Непонятно только, кого теперь свергать. Дзержинского-то нету. И кого обвинять, когда шоковая терапия осуществится руками демократов.
Альтернативы ведь тоже нету. А главное, никакого Ельцина в окрестностях не наблюдается. Разве что тот самый, предыдущий, объявится из политического небытия, в котором тихо отсиживается на тонкой грани между почетной пенсией и ссылкой.
Чума на оба ваши чума!
Что до существа замусоленной проблемы, я как раз сейчас заканчиваю довольно обширный роман «ЖД», в котором описывается русско-еврейская война. В этом романе две великих нации спорят за право называться коренным населением России. Евреи доказывают: мы хазары, мы жили тут до вас, мы и бомбу сделали, и русскую литературу написали, и политика с экономикой у нас получаются лучше, потому что это НАША ЗЕМЛЯ! А русские говорят — нет, мы первые тут жили, от вас нам один вред, вы размываете своими еврейскими штучками нашу великую романтическую варяжскую северную идею, это наша земля, и укатывайте в свой Израиль! Проблема в том, что у русских националистов нет своего Израиля — какой-то далекой северной прародины, в которую можно бы их послать.
А по ходу действия выясняется, что ни русские, ни евреи не имеют к коренному населению России никакого отношения. И живет себе это коренное население, угнетаемое по очереди то варягами, то хазарами, то либералами, то государственниками, то космополитами, то почвенниками…
Страдает то от шоковых терапий, то от массовых истреблений на бессмысленных и бездарных войнах.
Травится то телевизионным мылом вкупе с программой «Аншлаг», то патриотическим воспитанием и киноэпопеей «Вечный зёв». И обе эти захватнические группировки ему, коренному населению, глубоко безразличны. Оно-то знает, что до его проблем нет никакого дела ни скульптору Клыкову, ни публицистке Алле Гербер. Они свои проблемы решают, а народ между тем вымирает потихоньку. Или выживает, назовите как хотите. Но своей политической воли у него нет, а потому прервать этот сильно затянувшийся спор двух захватчиков между собою он не может и не хочет. Тоска, право.
Я знаю, что и варяги, и хазары очень на меня обидятся за эти слова. Но кто-то же должен сказать им правду. Должен же кто-то сказать вслух, что у так называемых русских патриотов нет ни малейшей любви к своему народу и ни малейшего права говорить от его имени — ибо народ этот они рассматривают как стадо, которым рулить должна национальная элита. Бездарным скульпторам, редакторам и депутатам давно пора понять, что право называться русскими патриотами они утратили навеки: непатриотично так плохо работать и так дурно себя вести. А либеральным, или космополитическим, или еврейским публицистам, защитникам своих прав и патриотам Соединенных Штатов Америки тоже давно пора понять, что отождествлять себя с мировой общественностью, оправдывать грабежи, делать национальных героев из современных Бендеров и по любому поводу упоминать холокост — лучший способ сделать из толерантной и измученной России нормальную антисемитскую страну. Правда, терпение коренного населения почти беспредельно, так что ни варяги, ни хазары ничем не рискуют.
Честно говоря, коренному населению давно пора бы скинуть этот двойной переменный гнет, перестать слушаться тех и других миссионеров и зажить наконец своим умом, отвергнув как северную идею всеобщего истребления, так и южную идею всеобщего попустительства. Но коренное население почему-то никак не хочет осуществить эту простую программу — наверное, потому, что тогда надо будет думать самим. А пока оно работает, смотрит телевизор, в котором патриоты медленно вытесняют аншлаговцев, и думает, как ему выжить без льгот. Что касается сионизма и антисемитизма, а также патриотизма, космополитизма и разжигания национальной розни, то население на это давным-давно положило. И это — единственный положительный результат последних двадцати лет русской истории.
Приношу свои извинения всем, чью национальную рознь я разжег. Чума на оба ваши чума.
Сумасшедший Дон
На мой вкус, интеллектуальные построения вокруг «Тихого Дона» — занятие чрезвычайно легкое. Как, впрочем, вокруг любой другой великой книги.
Найти текстуальные и интонационные совпадения — не шутка. Да и сюжетные найдутся, при нынешнем-то умении притягивать одно к другому.
Скажу больше: лично мне не составит никакого труда доказать, что «Войну и мир» написал не Толстой. И аргументы будут все те же самые, антишолоховские: откуда тридцатисемилетнему помещику, выпустившему до этого лишь несколько повестей и рассказов, пусть удачных, но далеко не дотягивающих до народной эпопеи, в таких деталях знать эпоху начала девятнадцатого века? Это он наверняка порылся в чьих-то черновиках и выкрал роман! Потому что сам был обычный яснополянский дундук с идеями, неудачливый реформатор своего хозяйства… Он потому и заставил жену семь раз переписывать «Войну и мир», чтобы скрыть источник заимствований. Сравните только наброски его романа из истории Петра сразу после «Войны и мира», в конце шестидесятых — начале семидесятых.
Можно ли поверить, что это та же самая рука?! И «Анну Каренину» писал не он, а уже другой, современный автор. Возможно, Некрасов автор. Сами посудите: мог ли человек таких реакционных взглядов, как Толстой, автор столь плоской и однозначной публицистики, детских сказок из «Азбуки» и примитивнейших пьес для народа, домашний тиран, нетерпимый к чужому мнению, так тонко владеть «диалектикой души»? Ведь смысл «Анны Карениной» многозначен и ускользающ, а толстовская проповедь добра и непротивления — поразительно однозначна и линейна! И «Анну Каренину», само собой, не сравнишь с «Воскресением».
