это сочинение, и теперь уже невозможно его предлагать юношеству, как некоторый комментарий к savoir vivre. Среда, описываемая автором «Житейской философии», как и все в мире, изменилась за столетие, как она была написана. Наш нервозный век требует от нас стремительности; наш век — это как бы человек, опоздавший на поезд: — ему слишком некогда! он любит, как доподлинно известно, не больше двух-трех мгновений и ненавидит не долее! Вот все это было чрезвычайно основательно продумано К. Буберой в то время, когда он писал свою блестящую «Критику». Сам К. Бубера выступает в ней, как очень светлая личность, исполненная кристального альтруизма, здравого смысла и глубоко материалистического миропонимания. Хотя в «Критике» и проскальзывают кое-где нотки, напоминающие о современности, и о том странном социальном недоразумении, которое буржуазным обществом именуется «современной литературой», но, конечно, здесь сознательный читатель не встретит никаких «апельсинов вышины», «безумцев в розовых галошах» и прочей патологической абракадабры, какой нам хотят закрыть глаза на истинный смысл декадентщины (реакция!). Да, все это пройдет! Сейчас не верится даже, но история неумолима, — и от наших порнографов и певцов мелкобуржуазных хотений (Фет, Кукольник, Честертон, Брюсов, Семен Бобров и др.) ничего не останется, а «Критика житейской философии» всегда будет с нами, и будущий свободный человек в ответ на вопрос: «что делать?» — ответит: «читайте Буберу!» Итак, ясно, что с выходом в свет этой книги одним проклятым вопросом на земле станет меньше. — Остается добавить, что «Критика» до сих пор нигде не была напечатана и впервые была прочтена автором на экстренном заседании клуба В. А. К. в октябре 1911 года.
Стихотворения К. Буберы отличаются теплотою чувства, простотою и какою-то нежною грустью. Душа современного интеллигента, заеденная анализом, может вполне отдохнуть на них. Нашему поэту незачем было занимать своих читателей догадками: «но почему же автор этой книги еще не в сумасшедшем доме?» — как делают теперь очень и очень многие, об именах коих лучше умолчать (их предаст вечности психопатолог!). Бубера-поэт к жизни подходит просто и спокойно, и тихо глядит он в даль пурпурного заката, который такими красивыми лучами отражается в тихом пруду, на берегу которого стоит девушка… — она держит в правой руке сочинения Шеллера-Михайлова, в другой — душистую астру….
Осень… кругом цветет сирень, дивный ее запах трогает наши сердца! — Извиняемся перед читателем за это, так сказать, лирическое отступление, но от избытка чувств — уста говорят! — Четыре первых стихотворения аранжированы Н. Н. Асеевым (за что мы считаем приятным долгом принести ему нашу благодарность), остальные аранжированы на собственной книгоиздательства «Центрифуга» паротурбинной лире.
«Фрагменты» К. Буберы имеют безусловно большую цену. К сожалению, это лишь отрывки какого-то большого сочинения — очевидно, мемуаров или дневника. Острый наблюдатель, наш философ, изложил так свои размышления над переживаемым моментом.
Последние, наконец, произведения К. Буберы, два «письма в редакцию», написанные им за несколько дней до смерти, может быть, лучше всего свидетельствуют нам, какую великую личность, ушедшую от нас в самом разгаре своего таланта и изобразительной мощи, потеряли мы в Бубере! К сожалению, оба эти замечательные произведения утеряны для потомства и, по-видимому, навсегда…
В виде послесловия печатаем мы надгробную речь К. Бубере, сказанную Базилем, профессором тайных наук и высшей школы магии в марте 1913 года, на собрании В. А. К., посвященном памяти Буберы. Члены этого клуба весьма ревнивы к кастовым своим тайнам, поэтому было очень трудно добыть эту речь, и нам пришлось для этого даже решиться на насилие над автором речи, — но издательство вообще не жалело затрат, выпуская в свет эту книгу. Речь эта ясно и глубоко освещает жизнь и деятельность нашего почтенного мыслителя.
