Дмитрий Быков
Статьи из журнала «Искусство кино»
Постскриптум к ненаписанному
…Нас вообще очень мало, почему мы и чувствуем себя как в террариуме или, если нужно более приличное слово со сходным окончанием, как на просцениуме. Направлен, казалось бы, весь свет: дерзай! — ан, дерзать невозможно, и причин тому хватает — от ситуации конца века с пресловутой постмодернистской исчерпанностью всех идей, до врожденной нашей анемии, поскольку последние десять лет русской истории успели внушить нам мысль о тщетности всех попыток. В самом деле, страна бьется, как рыба об аквариум, вот уже десять лет, а все ни с места, по некрасовской гениальной формуле:
Начнем с того, что поколения как такового нет и быть не может: слишком в России убыстрилась история. Лично я придерживаюсь того не особенно оригинального мнения, что никакой исторической спирали не существует, а есть некое вертикальное развитие в смысле техники и чистый маятник в смысле социологии. В истории противоборствуют всего два начала — идея личной свободы и идея общественного блага, и в человеческой личности общее и индивидуальное уравновешены ровно так, что тоталитаризм сменяется вольницей, диктат — попустительством, толпа — сборищем атомизированных одиночек, явно неспособных делать общее дело.
Божьи мельницы мелют медленно, и оттого средневековье успевало смениться ренессансом за несколько веков, после чего еще несколько веков потребовалось на то, чтобы идея личной свободы потихоньку утомила всех и выродилась в якобинский террор. Обычно поколение формируется каким-то одним событием, которое и дает ему имя: фронтовики, дети ХХ съезда, жертвы августа 1968 года… О людях, которым к 1985 году было четырнадцать — восемнадцать лет, толком и не скажешь, чем они сформированы: перестройкой образца поздних 80-х, разочарованием рубежа последних десятилетий или автократией середины 90-х. Слишком много было событий, притом взаимоисключающих, чтобы поколение могло как-то сформироваться и сориентироваться, выработать сколько-нибудь стойкие идеалы: вот тебе апрель 85-го, вот Чернобыль, вот Октябрьский пленум 87-го, а там зачастило: Карабах-87, Спитак-88, Тбилиси-90, Вильнюс-91, Москва-91, Москва-93, Чечня-94, Буденновск-95, выборы-96… Каждого такого события хватило бы на формирование генерации: подумаешь, наши танки на чужой земле! Тут чеченские боевики на нашей, и ничего! Полных поворотов кругом можно насчитать такое количество, что воленс-неволенс тычешься, как после долгого раскрута с завязанными глазами при игре в жмурки: то интеллигенции вообще быть не должно, потому что выживает сильнейший, то мы любим культуру и восстанавливаем самодержавие — православие — народность, то мы интернационалисты, то мы ксенофобы, то войны мы не хотим, то в бой готовы… короче, скучно все это. Все по известной трагедии Виктора Шендеровича в одном акте:
Человек (входя с двумя чемоданами). Здесь жить нельзя!
Уходит. Возвращается с другой стороны сцены:
— И там тоже!
Садится на чемодан, обхватив голову руками.
Скомпрометирована тоталитарная система, скомпрометирована демократия, скомпрометировано межеумочное состояние, порожденное вынужденным компромиссом между национальной и демократической идеями. Ни одна мысль недодумана до конца. Признавая за нациями право на самоопределение, мы так и не пришли к обязанности самоопределиться: просто подумать, кто мы такие. Россия не знает, империя она или республика, годится ей демократия или не годится, Чубайсу ей верить или Коржакову… В России замараны все. Сформировать поколение в таких условиях невозможно.
Иное дело, что есть несколько очень разных, довольно талантливых людей (их немного), объединенных общими чертами. Какие общие черты могли в такой сборной солянке выкристаллизоваться — вопрос другой. Говорить приходится о тех, кому от двадцати пяти до тридцати пяти — то есть кто к началу разрешенной свободы кое-что соображал. В кино я назову прежде всего Месхиева и Тодоровского-младшего (чуть поодаль — Охлобыстина), в поэзии — Михаила Щербакова, Инну Кабыш, Вадима Пугача и Марата Муканова, в прозе — Виктора Пелевина, Дениса Горелова, Михаила Смоляницкого, Ирину Кузнецову, в музыке — Антона Софронова… В этот список заведомо не включаются многоречивые, истеричные барды державности вроде Александра Терехова, с его надрывной стилистикой и учительским самолюбованием (а как начинал сдержанно!), не рассматриваются здесь и личности вроде Ренаты Литвиновой, поскольку сценарии ее откровенно плохи, а где там кончается искусство и дышит почва и судьба — судить не мне; по-моему, нигде не дышит.
Так вот, в условиях невесомости ничто так не ценится, как притяжение. Я помню магнитные ботинки в дилогии Ричарда Викторова «Москва — Кассиопея» и «Отроки во Вселенной», гениальное было кино: у них там невесомость, но им надо перейти из одного отсека корабля в другой. Что же они делают, государи мои? Они надевают магнитные ботинки и ну фигачить по железному полу! Так и дошли. Нет нормального притяжения — создадим искусственное. Все, кто в этом поколении чего-нибудь добился, только тем и отличались, что в любые другие времена вписывались бы в классическое определение лишнего человека, данное Владимиром Гусевым доктору Живаго: лишним называется человек, чьи ценностные установки не зависят от эпохи. Поскольку время больше не диктует никаких ценностей, преуспевают только лишние люди. То есть все, кто в принципе способен выработать себе ценностную установку и тем преодолеть энтропию.
Установки эти, как правило, — на имманентные ценности, поскольку внеположные человеку себя скомпрометировали навеки. Одни, подобно Щербакову, обожествляют одиночество, независимость, свободу и отчаяние: позиция романтическая. Другие, подобно мне, обожествляют семью, любовь, частную жизнь, суп, праздники взаимопонимания.
Следующей врожденной чертой поколения выступает прагматизм. Поскольку теоретизировать можно о чем угодно, и чаще всего это ни к чему не ведет, а выживать в наших условиях надо самым прагматическим способом — четко рассчитывая свои силы и зная, как и где засветиться, не говоря уже о простых вещах вроде заработка и публикаций. И, наконец, это поколение привыкло рассчитывать только на себя, поскольку никто никогда им сроду не занимался, а культурой в России традиционно занимаются двумя способами: либо душат в объятиях, либо бросают на волю ветров без запаса пищи.
