Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нежеланное путешествие в Сибирь - Андрей Алексеевич Амальрик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Колхозники пропивали последние для Гурьевки трудодни. Еще в декабре ходили слухи, что с Нового года в колхозе перейдут на денежную оплату и будут ежемесячно платить всю зарплату сразу, как в совхозах. Колхозники очень боялись этих нововведений, думая, что будут получать только деньги, а зерно получать не будут и кормить скот будет нечем. Все ругались и печалились, говоря: «Как же дальше быть?! Это все специально для нашего обмана делается, ведь без скота мы помрем». Тем не менее все терпеливо ждали своей участи.

Опасения эти оказались напрасными. С января колхоз, действительно, перешел на деньги, но сделано это было, в соответствии с новыми экономическими веяниями, как раз в интересах колхозников, с тем чтобы несколько больше заинтересовать их в работе. По новым нормам та работа, которая раньше оценивалась в трудодень, т. е. в 72 копейки (60+12 за кг зерна), теперь оценивалась примерно копеек в восемьдесят, а то и в рубль, причем четвертая часть заработка выдавалась не деньгами, а зерном в конце года, так что колхозники могли теперь получить даже больше зерна. Постепенно к новой системе привыкли, и почти все были ею довольны.

Это не значит, конечно, что заработок колхозников на много повысился. Доярка зимой получала теперь в среднем рублей 80 (2,2 руб. за центнер надоенного молока и 5 руб. за новорожденного теленка), летом меньше, потому что снижали расценки; примерно столько же получала телятница; в бригаде на вывозке силоса с полей выходило каждому рублей 20–25, летом на заготовке кормов немногим больше; тракторист за рейс зимой получал меньше рубля, так что в месяц не выходило и 30 рублей, если только не было далеких рейсов; еще меньше получал дояр-механик, который при введении новой системы даже забастовал на три дня. Деньги за январь заплатили в самом конце февраля, а затем стали платить в середине каждого месяца за предыдущий.

Ввести такую систему оплаты колхоз смог благодаря новому, более широкому и гибкому методу государственных кредитований, и под прямым государственным нажимом, а не потому, что колхозное начальство хотело этого. Вообще, как я слышал, намечены крупные государственные капиталовложения в сельское хозяйство, чтобы сделать его более эффективным и хоть как-то сократить его катастрофическое отставание от других отраслей народного хозяйства.

Как мне кажется, поспешная коллективизация и форсированное развитие промышленности за счет разорения сельского хозяйства были большой ошибкой, которая дорого обошлась стране как в политическом, так и в хозяйственном аспектах. Конечно, отсюда единственно правильным выглядит вывод — делать обратные крупные денежные вливания в сельское хозяйство. Однако очень важный вопрос, как они будут использованы.

Я не специалист по сельскому хозяйству, никакой почти экономической литературы не читал, но за время работы в колхозе накопил кое-какие наблюдения, которые хотел бы здесь обобщить. Первой необходимой мерой для разумного использования капиталовложений и вообще для рационального ведения сельского хозяйства мне кажется предоставление широкой самостоятельности колхозам. Необходимо отказаться не только от мелочной опеки колхозов, но и вообще от планирования сверху. Пусть каждый колхоз сам составляет свой план и представляет его государству не для утверждения, а только для информации, чтобы государственные органы могли составить общую картину; нужно поднимать сельское хозяйство не для «отчета», а для дела. Регулировать же производство государство может за счет пересмотра тех или иных оптовых цен. Кстати, установление разумных оптовых цен — тоже большая задача. Жесткие требования, как мне кажется, государство должно применять, устанавливая не количество, а качество принимаемой продукции. Самостоятельность колхозов, я думаю, должна быть тесно связана с самостоятельностью колхозников. Если председатель колхоза должен быть независим от районного начальства, от которого он целиком зависит сейчас, то, наоборот, он должен действительно выбираться колхозниками и действительно отчитываться перед ними. Нужно не «далее развивать колхозную демократию», которая пока что существует только на страницах газет, а действительно создавать чуть ли не на пустом месте демократичные отношения в колхозах. Без этого невозможно будет создать из колхозника человека, который сознает, что развитие сельского хозяйства зависит прежде всего от его труда. Только тогда люди что-то сделают, когда у них появится чувство собственного достоинства и ответственности за свой труд. С этим, как мне кажется, связана и проблема образования. Капиталовложения в народное образование окупаются, может быть, наиболее медленно, но зато и наиболее верно. Необходимо поднять уровень преподавания в сельских школах, а также ввести связанные с сельским хозяйством специальные предметы. Кроме того, необходимо ввести курсы и для взрослых колхозников, прежде всего для тех, кто занимает какие-то командные посты: бригадиров, заведующих фермами, звеньевых и так далее. Доярки должны быть хоть элементарно знакомы с ветеринарией, трактористы — с агротехникой, и все пройти хотя бы простейшие курсы экономического расчета. Вот тут можно использовать и студентов. Нужно также гарантировать минимальный уровень оплаты в колхозах и повысить ставки пенсий хотя бы до самого низкого городского уровня, что создаст большую уверенность у колхозников в завтрашнем дне. Наиболее льготные кредиты, как мне кажется, колхозам нужно предоставлять для капитального строительства и оснащения сельского хозяйства малой механизацией, нужно также создавать передвижные строительные специализированные бригады, которые переезжали бы из колхоза в колхоз и по договорам строили там. Нужно постепенно ликвидировать маленькие деревни и строить большие поселки с домами, снабженными бытовыми удобствами, магазином, хорошим клубом и т. д. С этим же связана и ликвидация точных хозяйств, которые отнимают у колхозников много времени и сил и являются крайним анахронизмом, потому что ведение своего крошечного хозяйства с экономической точки зрения крайне нерационально. Однако ни в коем случае не нужно добиваться их ликвидации какими-то административными мерами, что опять свелось бы к голоданию колхозников и упадку хозяйства; нужно отпускать колхозникам продукцию колхозов по себестоимости, чтобы им дешевле было покупать у колхозов молоко и свинину, чем держать дома корову или выращивать поросенка. Если колхозники увидят выгоду этой меры, они добровольно откажутся от обременительных для них личных хозяйств. А кто хочет держать личное хозяйство, особенно пенсионеры, так пусть и держат. Далее, не следует административными мерами удерживать людей в колхозах и не пускать в города. Постоянный отлив из деревни в город — естественный процесс, он происходит во всех странах, а у нас совершенно необходим, поскольку у нас соотношение сельского и городского населения все еще не отвечает уровню экономически развитой страны. Если так можно выразиться, сельское хозяйство нужно поднимать «не числом, а уменьем», и тем более не принудительным трудом «антиобщественных элементов». Еще во времена Петра I не оправдала себя мера ловить на дорогах бродяг, пьяниц и других опустившихся людей и заставлять их работать на мануфактурах. И еще одно: сельское хозяйство прежде всего нужно развивать вглубь, а не вширь, как это делается сейчас. Для увеличения молочной и мясной продукции нужно не столько увеличивать поголовье, сколько повышать его продуктивность, для увеличения продукции зерна — не столько расширять посевы, сколько повышать урожайность с каждого гектара.