В заключение мы считаем долгом упомянуть, что если некоторым узким гуманистам К. Бубера и казался обыкновенным серым котом (впрочем, очень красивым, что признавали все!), то мы с своей стороны должны определенно и настойчиво указать, что необыкновенный Кот Бубера действительно явление выдающееся и заслуживающее напряженнейшего внимания не только за красоту своей шерсти, как, к сожалению, думают многие, но и за свой исключительный литературный талант.
Бубeра
Критика «житейской философии»,
писаннной великим котом Муром и изданной Теодором Гофманом[3]
Милостивые и пушистые государи мои! дорогие друзья!
Я, господа, не привык ходить закоулками; я, господа, всегда хватаю моего противника прямо таки, черт возьми, за череп; я, господа, и сегодня начну мою речь, которая прогремит в веках, без всяческих вступлений, прямо я вам всем так и скажу, так и спрошу:
«— А что такое, Государи пестрые мои, кот?!»
Я слышу, как воцаряется на нашем приветливом чердаке зловещее молчание, — о, справедливые боги — какой странный и жуткий вопрос! Но что же мы ответим на него… — Прошу не шуметь! я же и буду отвечать — что должны мы… да что вы там махаете лапой, это же смешно! — я же… что? вы знаете? — а я лучше… да, господин председатель, убейте же вы этого нахала, — да ведь он… — или я сейчас же бросаюсь лапами вверх из слухового окна, вместе с моей рукописью, разломлюсь пополам о чей-нибудь медный лоб — и вы не узнаете, что такое кот! —
Итак, я продолжаю, — должны ли мы, говорю я, следуя негодным измышлениям людей, решить, что благороднейшее из животных замышлено природой, как некая самоочищающаяся мышеловка, глупейшее бильбоке для прыгания через палку, детская погремушка для таскания оной за хвост, табакерка с музыкой для бесплатного мурлыканья и какой-то игрушечный электрофор для пускания искр в воздух, на манер субъекта, изловленного без билета в третьем ряду партера! — Но ведь мы-то, «немые свидетели» их существований, хорошо знаем — что они такое, эти кичливые холуи! — так чего же стоят их эгоцентричные рассуждения, — бросаю их без сожаления! — нет, мы обратимся к иным незамутненным еще источникам. Слушайте! —
— «Кот Мур! к твой тихо окраем крыши крадущейся нам в сердце тени воз-зываю я!» —
Дыхание спирается в гордой моей груди, тонкий мой туманится взор! — О, войте, — о, взвизгните, коты! о, есть ли в мире подлунном хоть один коготь закривленный, не застывавший хоть на мгновение в философическом медленном раздумье на одной из непостижимых страниц «Житейской философии»! О, единственный из бегающих всежизненно на задних лапках перед судьбой достойный славной благодарности, а не оплевания, о, величайший и премудрый Теодор Гофман, оповестивший мир о великом несравненном коте Муре, — ты, чье третье имя желчно памятует нам о завоеванных небесах!
Но откинем же условности, будем же говорить в бешеном стиле. Правда, я готов признать, что стиль бешеной селедки мог бы стать единственным светочем для нашего времени, свихнувшегося в общем на двух-трех пустяшных мыслях. Эти мыслишки — дуты, раздуты — можно подумать, сделаны они из тончайшей резины! — и все еще раздуваются, и еще, и еще — пока наконец не наступит естественная реакция, и не лопнет все это тихо и молчаливо (даже не испустив никакого запаха!). Ты, величайший, ты, провидец, ты, отщепенец, ты, отшельник и острый указательный палец, Гофман, о скажи же нам, слышишь ли ты наш исступленный визг и царапанье когтями — слышишь ли ты нас, лезущих на стену и неистово вопящих в твое прославление!
