Дмитрий Быков
Статьи из журнала «Медведь»
Новая сказка о мистере Вальдемаре
У Эдгара По я больше всего люблю рассказ «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром». Там про месмеризм, в который По очень верил. История такая: мистер Вальдемар умирает от чахотки. Поскольку все равно в ближайшее время помрет, на нем, с его разрешения, решают провести опыт. Погружают его в глубокий гипнотический транс — и, не живя и не умирая, он в этом трансе проводит полгода, хотя должен был умереть, по всем прогнозам; так и лежит, с комнатной температурой тела, не разлагаясь, но и не на что не реагируя. Через полгода решили его разбудить. Вызвали гипнотизера. Дальше все очень страшно, и я не буду расписывать подробности, отсылая желающих к этому очень жуткому и вдобавок чрезвычайно неаппетитному рассказу. Скажу лишь, что когда мистера Вальдерама разбудили, он разложился буквально под руками присутствующих и превратился в гниющую полужидкую массу.
Вот что-то подобное случилось и с российской экономикой, да и не только с ней, а со всеми российскими идеями, институциями, даже гражданами. Не нужно подверстывать это к мировому кризису — наш кризис отдельный, сугубо индивидуальный. И случился бы он вне зависимости от Америки с ее ипотекой или где у них там надулся пузырь. У нас — не пузырь. У нас нормальный месмиризированный покойник, который при первом же падении цен на нефть разложился и отвратительно завонял.
Ведь что произошло в девяностые годы? Все, что было твердого, порубили в фарш. Фарш этот постепенно загнил. Тогда из него вылепили прежние символы государственности и заморозили все это дело, но было, в общем, видно, что все — из фарша. Рубленое все какое-то. А удерживается только за счет подморозки. Демократию представили культом потребления, выхолостив весь ее гуманистический смысл. И тогда эту развороченную страну, в которой ни одна реформа не дошла до конца — просто потому, что в случае успеха этой реформы Россия изменилась бы необратимо, — решено было погрузить в гипнотический транс, для чего идеально сгодился гипнотизер Путин.
Есть такая тактика — вас гипнотизируют стремительным мельканием световых пятен на компьютерном мониторе. Пятна появляются, исчезают, выстраиваются в концентрические круги, накладываются друг на друга, носятся, пульсируют — так же носился в первое время Путин. На фоне почти неподвижного, работающего с документами Ельцина это являло поразительный контраст и внушало определенные надежды. Но главное — это усыпляло: вот он в Чите, а вот в Новороссийске, а вот вообще в Украине: невидимой иглой сшивает разобщенные пространства. Жуткое дело, какой мобильный! Это мелькание погрузило страну в благодетельный сон, и все ее нерешенные проблемы застыли, и даже румянец выступил на щечках, как у мистера Вальдемара. И некоторые заговорили, что больной спит сладким сном выздоравливающего, не понимая, что перед нами классический случай комы.
Ни одна задача не решена. Ни одного открытия — ни в науке, ни в культуре. Все отлично понимают всю меру социальной несправедливости в новой России, всю степень ее разобщенности, весь идиотизм цензуры, всю наглость так называемого путинского гламура и всю реальную некомпетентность непомерно раздувшегося среднего класса (это беда всемирная, но у нас степень его некомпетентности вообще зашкаливает). Все играют в нефтяную сверхдержаву. Всем хорошо. Мистеру Вальдемару снится, что он здоров и бегает, как юноша.
При этом у него и армия мало способна к затяжным и серьезным боевым действиям, и Кавказ отваливается, и вообще бардак по всем фронтам, и разложение идет полным ходом, потому что все органы мистера Вальдемара разъедены коррупцией. Но он спит, весь такой хорошенький, и окружающий мир даже начинает думать, что, может быть, он теперь вечно будет так спать? Ведь ему даже пищи не нужно — он сыт гипнотическими сеансами, которые периодически устраивает главный месмеризатор. Четыре часа подряд общения с народом. И народ еще год лежит в своем саркофаге, как спящая царевна. Но проблема ведь в том, что всякая спящая царевна после поцелуя принца пробуждается не в прежнем своем виде, а в виде мистера Вальдемара. Гниющая масса, лепечущая «Ах, как долго я спала».
Ну вот, кризис ее и поцеловал. А всего-то и случилось, что миру теперь нужно чуть меньше нефти по причинам промышленного спада, и стоит эта нефть не 150 долларов за баррель, как мы уж надеялись, раскатав губу, — а 50 и даже 40. Это ненадолго. Скоро она опять подорожает, и мистеру Вальдемару хватит этого запаса еще лет на десять месмерического счастья. А потом изобретут заменитель — либо уже изобрели, да стесняются, — и мистеру Вальдемару придется месмеризироваться либо за счет никеля, либо за счет пресной воды, которой у нас тоже до фига. Не ждите только, чтобы он жил, активно действовал, выдавал на гора философию, искусство и политические бури. Ничего этого больше не будет. Он давно полумертв.