Что касается моих собственных аргументов в защиту шолоховского авторства, то они просты. Только не надо сравнивать «Тихий Дон» с «Войной и миром». Их бессмысленно сравнивать, потому что Шолохов никакой не «красный Толстой». Толстой писал философский роман, развернутую историческую иллюстрацию к своей (а в основном, конечно, шопенгауэровской) концепции истории, воли, личности и пр. «Тихий Дон» — роман какой угодно, но только не философский и не новаторский. Никакой концепции за ним вообще нет — автор начинал его с весьмаскромной, чисто бытописательской целью, ориентируясь при этом не на титанов вроде Толстого, а на честных изобразителей и отчасти этнографов, поскольку книга-то, в общем, этнографическая, имеющая целью рассказать о нравах и обычаях казачества.
Почему же в таком случае «Тихий Дон» стал великой литературой? «Тихий Дон» получился случайно, автор его не был профессионалом, он писал себе про то, что видел (или пересказывал то, что прочитал, — в частности, когда речь идет о Первой мировой войне), его привлекал сам процесс описания чужой жизни, а куда это описание выведет — он понятия не имел. Так Дон течет себе — и не знает куда. Вопрос о смысле «Тихого Дона» есть, собственно, вопрос о смысле жизни, о нравственных итогах русского двадцатого века — потому что и книга про жизнь, а не про «борьбу масс», как писала о книге вульгарная литературная критика. В «Тихом Доне» все как в жизни, книга принципиально алогична, как алогична всякая революция и всякая страсть. Этот роман написан очень неумелым и молодым автором — почему и получилось гениально.
Если вдуматься, «Тихий Дон» — очень архаичная книга, и эта архаичность воспринимается как великое новаторство. В последних ее главах эта фольклорность проступает особенно ярко, потому что с момента, когда Мелехов попадает в банду Фомина, из его действий вообще испаряется какой бы то ни было смысл.
Он просто бегает, прячется, странствует — воцаряется хаос, бесцельность; так странствуют герои русского фольклора. Да и все у Шолохова только и делают, что перемещаются: подробно фиксируются передвижения войск, перебежки героев от красных к белым и обратно, и все это гигантское движение происходит на сравнительно небольшой территории, почему все и встречаются постоянно… Роман-странствие — самый древний, самый простой сюжетный архетип. Иван-дурак и Иван-царевич (не одно ли и то же лицо?) ходят за тридевять земель, которые незнамо где расположены; персонажи Рабле, Сервантеса, де Костера вечно странствуют, кого-то встречают, рассказывают свои истории, выслушивают чужие… По этому же принципу выстроен не менее архаичный и не менее знаменитый роман Гашека «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», в котором, если вдуматься, перемещений войск не меньше, а то и больше, чем в «Тихом Доне». Считается, что эти военные, протокольные, справочные вставки — такая-то дивизия поехала туда, такой-то полк пошел сюда — в живую ткань чужого любовного романа вписывал сам Шолохов. Но вот парадокс — без этих вставок роман не был бы великим. Ибо эти хаотические перемещения (смысла которых читатель, не будучи военным историком, не понимает все равно) — лишь часть общего движения в никуда, бега на месте, бессистемного кровавого верчения вокруг своей оси. Чем кончилась революция? Новым закрепощением: ничем. Ради чего перебили столько народу? Ради чего любил Григорий Наталью и Аксинью, потеряв обеих? Ради чего метался между белыми и красными, возненавидев тех и других? Ответа нет: хаос. И этот хаос называется русской жизнью, не имеющей ни одного морального закона или твердого религиозного основания: все — только легкая пелена над бездной. И бездна обнажается при первом социальном катаклизме — даже с какой-то радостью, с пьяным наслаждением.
Я осмелюсь напомнить читателю еще об одном романе, начатом, когда автору было двадцать три года, как Шолохову в момент публикации первого тома «Тихого Дона». Молодой автор закончил свой эпос в тридцать лет (Шолохов — в тридцать пять). Паузы между написаниями новых частей романа все возрастали и возрастали (как и у Шолохова): первые главы «Онегина» написаны стремительно, а вторая половина книги — главы с пятой по восьмую — писались медленно и трудно, так что автор и не чаял закончить сочинение. Главное же — он и не знал, чем ее закончить. Его Онегин с равной легкостью мог прийти к декабристам, поехать воевать на Кавказ, а то и все сразу — прийти к декабристам и оттуда попасть на Кавказ; ясно было одно — умный и сильный герой выломился из своей среды, потерял женщину, убил друга и оказался в роковой пустоте. «Тихий Дон» — про то же самое; и как Пушкин в двадцать третьем году, в Одессе, «даль свободного романа сквозь магический кристалл еще неясно различал», — так и Шолохов в начале работы понятия не имел, куда придет Мелехов. И это, в сущности, по русским обстоятельствам неважно — ибо все одинаковы; из «Тихого Дона» вполне ясно, что красные и белые леплены из одного теста, все они бывшие соседи, и категорически невозможно понять, почему одни пошли убивать других.