Главное же, как я уже несколько раз писал здесь, это создание в деревне как можно более демократичных форм хозяйственного управления и появление у колхозников уверенности в том, что они настоящие хозяева колхоза. Может быть, здесь создается своего рода порочный круг: экономическая демократизация невозможна без политической, а политической мешают бедность и невежество.

Глава двадцать третья

ОТЪЕЗД ЖЕНЫ

Заготовив на зиму дрова, я решил под каким-нибудь предлогом отказаться от чистки коровни-ка. Во-первых, мне была уже невыносима сама эта работа; во-вторых, надоело пререкаться с Федей и Катей. В феврале я стал проситься у Шаповалова в бригаду, говоря, что стало теплей, но он был против: это-де посылать меня на верную смерть, я на открытых санях в легком ватнике быстро обморожусь. Вскоре на ферме освободилось место водовоза: прежний водовоз отказался, потому что работа отнимала весь день; поставили было возить воду женщину, но та запросилась обратно в бригаду и, узнав, что бригадир ищет мне работу, охотно уступила свое место. С 17 февраля я начал возить воду.

Вообще все радовались случаю уйти с фермы, и трудно было заставить кого-нибудь идти туда работать, хотя заработки там, как я говорил, были раза в четыре выше, чем в бригаде. Помимо водовоза, на ферму была нужна телятница, зимой много коров телилось, и дояркам некому было сдавать подросших телят. Кроме того, нужна была еще сменная доярка, чтобы доярки могли отдыхать по очереди раз в неделю, но всерьез на такую роскошь никто не надеялся. Сначала на место телятницы хотели поставить женщину с двумя маленькими детьми, у которой прошлым летом утонул муж. Она категорически отказалась, несмотря на все уговоры и угрозы, сказав, что на ферме нужно работать с утра до вечера, а ей не на кого бросить детей. «И так колхоз мне после смерти мужа обещал помочь, а ничего не сделал, — сказала она, — вон мой дом весь развалился, при первой возможности уеду отсюда». «Скатертью дорожка, — закричал председатель, — что ж ты думала, мы молиться на тебя будем, что у тебя муж умер!» Потом хотели поставить телятницей жену учетчика. Та тоже отказалась, сославшись на двух маленьких детей; ей на счет отнесли двух подохших телят, но все равно она не пошла. Не удалось заставить пойти на ферму и жену бригадира трактористов, у которой тоже был маленький ребенок. Те, кто уже работал на ферме телятницами и доярками, всячески поносили и укоряли тех, кто от этого уклонялся: «Суки вы такие, вот мы и с детьми работаем, у нас детей побольше вашего!» На что те им отвечали: «Не надо было мужику п… подставлять, так было бы поменьше!» Председатель с бригадиром только глазами хлопали на эту перебранку.

В деревне бабы еще раньше ворчали, что вот моя жена сколько месяцев живет уже без прописки и в колхозе работать не хочет. Наиболее же вредные, вроде возненавидевшей нас Соньки, грозили позвонить в милицию и донести. Теперь же все в один голос стали требовать, чтобы Гюзель или уезжала или шла работать на ферму. Действительно, создавалось парадоксальное положение: жена человека, сосланного за то, что он не работал, сама жила с ним четыре месяца без официальной работы и без прописки. В начале января приезжал в Гурьевну участковый уполномоченный и спрашивал, работает ли Гюзель в колхозе. Я сказал, что она чистит со мной вместе коровник и на днях уезжает; с тех пор прошло более месяца, и он мог приехать снова в любой момент. Поскольку я ничем не испортил отношений с бригадиром, с председателем и с милицией, Гюзель пока не трогали, но в любой момент ей могли дать предупреждение о выезде в двадцать четыре часа. После двух таких предупреждений, как я хорошо знал, могло уже быть возбуждено уголовное дело по 198 статье УК, по обвинению в нарушении паспортного режима.

Конечно, если бы Гюзель пошла работать телятницей или дояркой, на какой-то срок ее бы оставили в покое, потому что в малонаселенной Сибири паспортный режим не так строг, как в больших городах. Но я был категорически против этого, я говорил, что я работаю здесь подневольно, а жена моя свободная и в колхозе задаром работать не будет. Был еще другой вариант. В декабре Гюзель предлагали стать заведующей Новокривошеинского клуба и жить со мной до окончания срока ссылки, но для этого опять же нужно было здесь приписаться, а значит выписаться из Москвы и тем самым навсегда оставить надежду туда вернуться. Поэтому мы с Гюзель от этого предложения отказались. Дело было еще и в том, что как бы ни отнеслись к Гюзель местные власти, по тем же соображениям прописки она не могла отсутствовать в Москве более шести месяцев, иначе ее могли выписать. Тогда мы не смогли бы прописаться не только в Москве, но и вообще в любом другом большом городе.

Самой Гюзель очень не хотелось уезжать, да, кстати, не на что было ехать: в феврале я получил только семь рублей за январь, и это были все наши деньги. Чтобы предупреждение милиции не застигло нас внезапно, я написал о нашем отчаянном положении старому другу своего отца; пока же мы с Гюзель решили, что при первой тревоге она пойдет работать дояркой. Ответа на мое письмо долго не было, мы нервничали. Тем временем мне сообщили, что из отдела милиции звонили в сельсовет и велели передать мне, чтобы жена немедленно уезжала или прописывалась здесь и работала в колхозе. Положение наше было отчаянное, я послал письмо еще одному знакомому с просьбой выслать деньги, пока же отвечал бригадиру на его напоминания, что завтра-послезавтра Гюзель уедет или же что она вот-вот пойдет на ферму сменной дояркой — всех телят уже пришлось перевести на ферму в Ивановку. Какова же была наша радость, когда мы, уже потеряв надежду, внезапно получили телеграфный перевод на пятьдесят рублей, а затем дружеское письмо товарища моего отца. Не помня его домашний адрес, я послал ему письмо на работу, и он, оказывается, получил его только через две недели, отчего так долго и не было ответа. Теперь мы могли вздохнуть свободнее, однако Гюзель оттягивала свой отъезд, ссылаясь на начавшиеся бураны. Так прошла целая неделя. Все же, как ни тяни, пришлось ехать, и восьмого марта мы простились, не зная, когда увидимся вновь. Теперь я мог не бояться за Гюзель, но тяжело мне было возвращаться в опустевшую избу, где ждал меня в одиночестве черный котик Дима.