Выбор у нас, по сути, только один: разбудить его сейчас — когда он не совсем еще разложился и внутри него осталась, может быть, пара жизнеспособных клеток, из которых в перспективе что-то может развиться, — либо через двадцать лет, когда он сможет уже только невыносимо пахнуть, без всяких перспектив нового цивилизационного проекта.
Я думаю, никто его сейчас не разбудит. Потому что все усвоили: любые перемены — к худшему, любые социальные проекты — к репрессиям, а любые попытки народа взять свою судьбу в собственные руки — к триумфу быдла и полной утрате национальной культуры. Все слишком привыкли, что из любого семнадцатого года всегда получается тридцать седьмой. И, следовательно, лучше гнить, чем жить.
А поскольку никакого адекватного ответа на все эти глупости никто так и не дал, люди продолжают в них верить и разлагаться.
А кризиса никакого нет. Это у них кризис, который спокойно себе закончится весной 2009 года (первая волна) и зимой 2010 (вторая, тоже неизбежная). И никакого конца капитализма не будет — подумаешь, лопнул пузырь. Нормальная практика. Почти каждое десятилетие что-нибудь подобное сотрясает ихнюю западную цивилизацию, и ничего, живут. Мощность сотрясения зависит от размеров пузыря. Кризис — это то, что бывает с живыми, перефразируя Бродского.
А у мистера Вальдемара не бывает никакого кризиса. Он либо спит, либо гниет — третьего не дано. Потому что лечиться надо было вовремя.
№ 3, март 2009 года
Черный ящик
Однажды один первоклассный писатель и вдобавок коллега по журналистскому цеху высказал поразившее меня соображение: как это власть намерена внедрять в школах преподавание Закона Божьего, в то время как существует телевизор?
Я сначала не понял.
— То есть ты хочешь, чтобы эти уроки шли не в школе, а по телеку?
— Нет, — сказал он безнадежно. — Я просто не понимаю, как это будет совмещаться в детских мозгах. Вот это — Закон Божий и телевизор.
Такая постановка вопроса не встречалась мне с тех полузабытых времен, когда я впервые читал «Жизнь Клима Самгина», сильно возбуждался по поводу этого романа — вероятно, самого откровенного в русской литературе — и наткнулся там на фразу Лидии Варавки, которая после очередного соития с Климом ходит голая по комнате, вся такая в лунном свете, и вдруг говорит: «Послушай, но это же ужасно — Бог и половые органы!»
Многие решительно не поняли бы, что тут ужасного, особенно в 10-е годы прошлого века, когда религиозное возрождение и сексуальная революция шли, страшно сказать, рука об руку и ключевой фигурой в обоих процессах был Распутин, который не просто устраивал в Питере оргии с великосветскими истеричками, но еще и заставлял их при этом молиться. Розанов, тысяча извинений, вообще напрямую увязывал религию с теми самыми, ну да, что такого, вот именно, с половыми органами и даже гордился тем, что первым в русской философской традиции установил эту связь по образцу любимого-ненавистного «юдаизма», где она куда более отчетлива. Но Лидия Варавка в «Самгине» — другого поля ягода, это женщина принципиальная и чистая, невыносимого, но всегда желанного типа: сначала с вами спит, а потом вас за это презирает. То есть она делает вид, что вы оказались ее недостойны, а на самом деле презирает, конечно, себя — вам достается по смежности; но в манихейском, черно-белом мировоззрении таких чистых людей — чаще всего девушек — действительно невозможно совместить, допустим, религию и секс. Или Закон Божий и телевизор. Или, как ни ужасно об этом говорить, всякие земные трагедии вроде детской смертности в вооруженных конфликтах и все ту же идею Бога, якобы всеблагого и всемогущего. Как допустил?!
На этот жестокий, хотя довольно наивный вопрос я могу ответить только одно: Бог и телевизор превосходно совмещаются. Бог — как образ абсолютного блага, чтобы было к чему стремиться. А телевизор — как символ абсолютного зла, чтобы было от чего отталкиваться.