Для Онегина в финале, как для бедной Тани, «все были жребии равны»; человеку выжженному, опустошенному — либо просто слишком талантливому — деваться некуда. Отсюда искание смерти, невозможность приложить себя ни к одному из дел, какими увлекается большинство, неспособность опьяняться коллективными гипнозами — самая что ни на есть байроническая тема, а байронизм ведь — удел молодых. Особенно начитанных молодых (Шолохов в молодости читал много и бессистемно). Мелехов достойно пополнил плеяду лишних людей в русской литературе — и не зря в его фамилии (только «о» заменено на «е») прочитывается шолоховская. Молодой талантливый чужак, равно ненавидящий белых и красных, — вот гипотетический автор эпопеи, и, чем вычислять этого автора среди шолоховских ровесников и соотечественников, я предпочитаю допустить, что это он сам и был. Потому, что эта же коллизия — сильный человек, не нужный собственной Родине, — прослеживается и в гениальном, несомненно аутентичном его рассказе «Судьба человека».
Шолохов, правда, заканчивал роман зрелым писателем, а потому угадал единственное пристанище человека, лишившегося всех убеждений и всех надежд. Таким пристанищем оказывается семья — самая тесная, кровная, родовая связь. И потому Григорий Мелехов в финале «Тихого Дона» держит на руках сына — «это было все, что покамест связывало его с этим огромным, блистающим под холодным солнцем миром» (изощренный стилист никогда себе не позволит такого нагромождения творительных падежей, но Шолохов был не стилист, а прозаик, совсем другое дело). Наша страна, лишившись всех смыслов и всех надежд, тоже обратилась к самому древнему, кровному и родовому, но и самому темному, звериному: к «Своим». Я уже писал о том, что названия фильмов последних лет — «Брат», «Сестры», «Свои», «Родственники» и даже «Мой сводный брат Франкенштейн» — выстраиваются в странную, смутную летопись степеней родства. Но родство остается тому, у кого нет ничего другого: безрадостный итог страшного века, оставившего Россию с тем же кругом неразрешенных проблем, по которому она ходила весь девятнадцатый и весь двадцатый. Ничто в новом веке не указывает на внезапное обнаружение новой национальной идентификации. А стало быть, Григорию Мелехову останется вечно выбирать между женой и любовницей — как выбирает Россия между свободой и величием, — а в конце концов терять и то, и другое.
Возвращаясь к своему покосившемуся хутору и грязному голодному сыну. Кто-то скажет, что ничего более важного в жизни и нет. Может быть.
Но не в том дело, а в том, что написать такую книгу способен только очень молодой человек. Виктор Астафьев мне так это объяснял: «Чтобы написать такую страсть, надо, чтобы стоял до звона!.. И конца своим силам не знать, чтобы на эпопею замахнуться». Действительно, эпопея — по дерзновенности замысла и ощущению бескрайности своих сил, — удел людей сравнительно молодых: Солженицын задумал «Красное колесо» в семнадцать лет, и замысел его книги недалеко ушел от первоначального, называвшегося еще «Люби революцию!» (только вектор поменялся). Эпопея — вообще жанр архаический, жанр детства литературы; и потому он так любим молодыми, к старости все больше тяготеющими к рассказу, короткой повести…
А еще — молодой человек не знает смысла жизни. Писательство — его инструмент познания мира. Потому он и пишет — чтобы таким образом понять. Шолохов таким образом понял Россию — страну без закона, без морали, без традиции (ибо все это либо не прижилось, либо погибло).
Один остался закон — кровная связь, любовь к земле и роду. А это значит — все вернулось к доисторическим и дохристианским временам: временам, в которых личность не значит ничего. С таким пониманием писать дальше не было никакого смысла, потому что в «Тихом Доне» все сказано. Но сказано не прямо, как у Толстого, а всей фабулой, всем текстом.
Потому-то непонятая большинством книга, хоть и обдирая себе бока, но прорвалась к читателю, даже с таким финалом, вызвавшим недовольство идейной критики.
Почему Шолохов для написания своей эпопеи обратился к простейшим приемам и самым дешевым фабулам — таинственная роковая красавица, мужняя жена, плюс странствие, плюс постоянный другвраг-спутник (Мишка Кошевой) — понятно: молодым людям неоткуда взять другого опыта, они еще не наработали литературной изощренности. В «Поднятой целине» ее больше, тут все осмысленно, все работает на задачу… и потому книга вышла мертворожденной, несмотря на отдельные блестки. В «Тихом Доне» Шолохов поразительно наивен: на жесткий шампур простой и надежной фабулы нанизывается хаотическое, расползающееся, избыточное мясо жизни-как-она-есть, и читателя не покидает ощущение живой, на глазах происходящей трагедии. Лучший способ быть таким же великим и страшным, как жизнь, — ничего про нее не выдумывать. Писать, как есть, не заботясь о смысле и композиции. Выступать чистым посредником. И тогда литература задышит — что и произошло с гениальной ошибкой молодого писателя, знать не знавшего, что у него получилось.
Нам надо сегодня перечитывать эту книгу, очень простую по исполнению — ничуть не более сложную, чем личность двадцатитрехлетнего юноши. Нам надо сегодня вдумываться в этот роман, бесконечно сложный по смыслу — как жизнь и как собственная наша история. И если вам двадцать три года, и амбиции у вас большие, а о чем писать, вы не знаете, — попробуйте просто написать о том, что видите. Может, у вас получится полная ерунда, но так по крайней мере сохраняется шанс написать великую литературу. Ничто другое такого шанса не дает.