Через несколько дней приехал участковый и первым делом спросил, уехала ли моя жена. Потом меня при встрече и секретарь сельсовета спрашивала о том же.

После отъезда Гюзель я стал иногда выпивать в одиночестве, благо при новой системе мне и деньги стали какие-то платить. Очень меня беспокоила в это время мысль, где и как я буду жить после возвращения из ссылки. Я подумывал даже о том, чтобы переехать в какой-нибудь из прибалтийских городов, поступив там в университет: на возвращение в Москву я почти не надеялся. В это время мне часто стали сниться сны, будто я в Москве, ищу какую-нибудь комнату, где бы я мог остановиться, но ничего не могу найти и со смутным ощущением тревоги я просыпался. Один такой сон я помню очень хорошо, да и приснился он мне со всеми реальными подробностями. Будто бы моя тетя еще жива, и я у нее в квартире на улице Алексея Толстого, но почему-то мне нельзя жить у нее и я спешу скорее к себе домой на Суворовский бульвар, в надежде, что времени после моего отъезда прошло еще не так много и мою комнату, может быть, еще не заняли. И вот я иду по улице, отчетливо я помню каждый дом и зеленые ветки деревьев, смотрю на часы у Никитских ворот (я как бы повторяю свой путь из тюрьмы), вот, наконец, и мой дом. Но поздно, комната уже занята, занята какой-то молодой рабочей парой — я отчетливо вижу комнату, не такой, какой она была последние годы, а какой она была в моем детстве — и у них много гостей, тоже по виду молодых рабочих, может быть, есть и студенты, они справляют новоселье. И среди них почему-то немолодая уже женщина, которую я раньше часто встречал во всяких богемных компаниях, она очень толстая, в черном платье с голыми руками. Я понимаю, что ей очень неловко передо мной, что она попала в такую неподходящую для нее компанию, которая захватила уже мою комнату. Здесь сон оборвался. Еще мне часто снился один и тот же сон, будто я тайком, в надежде, что никто не знает, на несколько дней уехал из ссылки в Москву и тут узнаю, что ссылку мне отменили и должны официально известить меня об этом, и потому мне скорее нужно ехать назад, потому что если меня не застанут на месте и узнают, что я самовольно уехал, то решение это отменят и мне и дальше придется отбывать свой срок. И вот я тороплюсь, еду в каком-то поезде, и тут все опять смешивается. Подобный сон снился мне много раз, и иногда я тут видел живого отца и даже мать и опять нашу комнату, какой она была в моем раннем детстве.

Дом, где я жил, как я уже рассказывал, стоял на отшибе и пользовался дурной славой. И вот как-то среди ночи возле дома раздался громкий вой, затем кто-то постучал в окно. Спросонок натянув штаны, я кинулся к окну и спросил, кто там, однако никто мне не ответил и ничего не было видно. Я лег, но через несколько минут стук и вой повторились снова, и снова никто не ответил. Тогда я взял топор и затаился в сенях. Когда я услышал, что кто-то снова стучит в окно, я неожиданно с топором выскочил наружу, и три фигуры шарахнулись от меня, увязая в снегу. Оказалось, впрочем, что это просто деревенские шутники решили «попугать» меня.

Моя новая работа — возить воду — была не такая тяжелая, но отнимала почти целый день. Начинал я часов в одиннадцать, запрягал коня в сани, на которых были установлены две двенадцативедерных бочки, наливал воду из водокачки и вез в телятник, где ведром переливал воду в заделанный в печи котел, иногда приходилось сделать два рейса. Также я наливал воду в котел в коровнике. Потом у меня был небольшой перерыв, пока доярки доили коров. Затем начиналось самое трудное: я по очереди должен был развозить воду шести дояркам в коровнике и двум в телятнике, где стояла часть моих бывших нетелей, в большинстве уже телившаяся. Всего напоить мне предстояло около двухсот голов. Я въезжал на санях в коровник, останавливал их, и доярка сама начинала черпать ведром воду из бочек и поочередно обносить ею коров; самое большее у нее было ведра три-четыре, и дело шло очень медленно. В коровнике была сделана когда-то механическая пойка, проведены трубы от водокачки и устроены автопоилки, но система эта давно вышла из строя, трубы замерзли, заржавели, и никто не думал их налаживать. Я предлагал хотя бы установить несколько бочек в коровнике и подавать в них воду длинным резиновым шлангом из стоящей рядом водокачки, а затем каждый раз выливать из шланга воду и сворачивать его, чтоб он не замерз. Тогда пойка отнимала бы час, а не целый день, и подходящий шланг был в колхозе, но дело опять же столкнулось с общей косностью. Я и сам особенно не настаивал, так как за каждую завезенную бочку воды мне платили 10 копеек, а за идею ничего не заплатили бы и опять послали бы чистить навоз. Когда одна доярка кончала поить свое стадо — обычно на это уходило две бочки воды — я выезжал из коровника, снова наполнял бочки и вез следующей доярке. Поскольку все не могли напоить коров сразу и одной приходилось ждать другую, происходили непрерывные пререкания и скандалы. То одна требовала, чтоб я вез сначала ей, а потом другой, другая же чуть не насильно пыталась вырвать у меня вожжи, то вообще все отказывались поить коров сейчас и ждали, пока привезут им муку, а я вообще сидел без дела. Бывало и так, что я какой-либо доярке вообще не привозил воду в наказание или же бросал свои бочки и шел домой, матерно ругая доярок и говоря: «Возите сами!» Еще скандалы бывали из-за того, что зимой воду носить издалека трудно, а в своем хозяйстве тоже нужно много воды, и некоторые брали моего коня возить себе домой воду из водокачки. Я не возражал против этого, если только не хватали коня без моего ведома. Когда мне нужно было везти воду в телятник или коровник, а кто-то взял коня без спроса, я ни слова не говоря уходил домой; так мне с большим трудом все же удалось приучить всех к порядку. Наибольшую борьбу мне пришлось выдержать с моей соседкой Сонькой, которая кричала: «Ты тунеядец, а я колхозница! Что я воды себе не могу привезти?!» — и в доказательство своей правоты задрала юбку и предложила мне полюбоваться на голый зад. Я хотел было дать ей в зад пинок, но побоялся, что потом не оберешься неприятностей, что «тунеядец избил колхозницу». Сонька эта и раньше меня на базе задирала, однако я отмалчивался, потому что Гюзель ходила в ее драном тулупе и она всегда могла тулуп отобрать; когда же она тулуп этот действительно отобрала, а сама Гюзель уехала, то я Соньке дал почувствовать, что криком она много не возьмет.