Поверьте, я сам долго проработал на телевидении, периодически появляюсь там до сих пор и далек от мысли считать так называемый зомбоящик средоточием абсолютного зла. Ящик был задуман совсем для другого — для развлечения, а в первую очередь — для информирования. Вот он и информирует — но рассказывает не только о положении дел, но и о состоянии умов. Естественно, что по своим медийным законам он нуждается в непрерывной эскалации, игре на повышение — сегодня надо быть страшней, жестче, непристойней, чем вчера. Человек так устроен, что привлечь его внимание святостью очень трудно — он начинает завидовать, напоминания о хороших людях его раздражают, тогда как о фриках он готов слушать сутками и платить за это деньги. На фоне фриков он в совершенном шоколаде. Чужая беда и тем более чужое уродство — источник нашего самоуважения в эпоху, когда больше уважать себя не за что. Раньше вам показывали в ярмарочном балагане бородатую женщину Юлию Пастрану, обросшую волосами, согласно легенде, вследствие таинственного клятвопреступления. Сегодня вам демонстрируют Глеба Пьяных, а Глеб Пьяных демонстрирует кого-то еще более ужасного, хоть это и нелегко. Телевизор предъявляет вам мир абсолютного зла, и заметьте, что это зло связано прежде всего с утратой вкуса. То есть эстетический критерий — последний бастион морали, о чем предупреждал в 90-е Андрей Синявский: если вы не можете сострадать нищей старухе на улице, говаривал он, вы по крайней мере понимаете, что нищая старуха на улице — это некрасиво. Эстетика вывезет даже того, у кого безнадежно ампутирована этика. Так вот, то, что мы видим в телевизоре, — прежде всего некрасиво. Это аксиома телевизионного искусства, краеугольный камень эстетики репортажа: чтобы человеку хотелось на что-нибудь смотреть, это что-то должно быть достаточно омерзительно, чтобы приковать его внимание. На статую можно смотреть в музее, на красивые страсти — в кино, на классический танец — в театре, а телевизор, занятый в основном рассказыванием новостей, подносит зеркало к вашему собственному лицу. Ведь вы — человек? Вот и оцените, чего ваш биологический вид наворотил за сутки.
Телевизор, конечно, можно использовать для пропаганды добра — но, согласитесь, лобовая пропаганда добра и в повседневном-то общении не очень удается, а из зомбоящика звучит вообще непростительным фарисейством. Телевизор «проповедует любовь враждебным словом отрицанья», или, иными словами, внушает чувства добрые от противного. Концентрация отвратительного здесь настолько высока, что единственным порывом всякого адекватного человека — ребенка в особенности — становится как-то очиститься после этого душой. Лучше бы всего, конечно, пойти в церковь или по крайней мере почитать из Священной истории.
Зарождение религиозного чувства, я думаю, лучше всего показал Герман в «Хрусталеве»: мне поначалу не нравилась эта трудная и жестокая картина, но с годами, да еще посмотрев ее на хорошем видео, где слышны все слова, я многое понял. Ведь там мальчик почему начинает молиться? Почему именно это — а не финал, довольно, по-моему, искусственный, — служит там эмоциональной кульминацией, выходом в иное пространство? Ведь не только потому, что его отец только что пережил чудовищную трагедию и был вдобавок предан собственным сыном, чуть было не позвонившим в органы, когда папа — опущенный и отпущенный, простите за кощунство, — ненадолго вернулся домой. Не трагедия и не предательство выталкивают его в веру — хотя и они тоже, — а вот эта удушающая плоть мира, которой в картине так много и которую Герман изображает лучше всех в мире. Казалось, больше нельзя, такая густота, что не продохнешь, — однако в «Трудно быть богом» все еще страшней и мрачней, чистое средневековье, и потому эффект отталкивания еще больше. Там просто нельзя не стать богом — потому что все остальное очень уж омерзительно.
Я вообще против того, чтобы ребенка закутывать в вату. Нечего прятать от него серьезные книжки и тяжелые фильмы, незачем запирать в теплицу, бессмысленно отгораживать от мира — Россия и так давно живет в режиме отсроченной катастрофы, и надо помнить, что отложенный удар всегда больней. А потому, думается, невредно, чтобы ребенок, послушав о божественном, приходил домой и включал телевизор — где ему прямо в лицо усмехался бы князь мира сего. На ящик ополчаться не надо — он всего лишь транслирует. Но что поделать, если в силу специфики жанра этот самый ящик Пандоры вбирает главным образом ужасное, сгущает, преувеличивает его и в таком виде отрыгивает в лицо потрясенному зрителю? Пелевин сформулировал гениально: телевидение должно быть таким, чтобы его хотелось смотреть и ненавидеть, смотреть и ненавидеть…
Ведь для веры — истовой, пламенной, готовой не только на слова, но и на поступки, — необходимо умение ненавидеть, концентрироваться на объекте этой ненависти, с предельной ясностью воображать, как ты его крушишь и топчешь. Любовь — дело хорошее и даже лучшее на свете, но одной любовью религиозность не созидается. У нас есть Враг, мы знаем его серный запах и его клыки. Он нужен нам не для страха — страх вообще чувство дурное, почти стопроцентно вредное, иногда спасительное для тела, но неизменно губительное для души. Он нужен нам для ненависти, омерзения, отталкивания обеими руками. Телевидение добровольно взяло на себя функцию прямой трансляции из ада. И когда я смотрю «Дом-2», я почти уверен, что вот именно так в аду и обстоит. Меня даже отчасти восхищает героизм людей, отправляющихся туда добровольно. Думаю, место им уже забронировано, хотя, конечно, для Бога никто не потерян — всякий может прозреть и покаяться, никогда не поздно.