Отираю пот со лба. Дорогие слушатели! этот пароксизм почтительности кончился. Следующее я буду говорить в более спокойном тоне. —
И так: — да будет трижды и четырежды проклято все, чего не делал Теодор Гофман, и седмижды да будет благословлено то, что он сделал или намеревался сделать. О, вы, смешнейшие двуногие! отвратительная их липкость, — истинная их плотность дряблая и преданность плотности этой непостижимы и глубоко отвратительны. О, впадайте же в тон глубокого самохваления, уничтожайте манию величия архитектонических ценностей головы века, — а в ответ сему изобретайте же, изобретатели, ежедневно новую манию, каждодневно самую нелепую и великую — грязным жилетом махните с Эвереста и сиренам сладкогласным океанских транспортов, как недремлющий страж — «Опасность! опасность! назад, вшивая сволочь!» — тогда-то вы будете наслаждаться картиной их истинных страстей! О, заставьте же апельсины сиять в высях, зажгите керосиновые автомобили на тонких поворотах панамских каналов, сорвите все украшения с глобуса, так — лихо пусть лопнут все эти острова, полуострова, заливы, проливы, заливания и все прочее.
Кот Мур! исключительно тебе посвящаю все, что я говорю… Что, милостивые государи? Вы хотите, кажется, сказать, что в таком бурном тоне не пишется критика? А — вот как! — тряситесь, небо и земля! — да живет и да проживает бурный тон, спаситель мира и все его соратники. Снимайте же серые вывески, заржавевшие ставни и ударяйте ими по размерзшимся головам, — ах, как это ни странно, это лучшее средство от глупости. Попробуйте, говорю я вам, исследовать заборы и выгребные ямы, уж не там ли крепко запрятан голос и крик, которого вам недостает!
Однако, я увлекся лирикой. Как замечают слушатели (общие аплодисменты)…. благодарю!.. я вообще увлекаюсь (аплодисменты), — да, я увлекаюсь тем, что могущественно притягивает наши умы… т. е. я хотел сказать: — что кот Мур, этот странный и невидимый (призрачный) гений, явился к нам, как безумец в розовых галошах, на его голове сияло засушенное пресс-папье, он мутно и четко жевал продрогшего критика, чьи желчью пропитанные челюсти двигались, повторяя в себе государственные нелепости европейской жизни за самое новое и самое старое время.
Сказать вам по правде: — что же может быть скучней и нелепей всяких восхвалений и удивлений полуюбилейнаго характера, — ах, до чего все это никому ненадобно и скудно… Однако, все уши этой залы уже слышали: кот Мур, кот Мур, кот Мур, и услышат еще не раз.
Если говорить прямо и определенно: скажите, не правда ли, чистый есть символ всякого отрешения и особо замкнутой, как стальная кладовая, жизни, — а это-то и есть кот Мур, поразительный мечтатель и задумчивый умник. Все, что произошло с ним — о сколь таинственно все это вызвало новое нечто, что легким невидимкой юркнуло в боковую аллею сказов о Иоганне Крейслере. — Ей, ты толстолобый умник, кашевар великого открытия, обещающего нам дать во исповедание число, равное самому себе, — не хрипи ты (пластырь на носу сифилитика!) о моей примитивной наивности! — э, дядя, я все отлично знаю, но я имею ревное мужество признаться в том, что я не прожил еще и полжизни, а хочу увидать всю — молчи же, бродяга! — …Крейслера, говорю я… позвольте, да ведь я спутался уже…гм… гм… да, нет, все отлично и чудовищно поразительно: поистине из умысла Иоганна Крейслера вытекли утонченные бравады кота Мура.