«Дом-2»
Тем не менее коллизия вокруг «Дома-2» — явление, в общем, того же порядка, что и упомянутое обесточивание Москвы. Распад есть распад. Гдето генератор перегорел, потому что его с 1963 года не ремонтировали, где-то трансформатор полетел, потому что пожара не заметили, а где-то идет реалити-шоу «Дом-2», и пиарятся на этой почве две женщины, близкие к власти: Ксения Собчак и Людмила Стебенкова. Они не могут друг без друга, эта вражда — их главный резервный генератор. Если Ксения Собчак не будет периодически влипать в скандалы, ни внешних, ни интеллектуальных ее данных, ни даже фамилии не хватит на то, чтобы подогревать интерес к себе. Если Людмила Стебенкова, а купно с нею и некоторая часть депутатов (Думы, Мосгордумы, СФ и т. д.) не будет бороться за общественную нравственность — население будет все чаще задавать им неудобные вопросы, чем они там занимаются вообще. А поскольку в отстроившемся (не столько сверху, сколько снизу) авторитарном государстве роль парламента вообще стремится к нулю, а платят ему по-прежнему, как будто он что-то решает, — депутаты кто во что горазд ищут себе сферы приложения.
Надо ли бороться с реалити-шоу «Дом-2»? Безусловно, надо. С профессиональной точки зрения это очень плохо, а нравственная тут вообще неуместна, поскольку Ксения Собчак давно перешагнула тут все границы, и ее участие в проекте есть полная и откровенная манифестация его аморальности. Из этого Назарета, прости господи, ничего доброго не произойдет. Если вы видите в журнале интервью с ней, в газете — ее портрет, а в телепрограмме — ее лицо, это уже само по себе знак качества журнала, газеты и телепрограммы; и качество это таково, что порядочный человек должен от упомянутых СМИ брезгливо отворотиться. Я не думаю, что борьба с Собчак — дело правительства, или Совета Федерации. Это дело руководства того канала, на котором Ксения Анатольевна бросит свой якорь. Если этот канал желает окончательно потерять лицо, репутацию и представление о приличиях — он будет иметь дело с госпожой Собчак; если ему хоть сколько-то дороги перечисленные вещи — он укажет ей на дверь и забудет встречу с ней, как страшный сон.
Законодательная борьба за мораль, вкус, такт и приличия — вещь по определению бесперспективная, нужная исключительно для того, чтобы самоутверждаться за ее счет. Вообще социум, на одном полюсе которого находятся депутаты, а на другом — телеведущая Собчак, не внушает мне особого оптимизма. И думается, авария, произошедшая в нем, — лишь одно из многих, многих мрачных предупреждений, которые мы за последнее время получили. В том, что Москва обесточена, виноваты явно не чеченцы. В том, что Собчак ведет программу «Дом-2», виноваты уж тем более не они.
Вообще-то, будь я сторонником запретительных мер, у меня нашлось бы только одно обоснование для того, что программу «Дом-2» следует все-таки запретить законодательно.
Россия — страна логоцентричная, то есть зависимая от слова; в ней процветает медиакратия, то есть власть средств массовой информации. У нас телевизору и газете верят больше, чем личному опыту. Написано в газете, что в городе паника, — значит, паника (хотя в городе многие абсолютно спокойны — таково тотальное равнодушие наших сограждан ко всему, что не касается их персонально). Написано, что такой-то — звезда, а такая-то — светский персонаж. И люди верят: да, звезда, да, персонаж. А не бездарь или шлюха, как оно обстоит на самом деле. А потому все, что показано по телевизору, признается модным, дозволенным и даже хорошим. Если Петросяна показывают по телевизору — значит, он артист. Если в «Доме-2» люди за деньги занимаются флиртом (приходится писать аккуратно, ТНТ в последнее время любит защищаться в судах) — ну, значит, это нормальный образ жизни современной молодежи. Это все объяснимо: люди так долго жили при Советской власти, когда в телевизор попадали только Те, Кому Следует, — что собственной критичности у них не выработалось: они никак не поверят, что сегодня в телевизор может попасть даже задница, если в нее всунуто достаточно много денег. Увидев по телевизору эту задницу, как бы она ни называлась и каких бы звуков ни издавала, — люди думают, что это теперь и есть планка вкуса. Поскольку на борьбу с такой ментальностью уйдет не меньше столетия, — сейчас, пока она еще не побеждена, надо бы в самом деле остеречься показывать по телевизору такие реалити-шоу, как «Дом-2», «За стеклом» или «Большой брат».
Потому что они легитимизируют в глазах масс такие качества, как вульгарность, продажность и тупость. Однако законодательные запрещения — тоже не выход, вот ведь проклятое наследие. Потому что те же годы советской власти приучили людей к тому, что если произведение запрещают — оно, стало быть, хорошее.
Снимают телепрограмму с эфира — значит, за оппозиционность. И у Ксении Собчак в глазах определенной публики, в свое время безоглядно восхищавшейся, например, Евг. Киселевым, — вполне может появиться имидж борчихи за правду, а тогда уж, братцы, всех святых выноси.