Так что Закон Божий и телевизор не противоречат друг другу. Больше того, на месте умных священников, богословствующих в школах, я бы не запрещал, а настоятельно рекомендовал детям ежевечерний просмотр парочки телевизионных программ, а «Время» сделал бы даже обязательным, как в армии.
Чтобы на ночь горячее молиться.
Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных
Случилась вещь предсказуемая, но интересная: русские начали осторожно открещиваться от Сталина.
Конечно, не все русские, и началось это не вчера, но не далее как неделю назад знакомый интеллектуал втолковывал мне, что Сталин — какое-то совершенно не наше явление. Азиатчина-с. Да и было ли в нашей истории что-то подобное до или после этого чудесного грузина? Разве что Иван Грозный, но и он был скорее исключение, нежели правило; а в сценарии Алексея Иванова и снятом по нему фильме Павла Лунгина «Иван Грозный и митрополит Филипп» главной злодейкой выступает уже Марья Темрюковна, собою, как известно, черкешенка.
Критик Владимир Бондаренко, один из самых противных представителей условно-почвенного (в действительности попросту антикультурного) лагеря нашей литературы, в своем блоге вопрошает: почему мы, русские, обязаны отвечать за всех большевистских палачей, включая Сталина? Ведь империи в прежнем виде больше нет. Почему же нам вновь ответствовать за украинские, грузинские, латышские (в подтексте, конечно, и еврейские) зверства? Нет уж — или империю возвращайте, или сами впрягайтесь за своего Сталина.
Первой ласточкой «реабилитационного проекта» стала трилогия единоросса Владимира Мединского при активном участии историка Андрея Буровского, посвященная развенчанию национальных мифов: «О русском пьянстве, лени и жестокости», «О русском рабстве, грязи и тюрьме народов», «О русском воровстве, особом пути и долготерпении». Все три объемистых тома строятся по одной схеме: берется какой-нибудь штамп на темы русской истории или национального характера и с треском развенчивается с помощью нехитрого приема. В Англии и Франции тоже лилась кровь, в Америке тоже пьют, в Африке тоже ленятся. То есть все негативные черты нашего национального характера универсальны да, пожалуй что, еще и выражены у нас послабей, чем у прочих.
На самом деле Мединский, конечно, не защищает русский характер, а обирает его. Да, русское воровство, пьянство и бездорожье — не уникальные наши черты, как и женолюбие — не главная примета французов, а салолюбие — не эксклюзивная мания украинцев; однако ж почему-то нация именно эти черты выбрала для своего мифа, без всякой помощи злобствующих соседей. Может, эти пороки показались ей наиболее безобидными (так евреи охотно трунят над своей робостью и релятивизмом, чтобы тем вернее прикрыть воинственность и догматизм); может быть, миф о веселом и героическом пьянстве больше льстит национальному самосознанию, чем миф о вполне трезвом и сознательном раздолбайстве — с пьяного и спросу нет. Да, во всем мире пьют и подчас поклоняются идолам, но нигде больше эти качества не являются доминирующими, системообразующими, государственно необходимыми. Имело бы смысл подробно разобраться в генезисе этого мифа и в том, что он на самом деле собою маскирует, — но это значило бы слишком многого требовать от единоросса Мединского и автора книги «Арийская Русь» Буровского. Тут важно заметить тенденцию: «все плохое — не наше». В каком-то смысле это тоже реакция на опять-таки предсказуемые, но неприятные результаты опроса «Имя России»: Сталин занял там одно из ведущих мест.
Нерусский систематизм в истреблении — а мы-то ничего не можем делать систематически, быстро охладеваем и переключаемся на другое. Нерусское же восточное интриганство. Неместный культ архаических понятий: ритуала, этикета, рода. Отсюда же и вытаптывание, вырезание всей семьи оппонента вплоть до внуков.