Но будем последовательны, мартовские друзья мои. Наши лбы напухают чудесной мудростью, которая сама собой излучается из дивной нашей темы. Кот Мур весь сложен из серых шерстинок, а лишь злая воля издателя промежила их несвязными отрезками из биографии знаменитого композитора. Композитор фрагментарен, посему непонятен, глубоко дисгармоничен… Кто это пискнул, что дисгармония и есть сладчайшее искусство жизни? — когда я сам только что хотел это сказать? Итак, я это сказал. Едем дальше. — Ужели за печкой студиозствующий Мур обречен на тихое забвение? Может быть, он и есть олеографический бурш, стремительный мещанин, коему важно мыс38 лить мир, как мелочную лавочку маленького городка (запыленное, сдвоенное стекло, пачка разорванная спичек, весы и колбаса, терпкий и сладковатый запах гнилого пола, дрожжей и керосина)? Нет, нет, конечно. Кот Мур представлял собой мировую опасность (на четырех ногах таскал он двуногие страсти), он являлся детерминистически построенным социальным злом, чем-то в роде преддверия к экономическому насилию феминизма. Что, бишь, я сказал?.. Соглашаюсь, соглашаюсь, оговорился. Но поймите же и вы меня, ради всего пестрого и кошачьего — ведь лишь то, что котировочно насилует
Коты! — говорю я вам — коты! Идите на мир! Скребясь бархатной лапкой о двери, наполняя их мозг сладостными звуками «мяу-мяу!!», от которых они тупеют быстро и определенно[4], затопите их своим налетом, своим грозным подходом. Коты! о, коты! съедайте их котлетки, выпивайте их молоко, о, коты, да слушайте же, говорю я вам
Эй, ты, разиня в желтой ливрее! эй, ты, рыжее пятно на земном шаре! эй, ты, оранжевый бродяга, позор вселенной, отброс кошачества, сын сводника и ростовщицы — или ты не слышишь меня? — принеси же мне мышь! — Извиняюсь, господа, опять я увлекся. Но посудите же сами: можно ли час бить (битый час!) языком по челюстям, не промочив горла? . . . . . . . . . . . . . . .[5]
Однако, я буду продолжать. Если говорить начистоту, я немного разнежился. Мышь была прелестна, невинное создание… — в самом деле: как мы жестоки!.. Ну-с, — должен вам признаться, господа, я ведь родом из Индии. Не из той, черт побери всех географов, презренной дыры, набитой слонами, сипаями, свечами Яблочкова, пагодами и прочим, — но из той всеблаженной и прочно забытой страны, куда поехал однажды некий чудаковатый испанец, за что и полюбился всем так сильно, что под конец жизни его избавили от всяких хлопот о квартире и пропитании. Подозреваю, что он был кот. Хотя, признаюсь, это не идет собственно к делу. Наше-то дело, друзья мои, совсем в другом месте. Но все же: — я родился в Индии. Мой отец был прекрасным золотым креслом с инкрустацией из райских яблочков, моя мать была любимой трубкой Великого Могола[6]. И вот, когда на другой день… как, какой другой? — после моего рождения, сказал я! — когда я купался в розмариновой реке, и около меня сидел мой друг, наставник Анаколуф Метонимыч… добрый старик! — (извольте видеть: моя слеза на его счет прошибла паркет!), нежно он склонился ко мне и запел сивым голосом:
Слезы капали из петель его кафтана, как рецензии на эту книгу и, желчно шипя, зловонили и исчезали бесследно (это про рецензии!). Эта песня вспоминается мне ежедневно на заре в семь часов утра[7]. Кот Мур, тот самый, к которому я не могу теперь добраться через толщу многих воспоминаний, наверное бы понял меня. Я так хорошо, знаете ли, помню места, где протекла моя юность, что мог бы гулять там с закрытыми глазами и отрубленной головой… — что это я слышу? — или кто-то зашипел? Предупреждаю вас, что я мнителен, как продырявленная ванна, и мстителен, как кусок ростбифа!..
Продолжаю. Так-с: утро, проходящее в мечтах, поистине прекрасно. А синие усы Анаколуфа могли бы свести с ума и более хладнокровное существо, чем я. По правде: Анаколуф был премил… — а в доказательство сей истины я готов себе вбить в лоб три гвоздя и пожертвовать мой дивный хвост на опушку для лбов европейских министров, дабы скрыть их подозрительно медный блеск[8].