Но «Дом-2» я бы закрыл, а на деньги, которые планируется вложить в «Дом-3», отремонтировал бы трансформатор в Капотне.
Дети Беслана пойдут в школы пятого сентября
Все дети Беслана пойдут в школы пятого. Потому что траур продлится до третьего, а четвертое — воскресенье. Думаю, первое сентября никогда больше не будет в Беслане днем открытия школ. Этому дню многажды не повезло в истории — наступление осени часто означает еще и начало чего-то нового, холодного, жуткого. Первого сентября 1939 года началась Вторая мировая. Первого сентября 2004 года Третья мировая вошла в новую фазу — стало понятно, что все еще страшней, чем казалось 11 сентября 2001-го. Потому что дети — это все-таки… Конечно, они были и в небоскребах WTC, но в школе номер один они составляли большинство. И прежде чем они погибли от пуль, огня или взрывов, им три дня не давали есть и пить на осенней осетинской жаре, в маленьком спортзале, куда набилось почти полторы тысячи человек. И все это бандиты Шамиля Басаева называют борьбой за независимость. Матери погибших детей до сих пор считают, что президент России должен был попросить президента Чечни урегулировать ситуацию. Они наивно верят, что без звонка президента России легитимный президент Чечни Масхадов не мог позвонить басаевским головорезам и попросить их отпустить детей. И до сих пор находятся люди, готовые называть Масхадова настоящим офицером, честным миротворцем. Потому что элементарная игра в злого и доброго следователя им непонятна.
Я думал раньше, что это сугубо российская черта — так реагировать на национальную трагедию, чтобы усугублять ее, из любой скорби делать неприличие, драку на поминках, именем мертвых детей побивать оппонента… Выяснилось, что в любой расколотой стране — даже в Израиле — давно забыли о приличиях; но все-таки израильское «размежевание» — не такой страшный повод, как Беслан. Ужас в том, что в нынешнем мире, который расколот дьяволом по самому надуманному поводу — по линии противостояния свободы и порядка, — любая трагедия загоняет новый колун в эту трещину. И вместо того чтобы объединяться перед лицом общего врага и хотя бы в дни траура забывать о раздорах, люди размахивают самым страшным аргументом: числом погибших. «Вот что сделали ваши боевики!» — «Вот что сделали ваши силовики!» А власть сама ничего не знает и напропалую врет, чем плодит бесчисленные и абсурдные версии: был штурм? Не было штурма? Танки его начали? Сами боевики? Ополченцы? Сегодня, после бесчисленных версий, понятно еще меньше, чем год назад.
Вранья столько, что некоторые всерьез повторяют версию, будто директриса бесланской школы № 1 Лидия Цалиева после трагедии уехала из Беслана, преследуемая родительской ненавистью. Клеветать-то зачем — и на нее, и на родителей? Да, бесланские матери позволяют себе очень резкие заявления в адрес власти — и могут себе это позволить, и имеют на это полное моральное право. Но они никогда не опускались до того, чтобы травить выживших учителей. Некоторые из них бросили Цалиевой в лицо самое страшное обвинение — в сговоре с боевиками; но стоявшие рядом ее выпускники — а таких полгорода — дружно встали на ее защиту. «Не смейте трогать Лидию Александровну!» Она была сильным директором. Несмотря на диабет и давно уже пенсионный возраст, работала и знала в школе каждый кирпич, и сделала ремонт — послуживший новым поводом для обвинений: во время этого ремонта боевики якобы прятали в школе оружие, и опять-таки по сговору с ней… Цалиева, проработавшая в этой школе 52 года, из них директором — 24, сама привела туда захватчиков? Цалиева, называвшая всех учеников своими детьми? Кто в городе мог бы поверить в это? Только от отчаяния можно такое сказать.
Только потому, что других представителей власти в школе не было — и утихомиривать детей, и переговариваться с боевиками, и умолять о том, чтобы детям дали хоть по глотку воды, приходилось учителям, и в первую очередь ей.
Она никуда не уехала, так и живет напротив своей школы, на улице генерала Плиева. И для нее большая проблема — выходить из дома и не смотреть в сторону обгоревшего здания, судьба которого в городе до сих пор не решена. Одни требуют школу снести, потому что в ее руинах собираются алкоголики и наркоманы. Собираются, сам видел. Другие говорят — нельзя, надо сделать мемориал. И это точное отражение нынешней российской ситуации: пока спорят, что сносить, а что оставить, брошенное и обгорелое здание гниет, и заводятся в нем, как черви в трупе, воры, наркоманы и алкоголики. Школа не видна с улицы Плиева — видна тропинка, ведущая к ней. Вот по этой тропинке и бежали к людям дети, которые сумели спастись. И ничего более страшного, чем эти дети, не видел я в жизни.