Разумеется, главный тезис о том, что Сталин — не русское явление, опровергается легче легкого: попробуйте представить его в другой стране, а потом поговорим. «Типичный» ли грузин Сталин? Грузия, породившая его, сама же отхаркнула его, и не раз: покидая Тифлис в 1921 году после неудачной попытки разагитировать местных большевиков и в зародыше задушить «национальный уклон», Сталин буркнул, что это «не его народ». Действительно, прикрываясь пресловутым интернационализмом, а на деле ратуя за полное подчинение Грузии центру, Сталин лишний раз убедился, что ни одного из качеств, прославивших его в России, тут не ценят. Ни лояльность к силе, ни решимость доводить начатое до конца, ни перед чем не останавливаясь, ни страсть к уравниловке, ни презрение к оппоненту, ни пресловутая восточная мстительность и низкое коварство не пользовались тут ни малейшим уважением. Грузия сопротивлялась Сталину дольше других: его и в 30-е годы тут открыто именовали горийским попом. Особенно трогательно грузинское желание откреститься от Сосо: во-первых, он поп, а значит, все-таки не самый типичный представитель. А во-вторых, он потомок Пржевальского. Взгляните же, один в один! Пржевальский был в наших краях и, разумеется, заприметил хорошенькую грузинку, а ее муж, вечно пьяный сапожник, давно не вмешивался в дела жены, говорят грузины с пламенной убежденностью — до сих пор. Так что русские с их вечным рабством и тоталитаризмом подсунули нам своего Сталина, а мы теперь расхлебывай и доказывай, что Грузия — это в первую очередь не Джугашвили, а Руставели и Бараташвили! Сталин состоялся в России — Грузия его не приняла, и даже собственная матушка незадолго до смерти сказала: «Лучше бы ты стал священником». Почитайте его сухие и неприязненные письма к матери, они опубликованы — многое станет понятно.
Но и эта аналогия, увы, не работает. Фашизм — вообще совсем другое дело; по справедливому замечанию историософа Маркса Тартаковского, коммунизм — кровавое, но закономерное продолжение человеческой истории, и рано или поздно, не так, так эдак, к нему придется вернуться, пусть и менее злодейским путем. Фашизм же — петля времени, возврат в средневековье, уродливый нарост на древе эволюции, и проводить аналогии между ними по внешним признакам так же недальновидно, как помещать в одно семейство морковь и смородину на том основании, что в их цветках по четыре тычинки. Гитлер далеко не так активно истреблял своих, ограничиваясь евреями и слишком влиятельными былыми соратниками вроде Рема. Гитлер, сколь ни ужасно это звучит, в гораздо меньшей степени руководствовался идеей укрепления личной власти — его планы были масштабнее, и он меньше опасался заговора среди соратников (вероятно, причина несходства двух вождей кроется в том, что у Сталина была паранойя, а у Гитлера — шизофрения, но это отдельная тема, по-своему не менее увлекательная). Самоистребление не было первостепенной задачей немцев ни в 30-е, ни в 40-е; переориентация экономики обошлась без большого террора. В общем, аналогия не работает — так же, как и по множеству других пунктов; да и не было у Гитлера столько народу, чтобы репрессировать четверть (!) населения.
И тут впору сказать одну весьма комплиментарную вещь о родном народе: он щеляст, любит зазоры и несовпадения, и потому ни один тоталитаризм в нем как следует не приживался. Случись Гитлеру к своей шизофрении прибавить сталинскую паранойю, задайся он целью гноить собственное население в лагерях уничтожения, — в этих лагерях было бы уж подлинно не выжить: смертность в Освенциме составляла, по разным данным, от 60 до 80 процентов. И — сколь ни разнородны эти факты — вспомним, что количество анекдотов, рассказываемых о Сталине (равно как и качество их), в разы превосходит количество анекдотов, рассказываемых о Гитлере: у фашизма было больше фанатиков, чем у коммунизма, и защищали в Великой Отечественной не только и не столько коммунизм. В некотором смысле все войны вписываются в гомеровскую парадигму войны Троянской: более свободные, демократичные и гуманные ахейцы воюют с тоталитарными троянцами, которым даже запрещено оплакивать своих воинов, чтобы не утратить боевого духа. Побеждают ахейцы, это историческая закономерность, одна из самых фундаментальных. Русские вообще крайне редко бывают фанатиками, у них исключительно высок зазор между народом и властью, а тем более между народом и идеологией. Русские ценности внеидеологичны, они лежат скорее в сфере морали. Русские в этой войне были свободнее, они находились не под гипнозом — и потому победили. Если уж говорить совсем точно — этот гипноз не был так тотален и оставлял место для личной воли.