О, чудесные, несравнимые годы моего странствия! леса, вывороченные овчиной ввысь, ручьи, напоенные живыми, пенящимися чернилами — вот кто был моей Миньоной, вот чьими воями и взвоями наполнено было мое сердце. Но я проклял все, что было со мною — с легким я умчался сердцем в те прелестнейшие места, где еще никто никогда не мяукал. Если бы кому-нибудь пришлось в будущем изобрести оцинкованную, ни в коем случае не ржавевшую память — и удалось бы ему ловко и сильно плюнуть в дрянную помойку, охраняемую, черт побери, белым кипарисом, — первый я бы бросился ему в нежные его объятия. Но ржа поедает невременные воспоминания, наша судьба: список соседских дрожаний и ничего больше. Гм… гм… не замечаете ли вы, что я совершенно неожиданно впал в плаксивый тон? Кажется, уж кто-то и занюнил? Но клянусь перекладиной моей виселицы и кроткими глазами вчера удушенного воробья, — я выцарапаю тебе зрачки, негодная ты водосточная труба! — или замажь свою отдушину. — Но это в сторону. Мы еще не решили самого главного. Теперь все извечные амбилогии моего разума — бросим.
Бросимся же в рассмотрение сей бурлескной фикции — кота Мура. Теперь же мы положим предел всем диким и бессмысленным мечтаниям и объявим, что линия этой фикции, кривая моментов ее становления, бытийственное ее в мире, нами так или иначе воспринимаемое положение — не есть функция некоей постоянной, при условии ее, постоянной, прерывности, толчкообразного движения, но совершенно обратно — есть величина постоянная, функционируемая от переменной. Ах, мы, кажется, не очень ясны? Тогда объяснимся: наш ларчик открывается с такою же утешительной простотой, как жестянка сардинок. Итак: иллюзорная непрерывность дико и непостижимо непрерывится, ее острая активность повергает наблюдателя в трепет: функция ее и есть искомое нами число странное, составленное из своеобразного ряда ничем не связанных прерывностей. Ах, так вы совершенно уверены теперь, что это будет хаос чисел, каша из нормального ряда? А вы ошибаетесь, друзья мои, проповедники святого жизненного амфигуризма! Дело хитрее. Итак, функция, которую я полагаю прерывной, будет все же иметь единство, но, если непрерывная функция постоянной будет представлять собой единство единства или единство, заключенное в единстве, или единство единицы, ибо что может быть единей, как не разнородные понятия, собранные в одну формулу и спаянные накрепко, — то наша функция ей будет прямо противоположна: она будет (о, величие!) единством множества, или единством, в коем круговращается множество, ибо только это и есть действительное единство: — разнородные иксы (неизвестные!), разбитые по всему пространству нашего великолепного множества — дичайшая дисгармония, какофония чисел, свистопляска понятий! Но вот наступает и самое существенное: наконец мы, разбивая понятие единства, приравняли его к «единству множества», делаем наглую формулу:
единство = единству множества . . . . . . . . (1)
отсюда следует, что может и должна существовать другая формула:
множество = множеству единства . . . . . (2)
и, наконец, соединяя (1) и (2), получаем:
единство = единству множества единства . . . (3)
Все единства и множества одного порядка здесь. Но, когда мы наше единство единства противополагаем единству множества единства, то (скажем наобум) единство формулы (3) станет единством второго порядка. Остается вне поля нашего зрения обычайное, простейшее единство, доступное всему, что есть на свете — одномерное, однокритерийное, пронизывающее свой предмет во всех направлениях. Это единство есть основа всех глупостей вообще и так называемого «здравого смысла» в частности. Если вы где-либо встретите этого косолапого рантье, плюньте ему в карман.
Наше единство первого порядка уже более философично; оно, выдавливая из простейшего единства элементы содержания, заставляет быть его начеку ежесекундно и вот перед нами — единство идеальное. В нем имеются уже налицо признаки несуществующего, а потому оно прекрасно.
Наше единство второго порядка есть граната, начиненная единствами первого порядка. Здесь-то их идеальность роковым образом становится движением неподвижной его прерывности — граната эта лопнет в бесконечности в тот самый момент, когда там сойдутся в одной точке четыре конца двух параллельных линий.