— Я после первого взрыва потеряла сознание, — рассказывает Лидия Цалиева. — Я была тогда большая, вдвое толще, чем сейчас. И дети забирались на меня, чтобы добраться до подоконников. Они потом извинялись — мы, говорят, думали, что вы уже умерли. Но я осталась жива, только клок мяса из ноги вырвало, и ожоги. А почему я осталась жива? Зачем Бог забрал моих детей, а меня оставил? Я помню, меня обнимает рослый десятиклассник, плачет: Лидия Александровна, они сказали, что расстреляют меня, если маленькие не замолчат! Скажите, чтобы все молчали! И я кричала по-русски и осетински, уговаривала детей, чтобы помолчали чуть-чуть. Эти… они заставляли моих старшеклассников на корточках стоять, руки за голову, и кто крикнет или шевельнется — передергивали затвор! Все учителя умоляли малышей не плакать. Погибло много учителей, я всех своих любила, у нас был коллектив прекрасный (они в полном составе, кто уцелел, пошли в новую школу, девятую, — потому что туда взяли всех, не разбивая). А Злата Азиева была самая молодая, преподавала информатику…
Цалиева давно не плачет. Она говорит бесконечно усталым, тусклым голосом. У нее нет никаких надежд и никакого желания оправдываться. В городе все давно поняли, что она ни в чем не виновата. Но когда никто не виноват, а до истинных виновников не дотянешься, — ведь еще страшней. Дверь у Цалиевой не закрывается никогда. Это ее решение.
Пусть каждый заходит и скажет, что хочет, или спросит, или даже обругает, если так легче. Только немногие пришли и сказали: Лидия Александровна, на вас вины нет, вы были безупречны, как и все учителя первой школы.
В городе Москва выстроила два новых школьных здания. Бассейн в отдельном зале, пятьдесят метров, голубой кафель! На каждом этаже — туалет для инвалидов! На первом этаже — гимны Москвы (на первом месте, ибо она и строила — «Я по свету немало хаживал»), России и Осетии. Последний даже на двух языках, есть и рифмованный русский перевод: «Крылья орлиные мчат нас вперед, полнится чаша трудов и забот. Дети Осетии, будем как братья! Уастырджи, дай нам своей благодати!» Хорошие школы, только чему учить в них? Я одного не понимаю: как будут школьникам объяснять происшедшее? Мы ведь сами себе объяснить его не в состоянии. Дочь погибшего Эльбруса Есиева Милана не пошла в первый класс, так и ходила в детский сад: ее после всего, что она пережила в свой первый школьный день, в школу не заманишь и не загонишь. В этом году опять в школу не пойдет. В каком-то смысле вся страна, безмерно напуганная и раздавленная происшедшим, ведет себя так же: лишь бы не в школу, лишь бы не сделать выводов, лишь бы не видеть, что происходит на самом деле… Между тем все, что случилось в бесланской школе, еще страшней и бессмысленней, если все это ничему не научило. Первого сентября все советские школы начинали занятия с урока мира. Беслан дал всему миру такой урок, что не усвоить его преступно. И усвоить его — отнюдь не значит поставить у каждой школы охранника с металлоискателем.
Этот урок заключается в том, что проблема, от которой бегут, рано или поздно догонит бегущих и обрушится на них с непредвиденной, непредставимой силой. Чечню, которая тлеет, не залить официальной ложью. Благотворительными пожертвованиями не спасти детей, которых, по сути, бросили на произвол судьбы — как брошен Россией весь Кавказ. Ведь Дагестан в любую секунду может стать ареной новой трагедии — и не потому, что там коррупция, а вернее, не только поэтому.
У России больше земли и людей, чем она может выдержать. За всеми ей не уследить. Она перестала заботиться о культуре, производстве, образовании на своих окраинах. И тогда на этих окраинах стали хозяйничать те, у кого пассионарности много, а земли мало. Отдать эти территории нельзя, а как удержать — Россия по-прежнему не знает. И милиции — точнее, тем честным милиционерам, которые там еще остались, приходится решать главную проблему: препятствовать повторениям Беслана. Хотя это никакое не решение, а сугубо временный паллиатив.
О, они знают, куда ударить, — эти борцы за свободу, чистоту и независимость. Они приурочивают свои нападения к нашим праздникам, они нападают двадцать второго июня, девятого мая, первого сентября.
Первое сентября — самый мирный из наших праздников, общий для детей и родителей, для кого-то становящийся грустным напоминанием о молодости, а для кого-то — счастливым обещанием встречи с друзьями; первое сентября — самый семейный наш праздник после нового года, день единения маленьких и взрослых, и какими бы парадными линейками его ни портили — все равно нет ничего трогательней рослого одиннадцатиклассника, несущего на плечах крошечную первоклашку с огромным бантом и таким же огромным колокольчиком. Это для нее первый звонок на первый урок. Вот сюда они ударили. Каждый красный день нашего календаря они хотели бы сделать черным. И сделают, если мы не поймем, с кем воюем.
Наше общество расколото сейчас на так называемых консерваторов и так называемых либералов. Либералы хотят отступить перед врагом и сдаться на его милость — упирая при этом на общечеловеческие ценности, которыми издавна маскируются слабость и трусость; между тем жизнь ребенка — тоже серьезная общечеловеческая ценность, прямо говоря, и на школу в Беслане напали не кровавые федералы, а самые настоящие террористы. Вот что хорошо бы помнить. Консерваторы не лучше — они уверены в одном: чтобы победить, мы должны стать хуже врага. Жесточе, коварнее, свободнее от любых моральных ограничений.