Выбор дьявола, учит великий Аверинцев, всегда из двух. На вечное и ложное противопоставление (Сталин совсем русский или ужасно нерусский) следует ответ: Сталин безусловно нерусский, но он из тех явлений, которые русские терпят особенно охотно. Неместный по происхождению, он стал сугубо свойским по назначению.
Почему? Вероятно потому, что идеально подходил к одной существенной русской черте — к исторической безответственности, или к
Так вот, Сталин обладал удивительной (хотя довольно пошлой, если вдуматься) способностью соответствовать этим русским этапам и реагировать на них с некоторым даже опережением. Вот и вся его историческая заслуга.
В Грузии он стал бы в лучшем случае руководителем треста средней руки. В Латинской Америке — вождем партизанского отряда средних размеров или не самым успешным бандитом. В Европе ему была бы прямая дорога в мафию, особенно сицилийскую. В Африке он делал бы то же, что и все, то есть ленился или охотился, но, возможно, пробился бы в шаманы. В России он тридцать лет был абсолютным диктатором, не имея для этого ни интеллектуального, ни нравственного ресурса, — но по причине полного отсутствия моральных устоев он на эту роль и сгодился. Из его диктатуры Россия вышла не такой боеспособной и обновленной, как из петровской, например, — но и не такой деморализованной и смутной, как из эпохи Грозного. Вероятно, по личным своим задаткам он действительно был классический восточный царек (хотя бы и грузинский), время от времени нуждавшийся в том, чтобы прореживать элиту и списывать на нее все свои грехи, а также ухудшение общего уровня народной жизни (в последнее время, например, так поступил на постсоветском пространстве Ильхам Алиев, и ничего, обошлось без массовых репрессий: скинули нескольких наиболее ненавидимых народом коррупционеров, объявили их заговорщиками, а сам президент обрел право на пожизненное правление). Но это скромное смещение элит на Востоке не превращается в оргию самоистребления — а в России достаточно было стронуть камешек, чтобы покатилась лавина доносов и вспыхивающая раз в столетие война одной половины народа с другой забушевала с новой силой, не разбирая ни критериев, ни правил. Это именно
Иное дело — и тут уж спасибо тебе, Родина, — что сталинизм никогда не был в России всеобщей, полной и окончательной идеологией. Он был официальной, государственной доктриной, но в социализм тут никто особенно не верил, да мало кто о нем толком и знал. И потому десталинизация общества прошла необыкновенно легко, не вызвав массовых самоубийств и даже глобальных восстаний: в либеральную веру все были окрещены так же легко, как в свое время в христианскую. Загнал Владимир всех в реку: вошли в нее язычниками, а вышли христианами. И потому Сталин, будучи глубоко русским явлением по всем последствиям своих дел, — и по массовому террору, и по великой победе, и по индустриализации с ее пупочной грыжей, и по коллективизации с ее голодомором, и по культурной революции с ее суконным классицизмом — был совершенно русским еще в одном отношении: его принимали не слишком всерьез. Если бы такого человека принимали всерьез, то уже сошли бы с ума: это было при нас?! это с нами вошло в поговорку?!
Но вот было и вошло. «И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума». Русские не умеют обожествлять своих вождей — они над ними скорее трунят. А терпят их только за то, что на этого вождя всегда можно перепихнуть историческую ответственность. Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет. А сами вы где же? А сами мы во внеисторическом бытии, где решаем свои внеисторические проблемы. И когда весь мир, движущийся куда-то, рухнет, мы, не движущиеся никуда, останемся.
Так что Сталин — исключительно русское явление еще и по этому признаку. Весь немецкий народ поныне чувствует вину за Гитлера, но русский народ за Сталина чувствует исключительно гордость, смешанную с легкой насмешкой. Никаких других чувств к нему, как ни старайтесь, не обнаружите.
Войну выиграл не он. Массовый террор проводил не он. Даже коллективизация не была его исключительной заслугой. Он умел только вовремя
В один прекрасный день русская история зашла на новый виток и начала харчить его самого. В свои последние дни он это почувствовал, хоть и не обладал такой интуицией, как Ленин. Однако умер от того же самого — от удара. Он догадался, что не они, тираны, правят Россией, а она таинственно правит ими, — но это для тирана шок такой силы, что в последние свои минуты он может только поднять руку вверх и указать туда, на что-то бесконечно более высокое, чем он сам.
Точно так же кончат здесь все тираны, которых не успеют убить. И на лицах у них застынет колоссальное изумление — тоже очень русское чувство.