Вечером я опять должен был завезти два раза воду в телятник, и только часов в восемь-девять мог распрягать коня и идти домой. Возил воду я сначала на кобыле Серой, на той же, что и прежний водовоз. Она была не серая, а почти совершенно белая, и мне всегда напоминала цирковую лошадь. Была она кобыла очень умная, спокойная и выносливая, а тащить сани с двумя полными бочками по осклизлому деревянному полу коровника некованным коням было очень тяжело. Я же следил, чтобы полоз не провалился в канавку: тогда вообще страшное дело. Иногда в телятнике мы полчаса мучались, чтобы протащить сани два метра.

Иной раз уставшая Серая пыталась убежать от меня с двумя бочками вместе. Подведя ее к водокачке и сунув в бочку резиновый шланг, я шел внутрь включить воду, а когда выходил, видел, что кобылы моей и след простыл, а вода из шланга бьет прямо на лед. Обычно Серая пряталась от меня за телятник, довольно наивная лошадиная хитрость. Чтобы она не убегала, я стал класть перед ней клок сена, чтобы она жевала, пока течет вода. Как-то раз работа затянулась особенно долго; уже сильно темнело, когда я повез последние две бочки в телятник и запер водокачку. Я раскрыл ворота и пошел отворить еще ворота посредине телятника, когда же вышел, то увидел, что Серая круто повернула, так что обе бочки опрокинулись, и скорее бежит прочь. Я бросился за ней, от страха она не разобрала дороги, и сани застряли в сваленных возле базы дровах. С утра я не ел, очень устал, теперь я живо представил, как мне вытаскивать сани, снова устанавливать бочки, ехать к водокачке, вновь отпирать ее и прикручивать шланг и так далее. Совершенно озверев, я схватил первое полено под ногами и бросился на Серую, чтобы размозжить ей голову и разом со всем покончить. Хорошо, из коровника выскочила доярка Надя Кабанова, суровая сожительница Саньки, образумила меня и помогла вытащить сани. Но это исключительный случай, вообще же с Серой отношения у меня были очень хорошие, как никогда раньше и потом с другими лошадьми, и я всегда о ней очень заботился. Также все лошади, на которых я работал, были сытые и раскормленные, не в пример другим колхозным коням, потому что я постоянно таскал для них предназначенное коровам сено, а потом и муку. Колхозники же коней совершенно не жалели, особенно когда себе что-нибудь везли на них.

Из-за сена тоже были на ферме постоянные скандалы, начиналась весна, кормов стало не хватать, сена выдавали по килограмму в день на корову. Между тем ограда сеновала, куда затаскивали стога, была разрушена, и туда частенько заходили выпущенные на прогулку коровы, а иногда заскакивали кони. Стешка многократно ругалась с конюхом, даже составляла какие-то акты и докладные на него — отчего сена не прибавилось — пыталась и меня обвинить, что я кормлю коней, но ограду в сеновале ни она ни кто другой так и не поправили. Коням же вообще было плохо, овса они совсем зимой не видели, а иной раз стояли сутками без сена.

На Серой я работал более месяца, она была жеребой, и такая нагрузка стала ей уже тяжела; тогда мне дали мерина Бурого, не молодого, на котором я начинал пасти, а старого, слепого на один глаз, еще его звали Шикан, потому что на нем когда-то ездил бригадир тракторной бригады Шиканов. Был он конь послушный, но более глупый и слабосильный, чем Серая: его всегда было очень трудно остановить. Однажды на Пасху он так понес меня, что я вывалился из саней, бочки перевернулись и облили меня с ног до головы правда, я был немного выпивши.

В день мне записывали 20 бочек, выходило, что при оплате 10 копеек за бочку, в марте, работая без выходных, я получу более шестидесяти рублей. «Вон сколько Андрей получает, мы столько не получим, — загалдели тут колхозники. — А работа ерундовая: держи дудку в руках — а вода в бочку сама течет из водокачки». Я даже и не держал в руках шланг, а приделал из проволоки крючок и цеплял его за край железной бочки и сам рядом прогуливался, что колхозникам было еще обидней. Лева тоже очень переживал, потому что он заработал в бригаде всего лишь рублей двадцать, и уже не говорил мне: «Извини, Андрей, что я живу лучше тебя», — а намекал, что это не по-товарищески, чтобы один «тунеядец» зарабатывал втрое больше другого. Я всё удивлялся деревенской психологии. Даже те, кто, казалось бы, неплохо ко мне относился, и те с сожалением говорили о заработанных мною шестидесяти рублях.

Больше всех негодовала и кричала Сонька: мой-де Митька — колхозник, и то столько не заработал! Впрочем, ее с Митькой дела были плохи.

В конце марта в Гурьевку приехал судья с двумя заседателями и прокурор, и в помещении школы состоялся суд. Перед судом по обвинению в гибели двух павших осенью нетелей предстали Шаповалов, бригадир тракторной бригады Горбачев и пастухи Крицкий и Митька Шик. Здоровенный лысый судья, слегка похожий на Чигринова, вместе с заседателями уселся за учительским столом, слева за маленьким столиком сел прокурор, справа секретарь, на скамье перед ними — подсудимые, а за подсудимыми — зрители; собралась почти вся деревня, кроме доярок, которые были на ферме. Деревня вообще падка до зрелищ: за несколько дней до этого на поле за прудом сел самолет геологической экспедиции, так смотреть на самолет кинулась вся деревня, от престарелых бабок до грудных детей, на ферме коровы, которых забыли привязать потоптали сено, а водокачку залило водой, ее от возбуждения при виде самолета забыл выключить Филимон. А суд был зрелищем не менее интересным, чем самолет.