Вообще меня всегда занимал вопрос о пресловутой светоносности человеческой природы: что в нас преобладает — стадность, хищничество или добро, взаимовыручка? Что вообще является главным действующим фактором эволюции — борьба за выживание или взаимопомощь? Дарвин думал одно, а Кропоткин, выведенный А.Мелиховым в «Горбатых атлантах» под именем Сабурова-старшего, — совсем другое. Очень утешительно было бы вслед за Сабуровым-старшим полагать, что мы не жрем друг друга, а напротив — взаимовыручаемся. Мой собственный опыт, в том числе и армейский (а нашему поколению повезло и в армию сходить, будучи студентами), подсказывает как будто, что люди более склонны к взаимовыручке и в последний момент в них включается некий тормоз, позволяющий удержаться от крайнего зверства. Иначе человечество давно бы самоуничтожилось, так что я склонен думать, что божественное начало в нас преобладает над зверским. Это, кстати, дает серьезнейшую подпорку моей врожденной и инстинктивной вере в Бога (не имеющей никакого отношения к вере в загробную жизнь, относительно которой я пребываю в неведении и надеюсь в нем пребывать как можно долее).
Если нескольких голых людей выбросить на голую землю (что в известном смысле и было с нами проделано в 1985–1995 годах при компрометации всех мыслимых и немыслимых ценностей), они в конечном итоге, мне кажется, будут друг друга выручать — при условии, что их жизнь не будет уж совсем скотской. Так что я сложно отношусь к «Повелителю мух». На моей памяти несколько детей, сбегавших из дому и годами шлявшихся где попало, возвращались и обзаводились семьями. В общем, коллизия дезориентированности блестяще отыграна в сэлинджеровском «Кэтчере в раю», так что я не вижу необходимости развивать ее дополнительно. Все мы в той или иной степени Холдены Колфилды (не скажу Джерри Рубины, ибо Джерри Рубина метафизическая проблематика интересовала меньше, чем собственное паблисити), и все мы вернулись в семьи, в традиционные ценности, в любовь и дружбу… Пройдя сквозь болезненные и дурные времена постмодернистских или некрофильских, чернушных или цитатных экзерсисов, кино вернулось к добротной и гуманистической мелодраме (которую так блестяще сделал Тодоровский-младший в «Любви» и которая торчит у него даже сквозь эстетский холод «Подмосковных вечеров»). Постепенно, изнутри, из миража — из ничего — из сумасбродства моего стали нарастать прежние простые, удобные и надежные ценности вроде любви, взаимопомощи, дружбы, творчества… Персонажи тусовки стали чувствовать себя еще хуже, чем в террариуме: так же на виду и так же в стекле, у прозрачной и непроходимой стены. И тусовка выродилась, что уже вполне очевидно. Остались ценности творчества и труда. Так что у нас трезвое и честное поколение, не чуждающееся гуманизма: напробовались люди разных вариантов самоуничтожения (от богемной саморастраты до наркотиков) и поняли в сердце своем, что нет спасения, кроме почвы. Только почва эта должна быть не тож дественна Отечеству и, следовательно, почвенничеству. Это должен быть островок, насыпанный по песчинке из собственной жизни. Во всяком случае, никакие болезненные извращения вроде споров до хрипоты о прекрасном, что ненавистны прозаику Валерию Попову, здесь больше не проходят.
А проходит — жизнь: летом собирать ягоды и варить варенье, зимой пить с этим вареньем чай. Впрочем, может быть, это я только о себе говорю, ибо мой любимый русский публицист ХХ века — Розанов, а настольная книга — исследование Синявского о нем. И ежели бы не любовь к Розанову, столь характерная для моего поколения, я не стал бы так самоуверенно распространять собственные страхи и надежды на всех остальных.
Единственное — выживать устаешь. Пишешь-пишешь, переводишь-переводишь, а до зарплаты все равно едва хватает. Утомительная у нас страна и утомительная жизнь, но зато свобода.
В сходные времена Розанов заклинал читателя: строй свой дом, и Бог не оставит тебя. Осмеливаясь присоединиться к этому призыву, я хотел бы только напомнить излюбленный свой тезис о том, что никакое искусство не стоит жертв и что жизнь выше литературы, кинематографа, живописи, боди-арта… Жизнь лучше смерти, любовь выше нелюбви, сапоги не исключают Рафаэля и вообще не имеют к нему никакого отношения. Кроме, любви и взаимопонимания, все фигня. Кроме как своим, мы никому ничего не должны.
И поэтому люди моего поколения смогут иногда обращаться друг к другу с паролем вроде:
— В 1996 году мне было двадцать семь лет…
— А мне двадцать восемь. Будь здоров!
Морковка и крыска
«Пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь.»
Недавно включаю телевизор и вижу наше старое кино. Я его теперь везде вижу. Титры только что проплыли, названия не знаю. По привычке пытаюсь угадать дату. Черно-белое, широкоэкранное, начинается с утреннего шествия граждан на работу («Город двинулся в будничный свой поход» — шум, шарканье, настроение бодрое, звучит ласковая баритональная песня). Ну, думаю, раз ласковая баритональная, а не бодрая хоровая, то это точно середина 60-х годов. Тем более что сразу же следует сцена в магазине пластинок, а потом мальчик на стройке качает девочку на качелях. И мальчик такой угрюмый, хмурый, даже в процессе раскачки девочки, что сразу ясно: положительный герой.
Если во Вселенной есть существо, которое я хотел бы убить изощренно, многократно, с особым цинизмом, то это советский положительный герой.
Я расквасил бы ему нос, я оторвал бы ему уши (крепкие, маленькие уши положительного героя, принципиального борца, рабочей косточки), я сломал бы ему рабочую косточку, я оттаскал бы его за непокорные, ершистые, вихрастые вихры.
Я знаю все, что с ним будет. Сейчас у него умрет отец, и он со школьной скамьи пойдет на завод, а в свободное от работы время будет содержать маленькую сестру. Готовить ей обед, готовить с ней уроки. Пища его будет молоко и булка. Особенно же он будет любить кефир. Он будет по праздникам себе его позволять. Он будет, конечно, курить, но ровно столько, чтобы не слишком тратить рабочее время; и говорить он будет мало, отрывисто, себе под нос, потому что разве может положительный герой излагать свои мысли плавно, ясно, без стеснения? Если он говорит много и с улыбкой, то сразу понятно, что он отрицательный герой, присвоивший себе чужую жилплощадь. Наш герой разоблачит отрицательного, взяв его рабочей рукой за грудки и буркнув в своей манере: «Врезать бы тебе!» Но не врежет.
А сестренка тем временем пойдет на ткацкую фабрику и увлечется мальчиком из золотой молодежи, который приучит ее к легкой жизни, поведет в ресторан, будет с понтом рассуждать об абстракционистах и Евтушенко, но потом попадет в кутузку за фарцу или шпионаж, и девушка вернется к брату. И они поедут в Крым, а в Крыму, глядя на горы, угрюмый положительный брат буркнет: «Обойти бы все это, каждый уголок!» И еще он в такой майке при этом, в такой пролетарской, из которой торчат бугристые плечи. В этой же майке он с сестрой будет сидеть в гостях у своих родственников. Тетка будет говорить: «Ты кушай, кушай», — а дядька будет тоже положительный, Жженов, вообще говорить не будет, только «гм-гм» да «вот-вот», чисто Ленин в 1923 году, укатанный крутыми Горками. Тут я выключил, но подозреваю, что в финале морская даль, вся в бликах.