Теперь для самоустановления — маленький экскурс в область иллюзорного. Вы не забудьте, что эта область — моя par excellence, ибо ведь и я почти что иллюзия. И всякие упреки такого рода мне глубоко лестны. И вот если мы себе представим действительность в виде великого океана, объемлющего все вокруг нас — влево и вправо, ввысь и вниз — то, не правда ли? — иллюзорный мир ясно представляется, как биллионы нитей, исходящих от нас в пространство. Но пространство будто не имеет конца и потому — наши нити или теряются в нем, встречая какую-либо точку опоры, или, наконец, удаляясь от нас, постепенно меняют свою сущность и, в конце концов, останавливаются, достигнув положения, идентичного исходному, и сущности той же, и условий тех же. А так как нельзя себе представить, чтобы где-либо в пространстве существовала точка, безусловно повторяющая нас, во внеопытных наших особенностях, то мы сами и являемся этой точкой, и наша нить возвращается к нам, описав кривую высочайшей сложности.
Желал бы я знать — слыхали ли вы когда-нибудь что подобное??
Ну, конечно, для вас это самая удивительная и неожиданная из новостей! Никто — я утверждаю это! — никогда не видал такого блистательного, чистого, нежного, исключительно-правильного, логически законченного — философического построения! Да и где могли бы вы его видеть? Ужели писания двуногих могли вас тронуть так, как тронул я — сизо-пепельный, непонятный, призрачно-скользящий кот!
Но позвольте продемонстрировать вам, хвостатые друзья мои, некий особый фокус, в коем собраны все магизмы и фантазмы, какие только видел мир. Хватаю, милостивые государи, себя за хвост, поворачиваю оный дважды и трижды — и, чудеснейшее превращение, — лоб мой мудрый и высокий лысеет, — серые окологлазники превращаются в очки, голос мой гнусит — и вот я рычу самым тихим образом. — Эстетики том первый и последний. Желал бы сгрызть эту дрянную прилипальную машинку, коей имя рифма — я очень, и очень и очень хорошо-с знаю всю ее насквозь (туда и сюда), вот поэтому-то я и желаю ее истребить. Вы увидите, о, вы увидите, как я разрежу ее на кусочки, к каждому приклею ярлычок — в этом музее, где на полочках в небесном порядке будут разложены «трехстопные на аю, ает и на ой», где будет существовать изумительная сверхумная система; где стенки будут забраны диаграммами накоплений того или иного краезвучия — посредине водружу я великую дыру — кругом я буду кататься с нестерпимым воем и воскликну: о, поистине эта ежеминутная дыра выше и слаще и милее всех штучек, что я — хитрейший из поджигателей! — собрал в монстротеке моей на радость зловонных и гулкотупых крыс! Я научу тебя, собачье семя, ненавидящее самого себя и только уныло притворяющееся, что ты веришь в свое «высокое призвание» — всему, чего ты хочешь. Ты запоешь таким дивным голосом, что скажут кругом: «Силы небесные, не ангелы ли это пришли на землю?» — Это ничего мне не будет стоить, ибо я хорошо буду знать, что именно суть ангелы в твоем псином представлении и от чего приходишь ты в телячий твой восторг. Вот тогда-то я и скажу тебе: «Апельсинчик! бросил бы ты крутить свои выкрутасы с перекрученной уже несчастной твоей осью!» — и с дыровым визгом хлопнет тебя залетный космический гастролер, а медь твоего лба осядет и грузно хлюпнет под его благородным ударом. Тогда бесстыдное, голое, мокренькое животное, ты станешь на четыре лапы и пойдешь копаться в собственном навозе, — ну, конечно, уж там-то ты обретешь жемчужину своего «высокого призвания»!
Еще один поворот серого хвоста. Будем же рассуждать здраво. Позволим себе эту роскошь хоть раз за всю жизнь. И вот что из сего… Тыква на плечах качается и ритмический ее визг приводит обладателя ее в тихую радость. Подумайте, как хорошо: тыква качается, дом мой еще не горит, землетрясение случилось не в моей стране, наводнения у нас бывают редко, город мой чист и мил, женщины в количестве, превышающем спрос — ах, как славно… Но здесь кончается довольное посапывание, грозен и мудр опять восстает кот Мур.
О, славный, о, великолепный кот! О, лучший! О, величайший котище! Трижды и четырежды лобзаю твои уши! Все!
Бесплотные образы
I
(Аншлаг)