Прокурор в своей речи потребовал взыскать с обвиняемых в пользу колхоза шестьсот рублей, с каждого по сто пятьдесят. Шик обвинялся в том, что он отказался пасти коров, Крицкий — что он выпустил их из загона, Горбачев — что послал Шика ремонтировать молотилку, а Шаповалов — что раз он бригадир комплексной бригады, так должен за все отвечать. Затем судья начал допрашивать обвиняемых и свидетелей. Из обвиняемых никто себя виновным не признал, только Крицкий сказал сначала, что дело-де хитрое: с одной стороны он не виновен, а с другой все же виновен. Тогда судья спросил: ну, а во сколько бы рублей он сам примерно оценил свою вину? Когда речь зашла о рублях, тут Крицкий твердо сказал, что он невиновен. Как я думаю, он неверно поступил, судье частичное признание вины понравилось, и если бы Крицкий эту линию выдержал и какую-нибудь небольшую сумму назвал, столько бы он ему и дал за признание, теперь же мог поставить на счет гораздо больше. Шаповалов вообще не мог понять, как это он, бригадир, который как раз колхозные интересы и отстаивает, сам оказался на скамье подсудимых, и повторял все время, чтобы его судили «по закону». Бригадир трактористов Горбачев, который вообще никакого отношения к этому делу не имел и которого прокурор привлек только потому, что дескать «были примеры, когда бригадиры покрывали различные проступки трактористов, и надо положить этому конец», отвечал на вопросы отрывисто и мрачно.

Как свидетелей допросили Саньку, заместителя председателя, девицу-зоотехника, Стешку и ветеринара Сусликова, который подарил мне когда-то сапоги. И прокурор, и судья вели себя со всеми очень грубо, но особенно грубо разговаривали они с Сусликовым. Тот вскоре переходил на работу в Тюменскую область, где жили его родители, и должен был со дня на день уехать отсюда. «Вы у нас здесь в районе отъелись, оперились, а теперь сматываете удочки», — так дословно говорил прокурор. А судья вторил: «Мы о вас уже наслышаны, смотрите, как бы скоро не доиграться!» Так, может быть, учитель может распекать школьника, но не судья вести судебное следствие.

После опроса свидетелей, которые очень боялись, как бы и их не привлекли к ответственности, и валили все друг на друга и на обвиняемых, суд удалился на совещание. Прокурор же сказал, что в перерыве он прочтет лекцию о «советском законодательстве». Лекция вся свелась к тому, что вот-де какая-нибудь баба донесет на своего мужа, что он ее бьет, того года на три посадят, а уж через месяц жена приходит и говорит: выпустите его, пожалуйста, я его простила. Так вы заранее хорошо подумайте, прежде чем жаловаться на своих мужиков, потому что кого мы посадим, того уже раньше срока не выпустим. Еще прокурор сказал несколько слов о правовом положении колхозников. Вы, дескать, жалуетесь, что вас из колхоза не отпускают. И правильно делают: колхоз, как одна большая семья, захотят родичи отпустят, захотят — не отпустят. Живете вы богато, рабочие в городах столько сала не едят, сколько вы жрете, так что жаловаться вам нечего, а надо работать лучше. Вон в Америке один фермер больше продукции производит, чем вся ваша деревня. Тут я сказал в защиту колхозников, что в Америке механизация гораздо выше, но они, напуганные тем, что я прервал прокурора, зашикали на меня. Зато прокурор порадовал колхозников, что их не имеют права бить председатель или бригадир. Вот в Междуречине бригадир Пажиков бил колхозников, а одну бабу запер в конторе и два дня голодом морил, так его за это будут судить вскоре.

Из соседней комнаты вышел судья, все встали, и он зачитал приговор. Крицкий и Шик должны были уплатить по 225 рублей каждый, а Шаповалов и Горбачев — по 75; в таком же соотношении раскладывались и судебные издержки. Крицкий и Митька выслушали приговор с тупым недоумением на лицах, а Сонька с проклятиями и криком: «Не бойтесь, не обеднеем!» Судья сказал, что в пятидневный срок приговор может быть обжалован, но никто его обжаловать не стал из страха, что тогда еще добавят; 225 рублей — это полугодовой заработок колхозника.

Колхозники разбрелись по домам, почесывая затылки, а суд уехал в уверенности, что сделал хорошее дело и «трудовая дисциплина в бригаде теперь подтянется».

В школе было проведено при мне еще одно общественное мероприятие, не помню точно, до или после суда. Там был избирательный участок на очередных «выборах» в какой-то из советов. В Москве я никогда в голосовании не участвовал, не принимая «выборы» всерьез, но здесь испугался и пошел голосовать, изменив таким образом своей традиции ради все той же «половинки». Директор школы вручил мне избирательный бюллетень с фамилией одного кандидата, и я тут же бросил его в урну. В противоположном углу комнаты стояла завешенная материей кабина, где можно было проголосовать «тайно». По-моему, в нее так никто и не зашел. Меня немного удивила «двойная» психология колхозников: с одной стороны, они смотрели на «выборы» как на пустую формальность, от которой ничего не зависит, с другой, как на «праздник», такой же, как 1-е мая или 7-е ноября, когда надо крепко выпить и «погулять».

Наступил апрель. Кругом еще лежал снег, дул холодный ветер, таять еще не начинало. Дома у меня тоже было довольно холодно, дрова кончались, и я два раза завез себе распиленные дрова из коровника, накладывая их в бочки вместо воды. Продукты теперь я покупал в магазине и у колхозников, сам варил себе суп и каши, Гюзель часто присылала мне бандероли с пакетными супами, а хлеб пекла доярка Надя Кабанова. Всю первую половину марта, правда, мне пришлось опять сидеть без хлеба, но потом смололи в Новокривошеине полцентнера, и мне их хватило надолго. Я привез с собой из Москвы несколько популярных книг по математике, и когда у меня оставалось немного свободного времени, начал конспектировать книжку по теории вероятности, но изучение мое далеко не пошло, было времени очень мало, а главное так холодно, что руки коченели и невозможно было писать. Так же медленно двигались и эти мои воспоминания, которые я начал в то время. Работал над ними я все время урывками, и к июлю дошел только до того места, как я приезжаю к дипломату после налета опергруппы. Внезапно эти мои одинокие занятия были прерваны, образом довольно комичным.