У, сука, убил бы! Сколько от тебя натерпелся. Ты был моим одноклассником, моим вожатым, моим сержантом. Ты внушал мне необходимость страдать, смирять гордыню, ломать себя, ты был убежден, что все должно делаться через надрыв и пупочную грыжу, поперек себя. Не как хочется и не как надо, а как максимально противно. Своей идиотской принципиальностью ты навеки отбил у меня всякую охоту верить во что-нибудь до конца. Ты отравил мне первые двадцать лет жизни и вот вернулся, распевая старую песню о главном.
О своем рассветном городе, падла. О крепких плечах товарищей. О заводском гудке, о босоногих плясках под дождем, о том, как молодой моряк приехал на побывку. О своей Родине, которая опять не моя.
«Эстет и варвар вечно заодно», — писала Новелла Матвеева тридцать лет назад, сказано на века. Я ничего удивительного не вижу в том, что большинство наших особо утонченных эстетов почило в объятиях тоталитарной эстетики: Сорокин это предсказывал еще в «Тридцатой любви Марины», где довести эстеточку-диссиденточку до оргазма сумел только заводской партиец. Дыховичный в «Прорве» и «Женской роли» подтвердил пристрастие современных постсоветских эстетов к тому, что им кажется grand stylе'м.
Но есть другие примеры — это Эрнст и Парфенов.
Вот возьмем Эрнста, да? Передачи делал претенциозные, но по крайней мере информативные. Подозрительное началось, когда эстет, создатель «Матадора», с волшебной легкостью оставил возлюбленное творчество и переместился в начальники. Сам он, правда, утверждал, что это только новый вид творчества: манипулирование массовым сознанием. Телевизионный постмодернизм, сказал он.
И начался постмодернизм. Вместо обращения к элите, тусовке и прочей пене дней Эрнст со товарищи обратился к некоей абсолютно мифической прослойке, которая мыслилась ему как средний класс. Допускаю, что в силу элитного происхождения и счастливо сложившейся биографии он никогда с этим классом не пересекался, имея о нем предельно мифологизированное представление — главным образом из нашего старого кино. Перечисление типажей много места не займет: мать-одиночка, растящая сына, который ходит в клетчатой ковбойке, изобретает летающий самокат и в конце концов становится авиаконструктором. Глава рабочей династии, патриархальный пролетарий, над которым измывался еще Виктор Некрасов. Молодой очкастый ученый, много острит, играет в шахматы. Девушка с высокой прической в форме кукурузы, иногда в косынке, склонна увлекаться фарцовщиком, но потом в слезах возвращается к приплюснутому типу в промасленной кепчонке. Промасленный тип, изъясняющийся междометиями. Старорежимная коммунальная соседка с прононсом и манэээрами. Олег Ефремов в роли водителя, Галина Волчек в роли медсестры.
Не было в русской истории более пошлого периода, чем советский. Перефразируя более жестокую формулировку любимого поэта, скажем: «Бывали хуже времена, но не было пошлей». В этом смысле 30-е и 60-е отличаются незначительно: в массе своей это было советское искусство, организованное в соответствии с каноном, а канон был равно омерзителен у неистового Виссарионовича и у неосторожного Никиты. Счастливый финал, действительность в революционном развитии, плоские, чисто функциональные характеры, покаяние заблудших, молчаливый триумф немногословных. 60-е были даже хуже 30-х, потому что в них присутствовала размывающая, слюнявая слащавость, безоговорочно проигрывающая мрачной брутальности настоящего стиля «вампир». Лучше профессиональный палач, чем сентиментальный: меньше мук жертве. Советское кино 60-х годов — говорю не о вершинах вроде Тарковского, Шпаликова, Хуциева, Полоки, Муратовой etc., но о массе — было розовой пошлятиной с устойчивыми символами и лейтмотивами, с цитатами, переходящими из картины в картину, с квазипоэтичностью и недоговоренностью, с умением изощренно и тонко угодить системе, а это в любом случае хуже, чем грубое и тупое угодничество малют скуратовых.
«Ах, добродетели падение не ново. Новее наблюдать, как низко пал порок…» — писала тогда та же Матвеева, но кто ее слушал? Песенки все пели, а вдумываться в стихи тогда было не принято. Эстрада отучила.
Не поношу шестидесятников, не ругаю их, ибо лучшие шестидесятники родились из противостояния этой тотальной холуйской пошлости, а не из следования духу времени. Тот ветер, наполнявший розовые паруса (на алые уже не хватало ни крови, ни краски), те слюни, наполнявшие кино, те рассветные улицы и скромные косыночки, рабочие пареньки и робкие дивчины, ночное метро и бушующая зелень бульваров… Да если вдуматься, и Шпаликов не просто так погиб, конец его был предопределен — именно неспособностью подняться над средой. Из всех талантов 60-х годов он был больше всех заражен дешевой романтикой, больше всех зависел от эпохи и кончился вместе с ней. И потому пошлятины у него, увы, немало — даже в таком прелестном сценарии, как «Я шагаю по Москве», а вершинными его достижениями навсегда останутся полные неподдельного отчаяния «Застава Ильича» и «Долгая счастливая жизнь».
Люди среднего класса проживают в коммунальной квартире и страшно ее любят. Им больше нечего вспомнить, кроме этой коммунальной квартиры. Она составляет смысл, суть их жизни, являет собою метафору страны — и никогда этой жизни не пробовавшие мальчики начинают тридцать лет спустя распевать песенку про коммунальную страну, которая взахлеб затоскует по общности, общности, общности любой ценой! Что такое реальная коммуналка с ее нравами, никто не вспомнит. Оно, конечно, что пройдет, то будет мило, но какое отношение все это имеет к реальности?
ОРТ, а потом и НТВ будут вовсю жонглировать штампами — отсюда их постоянное обращение к какому-никакому, но искусству того времени. А никак не к действительности. За что я люблю Дмитрия Захарова и прохладнее отношусь к Леониду Парфенову — человеку, который блистательно начинал (видимо, в силу добротной провинциальной закваски)? За то, что Захаров в своем «Веди» давал чистую хронику как она есть. С дикторским текстом. И уж только потом немного комментировал сам. Журнал «Новости дня» в такой подаче вызывал не только умиление, но и ужас: процентов десять умиления, остальное доставалось ужасу.
Парфенов же в новом «Намедни» монтирует хронику клипово, быстро, с комментарием, который пишет его команда (что в ней делает мой талантливейший ровесник Денис Горелов, ума не приложу). Комментарий этот — типично постмодернистский, то есть идеально обратимый: умиление готово в любой момент обернуться издевательством, а в результате получается промежуточный продукт, не имеющий к духу времени никакого отношения. Захарова интересовало время. Закадровый текст говорил о времени больше видеоряда.