О том, чтобы стать лучше врага — умнее, сильнее, милосерднее, — думают немногие. Но только это и есть христианский выход из ситуации, главный урок детей Беслана, которые в эти три дня ада помогали друг другу, вытаскивали друг друга из огня, возвращались друг за другом в проклятый спортзал… Только на этих детей вся надежда. Только они чему-то научились. И я действительно не знаю, чему еще способна их научить их Родина в нынешнем ее состоянии — себя не сознающая, поделившаяся на тех, кто ненавидит свою страну, и тех, кто ненавидит остальной мир.
Я не знаю, что остановит и вразумит нас, если это не удалось Беслану. И не хочу верить в то, что самый страшный из уроков нашего времени потребует повторения.
Оскар Фельцман: я прошел в Одессе
— Про меня говорят, что я в приличной форме. Спрашивают, не влюбился ли, — и в этом есть свой резон, потому что второе дыхание к старику действительно чаще всего приходит с новым романом. Нет, не влюбился.
Я вовсе не выставляю себя страдальцем, прилично жил при советской власти, не ходил ни в придворных композиторах, ни в оппозиционерах.
Писал лирические песни и в этом амплуа чувствовал себя комфортно.
Но постоянная оглядка, разговоры с мыслью о прослушке, зависимость твоей судьбы от телефонного звонка, замкнутость в границах страны…
— Что ж вы не уехали? Слава ваша там огромна, эмигранты молятся…
— Вообще да, жаловаться грех. Чудесный Богословский, с которым мы в апреле прошлого года летали в Израиль, мне сказал: «Ты спустя рукава работаешь, за тебя зал поет». Хором подпевали любую песню. Но знаете — ни на какую другую я свою жизнь не променял бы и страну не променял бы… Тоска там…
— А здесь вам жилось намного веселее?
— А здесь, молодой человек, у меня собственный рецепт долголетия. Каждый день должен быть трудным, все вместе они должны быть веселыми. Тогда возникает ощущение насыщенной, а все-таки хорошей жизни. Каждый день я проживаю напряженно, каждый год вспоминаю весело.
— То, что вы сочиняете легкую музыку, — это свойство характера или все-таки сознательный выбор? Согласитесь, что песеннику живется получше симфониста…
— Я никогда не предполагал, что буду писать что-то легкое. Учился в консерватории, был сталинским стипендиатом (единственным с моей пятой графой! — хотя в консерватории нас, с графой, было изрядно…). Во время войны вместе с консерваторией оказался в Новосибирске, и меня привели на «Сильву» Кальмана. Первый раз попал в оперетту! Попал — и пропал: понял, что хочу посвятить жизнь этому жанру, этому легкому роду искусства.
Он не исключает серьезности, отнюдь! Скажу вам больше: советская песня вовсе не была эстрадой в чистом виде. И даже мелодичность была не главным ее достоинством. Нет, советская песня симфонична, она строится по законам музыкальной драматургии — еще Покрасс, Дунаевский начали развивать ее в этом ключе.
Вспомните хоть увертюру к «Детям капитана Гранта», вспомните песни оттуда — какая оркестровка, какая мощь, какие прямые влияния музыкальной классики! И лучшие советские песни до сих пор поражают мощью звучания — в них нет того однообразия, от которого с души воротит, когда слушаешь нынешнюю попсу, что нашу, что западную.
Именно поэтому советские композиторы-песенники никогда не были гарантированы от конфликтов с властями. И заработки у них — хотя, что скрывать, деньги случались — были далеко не такими, как у нынешних акул шоу-бизнеса. Дунаевский, которого я искренне считаю крупнейшим явлением в русской музыке, умер в крошечной комнате, куда с трудом помещались стол и кровать, умер совсем молодым. Хотя, конечно, песенникам грех жаловаться — нас не травили, как Шостаковича. Шостаковичу досталась прямо-таки исключительная кампания.
— К вопросу о кампаниях: настоящая истерика у власти началась почему-то из-за оперы Мурадели «Великая дружба». Чем провинился Мурадели, что это за таинственная опера, из-за которой столько было шуму, а сейчас ее словно и не было?
— Знал ли я Мурадели!? Он попал под колесо по чистой случайности: прекрасный, талантливый был человек, земля ему пухом, но он ведь никакого отношения не имел к формализму! И «Великая дружба» не только не была экспериментальной оперой — она была традиционнейшим сочинением.
Сталину чего-то там не понравилось в трактовке национального вопроса… Помню: сорок шестой год, собрание композиторов, кино приехало его снимать. Встает Мурадели, начинает каяться… причем говорить ему мучительно, потому что каяться не в чем и все это прекрасно понимают. Он начинает: да, постановление совершенно справедливое… в моей опере формализм проявился самым чудовищным образом… чтото еще в том же духе… «Стоп, стоп, — кричит оператор, — у меня камеру заело!» Полчаса чинил камеру. Все тягостно молчат. «Можно!» Пошел второй дубль: встает Мурадели и начинает каяться… Господи, как мы все под землю не провалились от стыда!
— Есть легенда, что вас чуть ли не ребенком благословил Шостакович. Правда это?
— Чистая правда. Шостакович был меня старше всего на шестнадцать лет, но когда он в двадцать седьмом приехал в Одессу — за плечами у него была уже работа с Мейерхольдом, с Маяковским, на него смотрели как на будущего гения… Отец мой всю жизнь мечтал быть музыкантом.