Остальные ссыльные, часто ругаясь со своими сожительницами, грозились им: мы-де с вами жить не будем, уйдем к Андрею в «дом тунеядцев»; то же они и мне говорили. Я только посмеивался, зная, что никуда они от своих баб и от щей с куском сала не уйдут. Но вот в конце апреля Федя на смерть поругался с Катей, даже до драки, и сказал, что перейдет жить ко мне. Катя ему на это отвечала матерным пожеланием катиться на все четыре стороны. Когда Федя зашел ко мне рано утром и сказал, что сегодня же переедет ко мне, я думал, что через час он с Катей помирится, но каково же было мое удивление и огорчение, когда я увидел, как он подъезжает к моему дому на санях со старой деревянной кроватью, чемоданом и мешком картошки. Ну ничего, решил я, потерплю несколько дней и тебя, голубчика, в буквальном смысле слова выкурю отсюда. Дело в том, что моя печка пришла в совершенную негодность, где-то забились дымоходы, и когда я начинал ее топить, всю комнату застилал черный дым, так что мне приходилось ложиться на пол, чтоб не задохнуться. Федя просто взвыл, попробовал было поковыряться в печке, но еще хуже сделал. Он поставил себе кровать в противоположном углу и все больше лежал, грустно вздыхая. Однако и он, и Катя на людях поливали друг друга помоями и говорили, что никогда не примирятся. «А если я этого паразита еще пущу, то пусть мне каждый в глаза плюнет!» — кричала Катя на весь коровник. На третью ночь к нам в дверь неожиданно раздался громкий стук. «Открывайте, не бойтесь!» — громко кричал кто-то. Вошла вдрызг пьяная Катя вместе со своей двенадцатилетней дочерью и сказала: «Федя, вставай, пойдем домой». Обрадованный Федя минут пять покуражился и стал собирать чемодан. Радость примирения слегка омрачилась тем, что Катя по пьяной лавочке свалилась в подпол, который я держал открытым для кота. На следующий день я вынес в сени Федину кровать, и ее впоследствии унесла на себе Катя. Печку мне починили бригадир и муж кладовщицы, которым я поставил за это выпить.

Недели через три такую же штуку попытался проделать Лева. Он получил посылку из дома, продал все вещи, пропил, а тут как раз его престарелая подруга гнала самогон, чтоб угостить мужиков, которые ей будут пилить дрова. Лева тут же потребовал, чтобы до всяких мужиков она дала выпить ему. Поля отказалась, говоря, что это самогон на дрова. «Ах так, — закричал Лева, — не даешь мне выпить, ну так сейчас пойду позвоню в милицию, что ты гонишь самогон!» — и пошел из дому. Поля от страху вылила весь самогон, спрятала аппарат и сама скрылась. Лева вернулся, а на двери замок. Он тогда пошел, с горя набил морду своей прежней хозяйке Аксинье и приходит ко мне: «Поля меня выгнала, теперь я буду здесь жить». Но я проявил твердость и его не пустил, я сказал, что если только председатель или бригадир мне велят, тогда я пущу его, но сам отсюда уйду. Лева еще поматерился, погрозил мне, но ушел ни с чем, а чуть протрезвел — пошел мириться с Полей и просить прощенья у Аксиньи, чтоб та на него в милицию не пожаловалась.

Дрова в деревне на следующую зиму обычно заготовляют в мае, когда уже стаял снег в лесу, а горячие летние работы в колхозе еще не начались. Сами пилят мало, а нанимают обычно пильщиков из промкомбината, у которых есть механические бензопилы «Дружба». В деревне такая пила была у Филимона, а ему как дояру-механику без выходных приходилось работать на ферме. Вдруг без видимых причин в деревню прекратилась подача электричества, дояркам пришлось доить вручную, а освободившийся Филимон энергично пилил дрова себе и нанялся еще кому-то. На четвертый день приехал электрик, начал искать поломки в сети и обнаружил, что никаких поломок нет, а просто кто-то отключил рубильник на распределительном щите.

С 1 января в колхозе на фермах должна была вводиться новая система: к двум дояркам приставлялся один скотник, который вывозил навоз с их участка, а затем завозил им корма. К системе этой сначала отнеслись в Гурьевке с большим недоверием, говоря, что из этого ничего не получится, выходит, что на весь коровник останется трое рабочих, а у нас только трое навоз убирают, да заставь Андрея, например, вдобавок к тому, что он навоз чистит, еще корма возить, так скотина с голоду подохнет. Так особенно говорили те доярки, которым я когда-то возил корма. Все поэтому осталось по-старому, но тут началась путаница с начислением денег, потому что в конторе требовали, чтобы все ведомости оформлялись по-новому, и с марта в Гурьевке тоже перешли на новую систему. На шесть доярок, работающих в коровнике, дали трех скотников: Федю, Митьку и шестнадцатилетнего Толю Кабанова, который стал работать на ферме вместо обморозившегося Крицкого. Возить корма в телятник поставили Катю, отчего бедным телятам пришлось несладко. В деревне все были в родне, и вышло так, что Митька возил корма своей жене и тетке, а Толя тоже своей тетке и жене своего дяди, и между собой доярки вечно ругались, что родственники им больше сена завозят, чем нужно по норме, и потому Толя Кабанов в конце концов не выдержал и сказал, что больше он корма возить не будет, бросил ферму и пошел работать в бригаду. Несколько дней корма себе возили сами доярки, а навоз вообще никто не чистил, так что наросли порядочные горы, две же покинутые доярки — Надя и Маруся Кабановы — плакали и матерились, а Стешка только руками разводила и пела своим певучим голоском. Тогда бригадир, который всегда ставил меня на ту работу, которую никто другой не хотел делать, велел мне возить корма, а Толю Кабанова поставил водовозом.

16 апреля мы вместе с Толей вычистили его загаженный участок, и я приступил к своим новым обязанностям. Я взял себе коня, на котором возил корма Толя, Игреня. Это был конь самый лучший и самый резвый в Гурьевке, и догнать меня на нем никто не мог, только был он очень пуглив. С утра я начинал чистить свой участок коровника — теперь это было немного легче, потому что стало теплее и коров почти каждый день выгоняли на улицу, я мог даже заезжать в боковой проход и обходиться без ненавистной тачки. Трудность была в другом, с конца апреля начало понемногу подтаивать, и коню стало особенно тяжело вытаскивать сани из тамбура по размокшей земле. Я помню, как-то начался маленький дождик, намокли оглобли, и Игрень все время вырывал дугу, не стаскивая сани с места, раз двадцать я перетягивал гужи и снова засупонивал его, но ничего не помогало, я совершенно отчаялся, пока не обвязал оглоблю платком, дуга перестала скользить, и Игрень как-то вытащил сани. Затем я мыл сани возле водокачки и ехал за соломой, которую сваливали в загоне метрах в трехстах от коровника. Первый раз я наложил воз так, что по дороге он у меня рассыпался прямо посреди огромной лужи растаявшего снега; как я сидел на возу, так и сполз вместе с соломой в грязь, а лужа была такая, что чуть ли не все сани уходили под воду. Постепенно я научился хорошо накладывать воз, каждый день я возил воза два. Самое же главное — это был силос. К бурте за силосом на тракторных санях ездила бригада, и обычно нам приходилось ждать, пока, тяжело пыхтя, к базе не подъезжал трактор, волоча тяжело нагруженные сани. Иногда они так запаздывали, что на всю деревню стоял неумолчный рев голодных коров и телят. Грузчики спрыгивали с саней и шли по домам, а нам нужно было перегружать силос и завозить его в коровник; мне на 48 голов приходилось 9,6 центнера силоса. Тут нельзя было медлить, потому что силос не весь был хороший, а иногда его вообще на всех могло и не хватить, так что сразу надо было захватывать лучшие куски своим дояркам. Нагрузив сани, мы заезжали на весы, Стешка смотрела, чтоб каждое стадо не получило больше нормы. Я обычно делал три рейса, чтоб конь мог стащить сани по тающему снегу: первый раз одной доярке, второй — другой, а третий — пополам. Силос мы валили в коровнике прямо на проходе, и доярки сами разносили его по кормушкам, после чего начинали загонять и привязывать коров. Тут начиналась страшная кутерьма, особенно же трудно было загнать здорового быка Гришку; Стешка, которая ухаживала за быками, боялась его привязывать, потому что он несколько раз «покатал» ее, и обычно его привязывал я, хотя и меня он один раз зимой боднул, — к счастью, рог только скользнул по бедру. Чтоб этого Гришку задобрить, я кормил его иногда хлебом, и он уже настойчиво мычал, едва меня завидя. Еще все возчики по очереди должны были ездить за мукой в сушилку. Ворочать мешки килограммов по 60 было мне с больным сердцем тяжело, но я вообще ни разу в колхозе на свою справку «без поднятия тяжестей» не ссылался, потому что такой работы вообще не было, а начни я от работы уклоняться, я бы на «половинку» уже рассчитывать не мог. Сверх муки у меня была еще одна работа — возить сено и силос самым маленьким телятам, которые стояли в пристройке к коровнику.