Парфенов работает не с реальностью, а с предельно опосредованным ее вариантом — со штампом. Он монтирует клише. Точно с такими же клише Эрнст и Парфенов имели дело в сиропных «Старых песнях о главном», но там еще хоть предполагалась возможность иронического прочтения. Мол, тетя Маня пусть всплакнет, ей позволительно, но мы-то с вами понимаем. В новых проектах Парфенова и Эрнста, посвященных Москве, иронии нет уже ни на грош — чистый торжествующий штамп, и это по-своему закономерно. Когда пошлейшие современные исполнители поют пошлейшие хиты эпохи зрелого социализма, это вполне органично и никого не коробит: ну какая разница между «Зайкой моей» и «Ландышами»? И то, и другое — откровенный кич, ни на что иное не претендующий. А постмодернистов-манипуляторов роднит с манипуляторами сусловского типа именно заниженное представление о массе: она все съест. «Наследство их из рода в роды — ярмо с гремушками да бич».
Официоз, впрочем, тоже мало изменился: тогдашний застой ничем не отличается от нынешней стабилизации, тогдашняя пропаганда ничуть не тотальнее нынешней. Мы, однако, все чаще слышим, что хватит раскачивать лодку и пора быть благодарными за детство счастливое наше. День прошел — слава Богу, не убили. Жизнь власть предержащих окутана тайной, плодятся слухи и анекдоты, глава государства говорит глупости, а народу подсунута не то жвачка, не то соска — все вместе называется постмодернизмом. Или стагнацией. Или гниением.
О, конечно, конечно, пошлость пошлости рознь, и даже в потоке ностальгии, захлестнувшем отечественное ТВ, случаются образцы подлинного искусства. Например, «Старая квартира» Славкина и Гурвича. Но умиляться опять-таки не тянет, ибо в основе этой милой и трогательной программы — все тот же штамп, все то же опосредованное представление о реальности. Когда-то Алексей Герман произвел революцию в нашем кино именно тем, что стал показывать прошлое как оно было, без ностальгического флера — точно, жестко, честно. В «Старой квартире» господствует принцип милосердия памяти: память стирает все отвратительное и сохраняет все лучшее. О послевоенной Москве помнят то, что там были дворы и коммунальная общность. О 60-х — что были диспуты в Политехническом. О 70-х — что любили посидеть, попить, попеть. Откуда в этих 70-х брался надрывный трагизм Трифонова, Авербаха, Высоцкого, непонятно.
Впрочем, 70-е как-то меньше обыгрываются нынче. Ностальгия не идет дальше 1968 года. Объясняю, почему. После 1968 года актуальна стала экзистенциальная проблематика, голому человеку пришлось решать свои вопросы на голой земле, отдельно от поколения и государства. В 70-е каждый был сам за себя, надо было серьезно думать и столь же серьезно выстраивать свои отношения с резко ожесточившейся системой. Общность разрушилась, коммуналки тоже стали расселять — не поностальгируешь. В этом смысле 70-е, может быть, были лучшим временем для русской интеллигенции: Стругацкие, Искандер, Битов, Аксенов написали свои лучшие вещи именно тогда. А вот идиллия 60-х для ностальгии очень удобна — прежде всего кичевостью этого идиллического коктейля из Грина, комсомольских строек и НТР. И, тоскуя по тем временам, стиляга Славкин фальшивит так же, как и стилист Эрнст. То есть себе Славкин, может быть, не лжет. Он тоскует, больно ему и сладко. Но пение в застольях и танцы во дворах — это крайне обедненный образ его молодости, тоже, кстати, далеко не столь безоблачной. Во «Взрослой дочери» он, небось, был точней. Дворовые клички и дворовые же паханы выглядят умилительно лишь с временной дистанции.
60-е были временем повального конформизма, всеобщих надежд на счастливое сотрудничество с системой — субъективно все это было очень приятно, объективно очень противно. А еще в 60-е годы Россия в очередной раз ушла от ответа на главные свои вопросы — тоталитаризм ей годится или демократия, кнут или пряник, Восток или Запад… Межеумочное было время, и в этом смысле оно похоже на наше куда больше, чем железные 30-е годы.
«Старая квартира» напоминает мне не что иное, как радиопрограмму «В нашу гавань заходили корабли». Но в той программе постоянно наличествует ирония — по отношению к дворовой романтике, к полуграмотным текстам, к убогому советскому представлению о пальмовых побережьях и золотистых пляжах… В «Старой квартире» ирония что-то уж очень глубоко запрятана. Господствует умиление. Зал набит несчастными людьми — несчастными уже потому, что немолодыми. Помните, что кричал Килгор Траут своему создателю в бессмертном «Завтраке для чемпионов»? «Верни мне молодость! Верни молодость! Верни мне молодость!»
Блин, горло перехватывает.
Берется, например, благодатнейший для анализа 1953 год. Тут уж и в аполитичной «Старой квартире» никак нельзя обойти тему похорон Сталина. Что делает «Старая квартира»? Приглашается Аркадий Вайнер, рассказывает об аресте Берии (причем очень точно попадает в интонацию кухонного разговора), и Гурвич специально опрашивает зал, кто что на эту тему слышал. Все это само по себе мило. Показывается хроника: внос Сталина в мавзолей. Гурвич сообщает, что и русские, и евреи (о, эта милая объединительность) признают фразу из Библии: «Веникойси, долом лом никойси». И благодарим покорно, «Тяжелый песок» в трех засаленных номерах «Октября» читывали и мы.
После чего начинается умилительный вспоминанс о свадьбах в дни послевоенные. Господи, чего-чего нельзя было бы рассказать о 53-м годе! Вехи-то были совсем не те: люди еще книжки читали. Была «Оттепель» Эренбурга. Была вознесенная и низвергнутая врач Тимашук, о чьей судьбе не худо было бы напомнить нынешним, толпою жадною стоящим у трона. Были первые возвращения из ГУЛАГа, был, наконец, знаменитый медицинский консилиум врачей-заключенных в каждом лагере, когда собирали всех обладающих хотя бы минимальными познаниями в медицине и заставляли объяснять, что такое «дыхание Чейн-Стокса». И после такого консилиума заключенные-врачи в предвидении скорых перемен выходили к замершим товарищам по несчастью со сладостным словом «п…ц»!
Свидетельств об этом множество, и эта история по-своему не менее трогательна, чем свадьба в коммуналке с вносимым на сцену шампанским. Нет в программе облегчения, нет восторга близких перемен — ну нету! А ведь дух времени, в которое стали происходить непредставимые вещи, без этого немыслим! Однако зачем нам напоминать о миллионах заключенных, шепотом скандировавших, по свидетельству Андрея Синявского: «Ус — сдох! Ус — сдох!», зачем помнить о таких страшных вещах? Это нарушает затхловатый уют нашей коммуналки. Не станем бередить чувства сталинистов, сидящих в зале, — хотя и самый упертый сталинист не может не помнить того гигантского облегчения, которое он испытал в марте 53-го. Это он потом стал сталинистом. А тогда у него камень с души упал.