До последнего дня — а прожил он восемьдесят пять лет! — он садился за рояль и играл Шопена, Рахманинова, играл, как пианист хорошего класса. Но профессию он выбирал еще до революции, в те времена шансов сделать музыкальную карьеру у него было не слишком много. А врачи жили неплохо, и он стал одним из лучших хирургов Одессы, специалистом по костному туберкулезу.
Тем не менее он обожал музыкантов, всегда старался общаться с ними… Однажды — мне было шесть лет — он увидел гуляющего Шостаковича и подошел к нему: «Дмитрий Дмитриевич, не послушаете ли вы моего сына?» Шостакович выслушал какие-то мои детские опусы и сказал, что толк, по его мнению, будет.
Одесса вообще определила мою жизнь. Счастлив, кто там родился. Лучшие музыканты мира с гордостью говорили о себе: «Я прошел в Одессе!» Значит, хорошо принимали у нас, а у нас публика понимающая, строгая! Я могу сказать о себе: я прошел в Одессе. С тех пор я прошел и в Париже, и в Нью-Йорке, мне Клинтон прислал свое фото с автографом на семидесятипятилетие. Спасибо Клинтону, а все-таки одесский успех мне дороже.
Музыке-то меня начали учить еще до того, как Шостакович благословил. Когда одесскому ребенку исполнялось пять лет, родители вели его к Петру Соломоновичу Столярскому — это был знаменитейший скрипичный педагог, учитель Ойстраха, Гилельса… Он сказал маме: «С вашим мальчиком я заниматься буду». Он-то согласился, да я отказался.
— В смысле?
— А пришел к нему две недели спустя и говорю: «Петр Соломонович, я не хочу у вас учиться, потому что мне надоело играть стоя. Хочу сидя!» — «Ну, — сказал он, — тогда, мамаша, отведите мальчика к Берте Михайловне Рейнбольд…» Так я стал играть на фортепиано.
— А сейчас на чем играете?
— Сейчас у меня хороший старый рояль, лет семьдесят ему, и еще лет семьдесят он будет звучать ничуть не хуже. У нас с сыном интересная была ситуация — он, если вы знаете, один из самых известных пианистов мира…
— Да уж знаю.
— Хорошо, что знаете. Ну вот, комната, в которой мы беседуем, была у нас нейтральной полосой. Слева — его комната, справа — мой кабинет. Он у себя репетирует классику, я у себя сочиняю песенки. В общем, в доме звучало все — от Баха до Оффенбаха. Периодически сын прибегал ко мне под дверь и интересовался: «Папа, сочинил что-нибудь?» Я отвечаю: «Да так, помаленьку…» — «А останется эта вещь после тебя?» — «Нет, — отвечаю, — скорей всего, не останется». Только раз я ему с полной уверенностью сказал: «Да, Вова, сегодня, кажется, я сочинил песню, которая останется». Это было «Я верю, друзья» на стихи молодого Володи Войновича, будущего ядовитейшего сатирика. Песня эта мигом обрела славу, и, пожалуй, я могу претендовать на попадание в Книгу Гиннесса: все-таки никакого другого композитора генеральный секретарь с трибуны Мавзолея не исполнял. А слова «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы» Хрущев спел, предварительно извинившись за отсутствие голоса. Но слух у него был. Правда, мелодия там несложная…
— У Тургенева в одном из писем к Виардо — после того как он сам попробовал сочинить крошечный музыкальный набросок — была мысль о том, что композиция — ремесло исключительной сложности. Что повесть гораздо легче сочинить, чисто технически, чем какую-нибудь трехминутную пьеску. Это так?
— Вообще в композиторской среде принято говорить, что это так. Потому что это чрезвычайно прибавляет самоуважения. Более того, Маркс, который, насколько я знаю, был от музыки довольно далек, где-то обронил фразу, чуть ли тоже не в письме, что сочинение музыки есть дело исключительной сложности. Когда заходила речь о каких-то льготах для композиторов, о квартирах, о дачах, о поездках — они всегда ссылались на Маркса: музыку сочинять очень трудно… Не знаю. Сочинение музыки, по-моему, исключительно приятное дело. Хотя, может быть, не всегда легкое, но песню ведь невозможно написать с натугой, через силу. Это все почувствуют. Что пресловутые «Ландыши», что «Венок Дунаю» я сочинял за три-четыре минуты — сколько они звучат, столько и сочинял.
— С «Ландышами» вообще вышло интересно — все их ругали и все пели…
— О да, четверть века я прожил с клеймом автора пошлых «Ландышей»… Не сказать, чтобы это особенно меня заботило. Во время автопробега «Москва — Ленинград» (Шостакович, Туликов, Островский и я) надо было останавливаться и давать концерты в каждом городе, и в каждом я вынужден был играть «Ландыши», раскритикованные в пух. Потому что их требовал секретарь обкома. Такие были вкусы у этих секретарей. Я не в обиде… Кстати, «Ландыши» прижились не только в России. Был чудесный японский вариант, был немецкий… Сейчас я написал еврейские «Ландыши» — сделал под еврейский текст новую, довольно забавную аранжировку.
— А как называется ваше последнее сочинение? Самое удачное, я имею в виду?
— Из последних? Детский балет «Булочка». Что вы смеетесь? Я им горжусь, его премьера только что прошла за Полярным кругом, музыку записывал оркестр Большого театра!
— Есть на российской эстраде сегодня люди, которые вам интересны?