История эта не нова. Сначала казалось, что стоит избавиться от ужасного социализма — и все у нас станет чудно. От социализма избавились — стало во многих отношениях хуже. Попытались возродить социализм на новых основаниях, но для этого нужно решить фундаментальный вопрос, а именно — реабилитировать национальное. Потому что иначе приходится все время сталкиваться с неприятным парадоксом: социализм не получился, капитализм не вышел, диктатуры выдыхаются — может, не в социальном строе дело? Может, с нацией что-то не так?
Лето в городе
На работе получил эсэмэску: «Доброе утро. Когда надоест, скажешь». Ответил: «Было бы приятно получить „хочу“ и ответить „лечу“». Десять минут метался — вдруг слишком? Наконец: «Если бы я разобралась, чего хочу!» Ладно: «В таком случае мое „лечу“ опередит твое „хочу“».
Еще десять минут думала, наконец родила: «Допустим». Прыгнул в машину, перенес три встречи, приехал в Домодедово — был дневной рейс. Через полтора часа в этом городе. Звонить из аэропорта не стал, приехал прямо в квартиру. Во дворе скрипят качели, дети скачут под присмотром бабок — странно: предчувствия счастья нет. Чего-то — есть, но счастья нет. Открывает хмурая. Дик прием был, дик приход. Самое ужасное, что заранее знал: то ли у нее подсознательно такая манера — дерг туда, дерг сюда, чтобы крепче сел на крючок, то ли действительно не понимает, чего хочет. Вялое «входи». Что говорить — непонятно. Кофе еще предложи. Садится на диван, поднимает голову: «Я тут подумала — ничего не получится». Я так и подумал, что ты так и подумала. «Ну что, я тогда полетел?» Молчит. Повернулся, вышел, взял такси, поехал в аэропорт.
По дороге вспоминал: ведь все уже было. То же бурное начало, не могли разлипнуться, ходили чуть не до утра по бульварам, сирень, естественно, — на другой день звоню, она неохотно говорит «ну ладно», встречаемся, ходим, все не то, где все ее вчерашнее шампанское — вообще непонятно. Наконец я прямо: «В чем дело?» Дело в том, что она не хочет ломать свою жизнь. Вчера я был дико обаятелен, а сегодня она отрезвела. Там есть учитель танцев, она занимается спортивным танцем. Если впускать меня, то прощайте, спортивные танцы. А она не готова, какие претензии? По самому началу ясно было, что если будет, то серьезно. И не факт, что легко. «Они пугаются напора», — сказал однажды Андрей Ш. Ехал и думал: почему-то никакого отчаяния. Жалко, правда, денег. Еще бесила жара. Только потом догадался, что привык прятать от себя самую сильную досаду, ни в чем не признаюсь, вот и проявляется подспудно: то дикая головная боль на ровном месте, то столь же дикое раздражение из-за ерунды. По дороге в аэропорт пробка на переезде. Все они, что ли, уезжают из города? Город южный, все цвело. Прикидывал, что буду делать дома. Надо бы чем-нибудь утешиться. Кого сейчас вызвоню? Да и, по совести говоря, чем после нее утешусь? Следовало бы успеть заметить в ней что-то разочаровывающее, отвратительное, но до того ль, голубчик, было. И всего грустней, что жалел ее, сидящую на диване: в самом деле несладко девочке. В двадцать два бы, наверное, возненавидел, сейчас при всем желании не мог. Но денег жалко: мог потратить на дело. Мало ли на какое — нажрался бы в хлам, все польза.
Она ждала в аэропорту, и странным образом знал это тоже. Может, потому и не было настоящего отчаяния по дороге. Как опередила? Ну еще бы не опередила. Выросла тут, знает все закоулки, сосед дворами добросил на мотоцикле. Надо еще посмотреть, что там за сосед. Пока торчал в пробке, жалея деньги, как-то так пронеслась — и вот торчит под табло, сияя. «Ты что, правда бы уехал?» — «Естественно». — «Ладно, поехали».
По пути, оглядываясь с переднего сиденья:
— Это ты меня уже воспитываешь?
— Я не воспитываю, Варь. Я просто пытаюсь… ну не насиловать же мне тебя, верно?
— А я что должна? Притворяться?
— Нет, ни в коем случае. Ну а что мне было делать?
— Не знаю. Наверное, все правильно.
— Ну посмотрим.
— Что посмотрим?
— По результатам.