К этому времени я научился работать довольно бойко, базу я вычищал самым первым, силос тоже почти всегда завозил первым, прямо из-под носа у других вытаскивая лучшие куски, а если Стешка не успевала уследить, то и сверх нормы накладывал, также и сена я всегда привозил лишнего, прикрывая его сверху соломой, чтоб никто не заметил. Поэтому мои доярки, которые раньше боялись, что я не справлюсь, были очень мной довольны, к тому же я из-за пьянки никогда не прогуливал, как Митька и Федя, так что их дояркам самим приходилось возить корма, и коровы стояли в навозе, а мои только посмеивались. Даже в «боевом листке» я заслужил похвалу.

Чем скорее таял снег, тем тяжелее становилось работать. В грязи размокали завертки, которыми прикручивались оглобли, и приходилось их заново привязывать по нескольку раз в день, а к концу зимы развалились почти все сани, в том числе и мои. Грязь вокруг базы была такая, особенно коровы намесили, что нельзя было понять, на чем ездить: на телеге еще рано, а на санях уже поздно. Бригадир же сани чинить отказывался, действуя по пословице: готовь сани летом, а телегу зимой, а сейчас ни зима, ни лето, так что нечего и возиться с этим. Пока что я забрал сани у Кати, потому что все равно она больше пьянствовала, чем работала. Катя на меня с вилами кидалась и бригадиру жаловалась, но саней я не отдал. Я вообще очень охамел и огрубел, и если я раньше на ругань отмалчивался, то теперь при каждом удобном случае покрывал всех фермерских матом, особенно Стешку, так что она на меня даже в милицию хотела жаловаться.

Зарплата мне начислялась с надоя: один рубль за центнер молока, при среднем надое на корову немногим более четырех литров в день; это выходило более 60 рублей в месяц, да рублей 15 я получал с привеса телят, которым возил корм. Мой заработок получался даже выше, чем у некоторых доярок, что опять очень взбудоражило общественное мнение. Общественное мнение стало требовать, что раз уж я зарабатываю такие колоссальные деньги, то пусть куплю себе новые брюки. Действительно, мои лыжные штаны, которые я привез из Москвы, за зиму совершенно изодрались, кой-где я поставил заплатки из мешковины, а кой-где просвечивало нижнее белье, вдобавок у меня не было ремня и я подвязывался веревочкой. Уступая единодушному требованию доярок, я пошел в магазин и купил себе довольно скверные брюки местного производства и ремешок.

6 мая Митьку с фермы перевели на ремонт тракторов, и нам с Федей пришлось взять по три стада, так что каждый чистил половину базы и подвозил корма трем дояркам, также и муку нам пришлось теперь возить через день. Самым же тяжелым для меня днем было 16 мая, когда Федя пошел опять пасти деревенских коров, и я остался на базе один. Базу я не чистил, но завезти корм мне нужно было шести дояркам. В грязи конь не мог вытащить телегу, копыта скользили по льду, оставшемуся под полуметровым слоем жидкого черного месива. Телега так основательно засела, что пришлось мне идти запрягать еще одного коня и часть силоса перекладывать. Хорошо, что у меня за плечами был уже почти год работы в колхозе, а выпади мне такой денек раньше, так я сам свалился бы в грязь под колеса.

На следующий день коров погнали на пастбища, и мне осталось только привозить в день пять центнеров муки и две бочки воды. Воду я даже не возил, а протянул шланг из водокачки, поставил бочки в коровнике и так наливал. Большую же часть дня я отдыхал дома или разъезжал верхом на косматой кобыле Маврочке, осматривая окрестности. Я отдохнул так дней пять, радуясь, что кончилась моя каторжная работа на ферме. Однако впереди меня ждала работа еще более тяжелая, чем я узнал до сих пор.

Глава двадцать четвертая

С МЕНЯ БУТЫЛКА

Перед первым мая колхозникам была прочитана присланным из райкома лектором лекция о международном и внутреннем положении. До этого вся агитация и пропаганда в деревне сводились к тому, что заведующая клубом время от времени читала на ферме коснеющим языком какую-нибудь мало понятную ей самой статью в газете и затем разъясняла ее слушателям: вроде того, что Синявский и Даниель были американскими шпионами. Читала она также день за днем бесконечное постановление XXIII съезда КПСС; ее, впрочем, никто не слушал, потому что у всех на ферме работы было много, а кто и слушал, тот все равно ничего не понимал, потому что никто даже не знал, что значит само слово КПСС. Один школьник спросил как-то у заведующей фермы, что оно значит, но та ему ничего ответить не могла. Только Филимон, который когда-то учился на курсах в городе, мог объяснить, что это такое.