Вспоминать вторую русскую Ходынку, случившуюся на похоронах вождя, тоже никто не стал. Хотя Гурвич набрал полный зал людей, помнивших это не политическое, а, скорее, уж именно что бытовое, но тем более жуткое событие. Не вспомнили. Бог вам судья. Давайте отделываться трюизмами, умилением и шампанским на сцене. Единственной правдой, единственным свидетельством воздуха времени будут случайно прорывающиеся фразы в устных мемуарах типа «Я работала тогда в аппарате Министерства сельскохозяйственного машиностроения»… Для кого-то звучит музыкой. Ведь это какую надо построить систему, чтобы она тебя и так, и этак, и сбоку, а на старости лет ты, лишенный всего, в том числе даже и такого своеобычного внимания со стороны властей, плакал бы по тем временам!
Лирическое отступление
Появилась интересная прослойка — предлагаю ее называть «новые добрые». «Старая квартира» — типичный представитель, особенно благодаря ее ведущему Григорию Гурвичу, с лица которого не сходит улыбка. Он еще во «Времечке» научился обывателя любить.
Журнал «Столица» тоже очень добрый. Вы ж наши хорошие. Вы ж наши родненькие. Мы ж вам сделаем. Добрый графоман В.Панюшкин пишет предельно слюнявые тексты о своем плюшевом медвежонке, добрый разгильдяй И.Охлобыстин — о том, как он любит всю свою семью, не исключая тещи, и вообще основная интонация журнала — захлебывающаяся, издевательская, никому ничего не стоящая доброта. Так разговаривают с дебилом. Точно с такой же интонацией Константин Эрнст некогда перед началом «Старых песен о главном» обратился к зрителю на фоне бархатной портьеры.
Такой доброте, по идее, следовало бы ответно умиляться. Но почему-то обыватель ей как раз не умиляется, чувствуя фальшь. Умиляются сами эстеты. Друг на друга. Читают свою прессу, смотрят свою «Старую квартиру» и балдеют от собственной доброты. Богатые тоже плачут — от умиления. Богатому легко быть добрым. Если кто-нибудь из новых добрых скажет, что я просто завидую, я отрицать этого не буду. Я журналистикой зарабатываю меньше, чем они тотальной имитацией. Еще бы я им не завидовал.
А теперь еще один шаг не в ногу. Когда модно было ругать шестидесятников, я этого не делал — по слову одного шестидесятника, «сто первым я не буду никогда». Я знаю, что это такое, когда все против тебя: самое страшное тут не количество синяков, а ощущение своей непоправимой неправоты, своей неуместности на свете, ведь не могут же все они быть не правы! Ведь не может же рота идти не в ногу, — сказал бы советский положительный герой, отправляя индивидуалиста перевоспитываться на производство. Хор не может петь фальшиво. Я перестал уважать Жванецкого, когда он это написал на пластинке Розенбаума, и как раз после этой фразы остроумие его резко поблекло. Ничто на земле не проходит бессле-е-е…
Так вот, я слова плохого не сказал о шестидесятниках, когда честный философ Галковский и бездарный гинеколог Лямпорт их поносили. Но сейчас, когда на шестидесятников вновь стали молиться, когда от политехнической цитаты из «Заставы Ильича» у меня возникает устойчивая тошнота, я вынужден признать: хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать. Это вам не оттепель (1956–1961), это уже ее издержки и отрыжки.
Самые честные шестидесятники сегодня либо резко отмежевываются от этой ностальгии, как Аксенов, либо молчат, как Вознесенский, либо умирают, как Окуджава. Не их время. На заискивания молодых волков, временно переодевшихся в овечье, их ответ — нет. Они знают, помнят, чувствуют, как все было тогда и как стало сейчас. Как трудно одиночке отстаивать свое право на свободу — и тогда, и теперь.
Но есть другие шестидесятники, которые либо не хотят понимать, либо действительно не понимают, что происходит. Вот Станислав Рассадин. Сегодня он на глазах превращается в один из символов духовности — это как бы конституировано Андреем Карауловым, подобострастно спрашивавшим его в «Моменте истины» о всяких разных вещах, но на самом деле об одном: Станислав Борисович, не слишком ли вы хороши для этой планеты? И Рассадин горестно кивал: слишком. Первые признаки эволюции Станислава Борисовича в сторону Фомы Опискина замаячили еще тогда, когда он стал сочинять статьи вроде «Тень, знай свое место» — где совершенно справедливо громил пузыри земли вроде Пригова, но в интонациях было нечто визгливое, уязвленное: словно Пригов на его, рассадинское, место посягнул. Станислав Борисович стал решать, чему быть, а чему нельзя. В последнее время он договорился даже до того, что в статье с редкостно бестактным названием «Архипелаг Булат» одним запретил любить Окуджаву, а другим будто разрешил, но с оговорками. А на самом деле, конечно, он один умел понимать и любить и был любим взаимно… до чего ж тяжело было читать эту статью! Тяжело, потому что ведь Рассадин — очень талантливый критик и безусловно порядочный человек. Вот только порядочность и честность, о которой он столько говорит, в последнее время им понимаются как-то своеобразно. Он столько писал о морали, о том, что нельзя творческому человеку ходить в бизнес, что пути назад нет. Я специально подсчитал, сколько раз слово «мораль» встречается в том самом номере «Новой газеты», где опубликован чужой подслушанный телефонный разговор. Много. И там же — очередная колонка Станислава Борисовича. Опять что-то о морали. Он теперь все больше колонки пишет, и все о морали. Не помню за последнее время ни одного его серьезного, с цитатами, разбора современной литературы — видимо, потому что любой человек младшей генерации для Станислава Борисовича теперь личный враг. Рассадин перестал быть критиком и стал учителем жизни, и это нормальный путь шестидесятника. Рассуждающего о том, как надо и как не надо, и печатающегося рядом с записями подслушанных разговоров. Да еще и дающего интервью людям вроде Караулова, тоже очень духовного.
Почему же именно этот тип литератора сегодня почувствовал что-то похожее на вторую молодость? Почему его брюзжание вдруг стало музыкой для читательского слуха? Исключительно потому, что время снова сделало круг и этот тип вновь оказался востребован. Охарактеризовать в общих чертах типичного шестидесятника — дело нехитрое: отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок, рудинская способность говорить часами и полосами на любую тему, от разведения овец до строительства капитализма, прекраснодушие, опирающееся на то, что главное за тебя сделает кто-то другой…
Ностальгировать по таким людям, которые каждый вызов в ГБ носят, как медаль? Тосковать по временам иллюзий, откровенного единения с государством, смешного подросткового энтузиазма? Об этом скучать? Увольте. Мне милее мрачные 70-е с их безнадегой, но и с их подлинно серьезным счетом, предъявляемым к себе теми немногими, кто еще не спился, не уехал или не исподличался. В том числе и Рассадин 70-х, вытесненный из критики в литературоведение, мне милей сегодняшнего — и раннего.