Неделю назад ничего не было: «лежали говорили об искюсствах». Приехал по делам, затащили в компанию, масса общих знакомых, большая запущенная квартира, прекрасная, как в молодости — в Москве сейчас таких уже нет: чья-нибудь бабушка завещала, внук оказался раздолбаем, таскает таких же бездельников, ночами забредают совсем посторонние, пьют, поют, свечи, разговоры на балконе, рассвет, потом кто-то остается, кто-то расползается, иногда с этого что-то начинается. Здесь разговаривал, как не разговаривал давно: все всё понимали, отвечали быстро и в тон, много знали, через час были как родные. Раньше Москва опережала в тех самых искюсствах, теперь опережает в падении, бычится, возглавляет всякое движение, хоть вверх, хоть вниз. Приметил ее сразу и взаимно, как и положено: старалась подсесть поближе, ответить парольной цитатой, но тогда же заметил и эти внезапные отшатыванья, дерг-дерг, чтобы, значит, не мнил о себе. К пяти утра хозяева начали задремывать — двое местных безработных, живущих на родительские переводы из Штатов: она студентка, он что-то где-то по мелочи, кажется, строительное то ли ремонтное, строгий и самоуверенный мальчик, как бы глава как бы семьи, хотя квартира ее. Задерживаться стало неловко, разговор шел с провалами. Встала, решительно взяла за руку, потащила к себе. Дома никого, с кем живет — не спрашивал. Двадцать два года. Усадила в кресло с книгой, пошла в ванную, вышла в короткой ночнушке, постелила кровать — без краски и платья казалась младше, совершенный ребенок, несколько медвежковатый. Белые сильные ноги, крепкие икры, длинные пальцы. Ни маникюра, ни педикюра, ничего. Чудесно. Волосы теплые, соломенные, своего цвета, с легким духом абрикосового шампуня. Гладил, но не приставал. Потом целовались, вроде все уже должно было быть, но останавливала, и я не настаивал. Во дворе уже орали вовсю сначала птицы, потом дети. Наконец задремали, проснулся к двум, еле успел на обратный самолет. Записал телефон, из самолета написал: «Прямо хоть возвращайся». Не ответила, с утра прислала — «Доброе утро».
— Со мной хорошо спать, все говорят. Свойство организьма.
— Это молодость, пройдет.
— Не пройдет. Я не храплю, не верчусь, уютно сворачиваюсь.
— Что да, то да.
— Я даже думала с одной подругой открыть дормиторий. Для страдающих бессонницей, слабостью там… Пришел, выспался, ушел свежий. Секса никакого.
— Это ты умеешь, да.
— Молчал бы. Развел на все, лежит довольный, как слон.
— Я и есть.
— Семнадцать лет разницы, ужас.
— Почему ужас?
— Не вздумай говорить, что мог бы быть моим отцом.
— Не мог бы, нет. Я в семнадцать только начал.
— Не вертись. Рассказывай.
— Про первый раз не буду, пошлость.
— Я не прошу про первый. Что хочешь, то и рассказывай. Устраивается, вертится, укладывает голову на груди.
Город-то был — герой, с боевой славой, и больше, в сущности, ни с чем. В застольях поют военные песни — сначала дурачась, потом всерьез. Угрюмый бородатый мужик мог среди общего стеба резко встать и заявить, что ему невыносимо издевательство над святынями. (Слава Богу, никогда не издевался.)
Первое время она таскала его по компаниям — оба боялись, что наскучит вдвоем, но скоро наскучили компании. Вдвоем не надоедало, обходились без обсуждений третьих лиц. Кого было обсуждать? Все понятные. Показала подругу — девочка-декаденточка, старше на пять лет, страшно обиделась, кажется, что увлеклись не ею. Уже перебраживает, перекисает. Могла бы утащить в свой декаданс, как Парнок Цветаеву (может, интерес, и здесь не без этого). Показала свою театральную студию, так себе студия. С режиссером было, теперь вроде как дружат. Старался больше молчать, в таких коллизиях верной линии не бывает. Начнешь ругать — столичный хам, хвалить — столичный подхалим с чувством вины, фальшивым, разумеется; молчишь с умным видом — столичный сноб, хуже первых двух. Что-то мямлил. Ночью, вдруг:
— Самое странное, что ты добрый.
— Я примерно понимаю, о чем речь. То же одна говорила — это от заниженного мнения о людях. Как бы я так плохо о них думаю, что восхищаюсь любым человеческим проявлением…
— Нет, это она со зла. Она тебя не любила.
Пару раз приехала без предупреждения, появилась внизу, ждала. Почему-то почувствовал, дико вдруг захотелось мороженого, выбежал за мороженым — стоит. На работу не вернулся, что-то наврал, хотел везти в гости — «Нет, я же не в гости»… Потом начала врать, что приехала «рвать»; никогда раньше не обращал внимания на эту анаграмму.