Ностальгия ведь избирательна. Никто сегодня не тоскует по 20-м годам, когда все еще бродило и было столько интересного. Даже Сорокин и Зельдович, точно воспроизводящие коллизию «Третьей Мещанской» в финале своей «Москвы», никак этой параллели не отыгрывают. А ведь в 20-х были и П.Романов, и А.Малышкин, и В.Шкловский, кстати говоря, — то есть масса людей, писавших прямо о том, что происходит с нами сегодня! Никто особо не ностальгирует и по временам модерна — ибо для такой ностальгии требуются вкус и такт, знание эпохи, знакомство с текстами… Нет, сегодня мы тоскуем по самым гнилым временам — именно потому, что они нам по руке, по плечу, по уровню!
И потрепанные седеющие мальчики чуть не плачут: да, вот такими мы были! Не сознавая при этом, какими они были. Либо беззаветно надеющимися на труд со всеми сообща и заодно с правопорядком, либо прожженными циниками вроде сегодняшних манипуляторов массовым сознанием — циниками, для которых слова «лабух», «чувиха», «хилять по Броду» и пр. были универсальными паролями, а галстук чудовищной расцветки — пределом мечтаний. Я предпочитаю тех, кто питал иллюзии — они хоть в коммунизм верили и в человечество, а не в коктейль-холл на Пешков-стрит.
Но как объяснить сегодня даже самым лучшим людям того поколения, что иная деструкция предпочтительнее иного строительства и Дмитрий Александрович Пригов все-таки гораздо лучше, чем Степан Щипачев?
Ностальгирую ли я? Исключительно по ранним 80-м, когда в воздухе запахло переменами и Окуджава опять стал писать песни. И еще по концу 80-х, когда были «Взгляд» и Горбачев. Все остальные периоды советской истории, включая три дня в августе, не вызывают у меня ничего, кроме отвращения. Отвращения, заметим, чисто эстетического, потому что политика мне до фонаря.
Я ностальгирую по временам, когда человек был равен себе. Когда он думал. Когда у него был выбор и никто его не водил на помочах. Я понимаю теперь свою умную мать, которая на все мои расспросы о прекрасных 60-х, о вечерах поэзии, о запуске Гагарина и о вторжении в Чехословакию (поразительно, сколько у этой генерации общих воспоминаний, какие все одинаковые!) хмуро отвечает: «У меня была своя жизнь! Сначала я училась в институте, потом воспитывала тебя».
И ее воспоминания о тогдашней жизни — романах, поездках, работе в школе — мне тысячекратно интересней воспоминаний ее сверстников о том, как Гагарин полетел, как танки пошли, как дали на одну ночь обтерханные «Крохотки». А о своей идиллической коммуналке — сначала на Арбате, потом на Фрунзенской — эта коренная москвичка вспоминает почему-то совсем не так, как гости Славкина. Все больше про то, как однажды увидела морковный хвостик, зажатый между дверцами шкафа. Ну, думает, морковка! А там крыска. Вот и мы видим хвостик, думаем — морковка, а там совсем не морковка.
Я никогда не буду тосковать о времени, в котором мне, прирожденному одиночке и стихийному нонконформисту, не было места. Я никогда не буду тосковать о годах, в которые страна медленно загнивала, расслаиваясь на золотую молодежь, маразмирующую номенклатуру и беднейших пролов. Я никогда не буду ностальгировать ни по каким иллюзиям хотя бы потому, что безвременье, тоскующее по времени, являет собою не самое эстетичное зрелище. Иллюзии человеку необходимы, но они бывают разные. Одни верят в себя, другие — в Бога, третьи — в коммунизм, четвертые — в экстази. Не надо делать вид, что все это одно и то же.
Я думаю, дальше надо начать тосковать по войне. Тех, кто сможет одернуть, поставить на место, сказать правду, — останется очень мало. Так что валяйте, можно. Вон Нестеров с Фоменко уже спели «На безымянной высоте», за что и были справедливо обозваны в «Новой газете» половозрелыми поросятами. Есть еще много хороших песен типа «Бьется в тесной печурке огонь». Есть еще много плохих фильмов типа «Небесного тихохода». Есть еще много поводов устроить всенародное празднество типа очередной годовщины Сталинградской битвы.
Очень хорошо писал гениальный фронтовик Борис Слуцкий: «Но — без меня, без меня, без меня!»
«Взгляд» и Нечто
Коротко о заголовке: «Взгляд» — публицистическая телепрограмма, отметившая свое десятилетие в октябре 1997 года. Нечто — Россия, про которую что ни скажи, все будет верно. Предлагаемые заметки посвящены взаимоотношениям этих двух субстанций.
Чем дольше живу, тем яснее понимаю: как пролитая на пол вода течет единственно возможным, то есть самым удобным для нее путем, сообразуясь с наклоном пола и его рельефом, включая неубранный сор и щели между паркетинами, так и история в главном своем течении развивается единственно возможным образом, являя нам пример голого Порядка Вещей, реальности как таковой. Она не терпит не только сослагательного наклонения — больнее всего она ударяет по иллюзиям. В этом смысле прав критик Андрей Шемякин, обронивший на какой-то дискуссии почти циничную мысль: логика истории страшнее ее эксцессов. Страшнее, потому что эксцесс оставляет надежду. Логика надежду исключает: все обстоит именно так плохо, как только и может быть. Поэтому у меня все меньше иллюзий насчет особой судьбы Отечества. В том, что чудес не бывает, не виноват никто.
Эволюция «Взгляда» на фоне эволюции страны как раз и есть такой пример самого плохого варианта, в котором никто не повинен, потому что все происходило единственно возможным путем. Как ни горько в очередной раз это признавать, винить мы должны только собственное прекраснодушие, помешавшее нам сразу разглядеть во «Взгляде» сталь нормального прагматизма.
Я ничего не имею против прагматиков. Более того, когда все способы противостояния системе — от алкоголизма до диссидентства, хотя одно другому не мешало, — были исчерпаны, оставалось только одно: с этой системой сосуществовать. Не ее улучшая (самые умные понимали, что это невозможно), а свое положение. Не будем забывать и о том, что у истоков «Взгляда» стояли именно два прагматика, две легенды молодежной редакции — Анатолий Лысенко и Эдуард Сагалаев, которых я назвал бы первыми ласточками социализма — нет, не с человеческим, а с капиталистическим лицом. Именно такой социализм Лысенко продемонстрировал в своем (плюс В.Ворошилов) блистательном «Аукционе», задуманном в 1969 году; с таким же профессионализмом сделал он в 70-е «Нашу биографию», получившую Госпремию. Тот же прагматизм подсказал Лысенко сделать ставку на честолюбивых молодых журналистов, прошедших школу иновещания, то есть умевших все ту же лажу преподносить в приемлемой и даже увлекательной форме. Может быть, чисто по-человечески мне и симпатичнее младшие научные сотрудники, читающие Стругацких, сидящие по кухням и палаткам, пьющие, спасающиеся в туризме или огородничестве, а также прочих формах эскейпизма; однако здравым своим умом я понимаю, что от циников проку гораздо больше. Странною любовью, но все-таки люблю их.
Листьев, Любимов, Политковский, Захаров — все имели опыт сосуществования с системой, могли как угодно над ней трунить, но виртуозно умели ее использовать. И потому «Взгляд» выжил: он делался не прекраснодушными романтиками, не оголтелыми борцами, не демагогами, а нормальными циничными профессионалами, у которых вместо политических убеждений был профессиональный кодекс. Как ни рискованно это звучит, но люди, сделавшие «Взгляд», имели установку на выживание при любых режимах; им достался более благоприятный — что ж, они реализовались полнее, но романтики в их действиях было значительно меньше, чем здравого расчета.
Разумеется, поначалу резвились: Политковский продавал какие-то майки и кепки, вживаясь в роль кооператора, или вел репортаж, стоя на голове (коричневый пояс по карате — тоже знак эпохи); на Новый год все надевали смешные колпачки; в прямых эфирах случались экспромты, остроты, пикировки — в общем, эфир был живой, что и говорить. Но во «Взгляде» отлично понимали, что страна испытывает прежде всего информационный голод, и этот голод посильно утоляли. Любимов, Мукусев, Листьев грамотно находили болевые точки, отыскивали сенсации, открывали закрытые прежде двери — и делали это вполне по-американски, то есть быстро, агрессивно, конкретно. Поначалу сам темп речи Любимова — его фантастическая скороговорка — был в новинку. Конечно, в той программе были и сюжеты, бьющие скорее на чувство, нежели на разум, — как тут не вспомнить детдомовца, исполняющего «Прекрасное далеко» (одна из первых работ на телевидении Валерия Комиссарова, чья эволюция тоже очень естественна). Но в главном «Взгляд» был программой, призванной прорвать информационную блокаду, и с этой задачей он справлялся не хуже, а то и лучше коротичевского «Огонька» и яковлевских «Московских новостей». Яковлев, Коротич, Лысенко, в сущности, руководители одного типа: в меру демократичные, вовремя кладущие предел дискуссиям и принимающие волевое решение. И прагматизм — их знамя, хотя от них-то вполне можно ожидать и романтического заблуждения, и демонстративного поступка, и даже выхода на баррикады. Их дети гораздо расчетливее, менее способны на красивый жест и меньше ему доверяют.
«Взгляду» повезло еще и в том смысле, что он был довольно точной моделью общества: это едва ли не главное условие успеха. Четыре стихии, четыре темперамента были тут явлены с исчерпывающей полнотой: те, кто в эту схему не вписывался (как энигматичный, довольно разный Мукусев), отсеивались — каковы бы ни были конкретные причины, подспудной была эта. Не вписался же в окончательный расклад ВИДа Артем Боровик, который во «Взгляде» мелькал, но у него была своя дорога. А четыре темперамента, составлявшие костяк команды, были:
Дело в том, что в 1991 году одного прагматизма было уже мало или, вернее, прагматизм диктовал разбежаться. Когда перестройка дошла до некоторого предела и обязана была перейти в иное качество, у Горбачева на это иное качество не хватило храбрости и дальновидности, а у передовой интеллигенции не было уже того кредита народного доверия, которое требовалось для решительного рывка. Пошли пресловутые пустые прилавки, безработица — короче, массы-то еще готовы были терпеть, но интеллигенция, привыкшая быть во всем виноватой, уже сомневалась, а туда ли мы идем.
От «Взгляда» требовалось уже не разоблачение ужасного прошлого и не социальные диагнозы, а поступок, нечто пассионарное, романтическое, в духе, может быть, Невзорова, или совсем наоборот — не знаю. Во всяком случае, для решительного этапа, скачка требуется темперамент иной, не свойственный прагматику. И когда программу закрыли, «Взгляд» — к тому же расколовшийся, но не будем вспоминать печальный инцидент с мукусевским интервью А.Ниточкиной в «Огоньке» — не продемонстрировал готовности бороться в открытую, ярко, демонстративно; выпуски «Взгляда из подполья» по остроте и динамичности уступали официальному, разрешенному «Взгляду». Ни Любимов, ни Мукусев, после раскола делавший что-то свое, региональное (ни разу не видел), не были приспособлены к существованию в подполье. Их стихия — легальность. В подполье очень трудно быть профессионалами.
Что мог сделать тогда «Взгляд»? Не знаю. Но уж, во всяком случае, не смиряться с закрытием, не ограничиваться пресс-конференциями. Но Любимов и Политковский не политические борцы, хотя и были депутатами Верховного Совета. А Захарова тогда уже интересовали совсем другие вещи — например, история, потому что в современности он разочаровался.
Новый этап деятельности «Взгляда» мог начаться в конце 1991 года, после путча, но не начался, поскольку Россия так и застряла на пороге чего-то и куда двигаться дальше — никто не знал. Потому так и не хотелось всем нам прощаться с эйфорией, наставшей после августа-91, потому и Ельцин сразу улетел в Сочи. В некотором смысле Россия никогда не была выше того предела, которого достигла в 91-м. Во всяком случае, здесь я солидарен с В.Аксеновым: то были три лучших (пока) дня новой русской истории. Потом было отступление. В нем тоже никто не виноват — страна такая. И «Взгляд» справедливо рассудил, что бороться бессмысленно — пора расходиться и делать свое дело применительно к реальности. Это ответ истинных прагматиков. Наиболее эгоистичный, но и наиболее здравый выход — он хоть к чему-то ведет. С этого момента «Взгляд» перестал быть символом свободы и стал символом преуспеяния.
Да и «Взгляда», строго говоря, уже не было: был ВИД — «„Взгляд“ и другие», в котором тон задавал Листьев. Говорю именно о тоне, а не о коммерческой, скажем, стороне дела. Листьев первым почувствовал или подумал (хотя я до сих пор не убежден, что он все оценил правильно), что пришла пора равняться на обывателя. Интеллигенция свое сделала: система выглядела разрушенной, а капитализм — завоеванным. Хватит сражаться, пора жить. Политизация отходит в прошлое, «караул устал», давайте создавать телевидение по западным моделям, но с поправкой на особенности нашего обывателя (определенная зажатость, консерватизм, любовь к стабильности, ностальгия).
Вот тут, я думаю, была существенная ошибка, ибо в России на обывателя ориентироваться нельзя. Обыватель здесь — слово ругательное; кроме того, доверие к прессе и телевидению таково (у многих просто нет иного времяпрепровождения, как читать и смотреть), что отношения спроса и предложения причудливо инвертируются: не журналист ориентируется на аудиторию, а аудитория ладит себя под журналиста.
До 1991 года все поголовно были демократами, коммунисты, вроде Нины Андреевой, выглядели маргиналами. Народ был по-прежнему супервнушаем. И когда телевидение и пресса, соревнуясь, кто ниже падет, стали на глазах капитализироваться — бороться за рынок, конкурировать в поисках желтого и жареного, тиражировать пошлости и общие места, — обыватель устремился вслед за ними. Не капитализируясь, но тупея и опошляясь. Смотрите, ведь толстые журналы в 1989 году имели миллионные тиражи, и были же эти тиражи кем-то востребованы! Положим, ситуация, когда «Доктора Живаго» читала вся страна, не вполне нормальна; но нормальна ли ситуация, при которой вся страна читала «Войну и мир»? Однако мы при такой ситуации жили, и ничего, а ведь роман Толстого посложнее романа Пастернака! Бывшие столпы демократии, ныне жрецы рынка, решили, что стране жизненно необходим кич, и газеты, телевидение, радио стали этим кичем заполняться. Как на грех, в России (не знаю уж, тоталитарное ее прошлое виновато или собственная, издревле неизменная природа) принято равняться на местных кумиров. И когда кумиры решают, что им надо приспустить флаг, снизить требования к себе и людям, формировать middle class, публика послушно повторяет строчки Саши Черного: «Отречемся от старого мира и полезем гуськом под кровать».
Листьев стоял у истоков «народного» телевидения и сумел внедрить его именно потому, что пользовался неограниченным кредитом доверия после своей взглядовской деятельности. Именно этот в демократические времена наработанный авторитет позволил ему стать своим в каждом доме. Парадокс, но именно политизированный, нервный, ломавший стереотипы «Взгляд», бывший для всех глотком свободы и символом человечности, дал стартовый толчок таким проектам Листьева, как «Тема» и «Поле чудес». Самое же интересное, что «Тема» — даже в ее нынешнем варианте, с темпераментным и контактным Гусманом — прежнего, листьевского рейтинга так и не обрела. Листьев прошел взглядовскую школу серьезного разговора со зрителем, эта уважительная серьезность и располагала к нему, когда он вел свои «Темы». Ни любительница попариться Л.Иванова, ни «хороший мальчик» Д.Менделеев, ни взрывной Гусман не переняли у Листьева главного: оставшегося от «Взгляда» стремления докопаться до истины. Хотя установить точно, что после остановки «Взгляда» было для Листьева важнее, рейтинг или истина, довольно трудно. Во всяком случае, когда рейтинг победил, а я думаю, что это однажды произошло, случилось и нечто необратимое.
«Я должен ступать осторожно», — говорил один литературный персонаж. Говоря о Листьеве, я должен вообще ходить на цыпочках. Как это ни ужасно, всякому делу необходимы свои мученики. Кликушество вокруг Листьева и Холодова, как ни кощунственно это звучит, есть выполнение определенного подсознательного заказа, часть имиджа изданий и компаний, где они сотрудничали. Мне непонятны и неприятны те надрывные, немужественные, явно актерские интонации, которые проскальзывают в речи первых лиц ВИДа, чуть разговор заходит о Владе. На недавней пресс-конференции, поводом к которой послужила заметка в «МК» насчет «семейного следа» — грязная заметка в грязном издании (я настаиваю на этом определении и готов за него отвечать хоть в суде), — на этой пресс-конференции видовцы тоже, как мне показалось, вели себя не лучшим образом, договорившись до того, что бульварную журналистику нужно истреблять.
Но я думаю, что Влад и память о нем не нуждаются в защите такого сорта. Листьев сам достаточно жестко и последовательно сказал все, что хотел сказать — своей жизнью и своей смертью. И если его телевизионную политику кто-то признает идеальной, а его самого недосягаемым образцом, я советую таким апологетам вспоминать иногда, чем все это кончилось.
За правду иногда тоже убивают. Но за коммерцию — чаще.
Первые самостоятельные проекты Листьева были еще по-взглядовски публицистичны, ориентированы именно на установление если не истины (ее один Бог знает), то социального диагноза, истинного состояния аудитории. Позднее же, двигаясь по колее именно массового успеха, Листьев постепенно шел к установке прежде всего на рейтинг. «Поле чудес» Листьева начиналось как социальный эксперимент. Иногда довольно рискованный. «Поле чудес» Якубовича — игра в чистом виде. «Угадай мелодию», при всем обаянии Пельша и его явной интеллигентности (на этом определении я тоже настаиваю), — только игра, только шоу. Листьев относился к аудитории как врач — по крайней мере, поначалу. Якубович и Пельш — шоумены в чистом виде, а это совсем другое дело. Сострадание сменяется снисходительностью, любопытство — усталостью.
Так что, сколь ни горько мне это констатировать, путь «народного» телевидения был путем деградации — достаточно сравнить количество спорных программ и прямых эфиров на перестроечном ТВ и на нынешнем, постперестроечном. Нет ни подлинной остроты, ни журналистского расследования: наличествует периодический слив компромата, но это неинтересно. В любом случае у нас есть с чем сравнивать: Эрнст, сделавший когда-то для «Взгляда» пару остроумных сюжетов-нарезок и под эгидой ВИДа выпускавший программу «Матадор», сегодня, по-моему, наглядно демонстрирует, куда заводит избранный им путь. Я небольшой поклонник эстетства и снобизма, но эстетские игры в народолюбие отвращают меня куда сильнее.
Что касается Любимова и Политковского, их эволюция была еще более предсказуема. Политковский, который мне глубоко симпатичен, часто впадал в дурновкусие, все глубже забиваясь в свою «кухню» и отчетливо эволюционируя в сторону красной части спектра. Его разочарование в демократии носило почти говорухинский характер, но поскольку он, в отличие от Говорухина, долго был этой демократии символом и буревестником (а фильм «Так жить нельзя» все-таки смотрело куда меньше народу, чем «Взгляд»), то совсем уж рвать с демократической традицией ему было и рискованно, и не к лицу. Он явно не вписывался в новую концепцию ВИДа, отказался от «Политбюро», где кликушества и домыслов было больше, чем информации (а чего вы хотите от «кухни»?), и в конечном итоге нашел пристанище на Шестом канале, где делает программу «Территория ТВ-6» — тоже «народную», но с иным пониманием народности. Слово «обыватель» для него, кажется, по-прежнему ругательное. Не думаю, что Политковским сделаны на этом пути какие-то открытия, сопоставимые с тем, что он делал во «Взгляде», но найденная им интонация страдальца за народ и борца за истину продолжает работать даже при многолетней эксплуатации. Его эволюция как раз наиболее естественна. Она идет ему, как неизменная кепка.