Лекция состоялась в школе. Лектор, с добродушным круглым лицом, похожий на книжного мужичка-середнячка, начал с того, что он был на семинаре лекторов в Томске, где лектор ЦК КПСС Обриков прочел им установочную лекцию, которой он теперь и будет следовать. Говорил он примерно так: есть не только за рубежом, но и в нашей стране люди, которые не верят тому, что у нас все хорошо, а считают, что кое-что плохо. Поскольку народ этот никак не переубедишь, лекторам дана новая установка: признавать, что действительно кое-что у нас еще обстоит неблагополучно. «В частности, товарищи, — сказал лектор, — как вы сами хорошо знаете, весьма неблагополучно у нас сельское хозяйство». Объяснил он это неблагополучие очень хитро: тем, что у нас большая страна и слишком различные климатические условия. Видимо, он подразумевал, что условия разные, а начальство дает одинаковые указания для всех. К недостаткам отнес он еще, что у нас слишком тяжелые и неповоротливые тракторы. Далее он говорил уже только о достоинствах, главное из которых — военная мощь нашей страны; он сказал, что тут, в отличие от сельского хозяйства, мы можем быть совершенно спокойны. Он осудил американцев за войну во Вьетнаме, плохо отозвался о Западной Германии и похвалил Францию. О Китае он сказал, что там «живут еще хуже нашего». Поскольку многие в деревне слушали китайские радиопередачи, ему задали несколько вопросов: кто больше помогает Вьетнаму — мы или китайцы, и возможна ли еще дружба с Китаем? Лектор сказал, что китайцы Вьетнаму помогают только на словах, а что дружба вполне возможна после смерти Мао-Цзе-дуна. Закончил он лекцию, неожиданно сказав, чтоб мы не беспокоились о судьбе Хрущева: тот живет в Москве на свободе и на жизнь не жалуется.

Через месяц состоялась еще одна лекция, на этот раз в клубе, и после нее был дан концерт. Лектором оказалась довольно миловидная девица, которая тихим голоском, непрерывно ломая худые руки, говорила в основном о войне во Вьетнаме. Когда она попросила задавать вопросы, поднялся пьяный Лева, участник корейской войны, и сказал, что ему очень интересно слушать о событиях во Вьетнаме, поскольку он сам в свое время был в Корее. «Когда же вы там были?» — любезно спросила девица. «А тогда, — сообщил обрадованный вниманием Лева, — когда мы пели песню „Сталин и Мао слушают нас!“» Он пытался было запеть, но его скорее усадили на место. Концерт дала агитбригада одного из томских заводов, сначала маленький хор спел песню о солдатской дружбе, потом о ракетах, которые стоят наготове, потом солист спел, что мы не забыли прошлую войну и готовы к будущей, а чтец прочел стихи такого же содержания.

Как я помню, после первой лекции в школе состоялось собрание, которое должно было решить вопрос о пастухах. С деревенским стадом дело решилось просто: пасти опять взялись Федя с Катей. Гораздо сложнее было с колхозным стадом, на 150 голов — пятьдесят коров и нетелей угнали в Новокривошеино требовалось три пастуха, между тем пасти никто не соглашался, особенно после недавнего суда. Крицкий ссылался на то, что у него пальцев нет, нечем даже бич держать; второй пастух, Пашка Кабанов, говорил, что у него грыжа, нельзя на коне ездить, Санька объяснял, что у него в конце мая кончается трехлетний срок ссылки, так что его ставить пасти и смысла нет. Я тоже решил всеми силами отбиваться; возьмись я пасти — мне бы уже из Гурьевки не выбраться. Я говорил, что я близорук и без очков не отличу корову от куста, очки же я разбил случайно еще в ноябре. Тут я, к счастью, нашел поддержку у председателя, у которого жена и сын были близорукие. В конце концов 17 мая коров погнали трое: Лева, Санька и Пашка Кабанов.

22 мая началась посевная. Сначала сеяли пшеницу, потом овес, потом кукурузу, клевер и картофель, что считалось делом уже простым. Одновременно с пшеницей сеяли лен. В этом году чуть ли не впервые пшеницу сеяли по ржи и кукурузе, а овес по кукурузе и пшенице, а раньше долгие годы на том же самом месте сеяли одну и ту же культуру. Удобрений в почву никаких не вносили, хотя возле фермы лежали горы навоза, летом даже был пожар. На двух тракторах пахали, боронили и культивировали пашню, а к третьему были прицеплены две сеялки. Бабы в амбаре насыпали в мешки семенную пшеницу, на тележке колесный трактор вез ее на поля, и там мешки сбрасывали в нескольких местах на дороге. Трактор с сеялками шел по полю, и по мере того, как в сеялках кончалось зерно, подвозчик на телеге должен был подвозить эти мешки к сеялкам. Вот на эту работу меня и поставили. Я подвозил зерно на Игреке, за десять дней от него остались кожа да кости, хоть я и кормил его все время овсом. Работа была в две смены: по двенадцать часов смена, после чего заступали другие сеяльщики, тракторист и подвозчик со своим конем. При пересменке через три дня приходилось работать по восемнадцать часов: весь день и половину ночи, или наоборот. Грузить мешки на телегу, а потом переваливать в ящики на сеялку было тяжело, сердце очень кололо, пыль забивалась в горло, слезились глаза, а когда немного потеплело, стали немилосердно жалить комары, вдобавок я сильно простудился, и у меня все время была температура. Работать в ночную смену было еще труднее, особенно мне, потому что в темноте ничего не было видно, а полей я не знал. Со мной и днем в первый же день произошел конфуз: я с конем и с мешками заблудился среди незнакомых полей и никак не мог найти свой отъехавший на другое поле трактор, но остальные дни все прошло благополучно.

Со времени единоличных хозяйств посевные площади не увеличились, часть даже заросла кустарником. От единоличных хозяйств остались небольшие поля, разделенные группами деревьев; трактор больше времени вертелся на таком пятачке и больше сжигал горючего, чем на большом поле. При современной технике выкорчевать несколько межевых деревьев и сделать большие поля ничего не стоит, но из года в год все остается по-старому и теряется вдесятеро больше денег, чем стоила бы раскорчевка. Я говорил об этом бригадиру, и тот охотно соглашался со мной, как, вероятно, согласился бы каждый, отчего ничто не изменилось бы. За эту работу мне начислялось всего лишь около рубля в день, да еще тремя рублями я был награжден. Все колхозные премии, по-моему, не превышали трех-пяти рублей.

После пшеницы и овса я один день еще подвозил картошку, потом сеял клевер, протравливал кукурузу, а когда, наконец, посевная кончилась и я думал денька два отдохнуть, на меня навалилась новая неприятность. За зиму, как я писал, телилось много коров, часть телят уже сильно подросла, и их надо было пасти. Вот бригадир и требовал от меня, чтобы я их пас, сколько я ни ссылался на то, что без очков мне еще труднее будет увидеть маленького теленка, чем большую корову. Тогда я решил пойти на хитрый маневр. Провожаемый добрыми напутствиями телятниц, я погнал семьдесят телят, а через несколько часов пригнал назад лишь пятерых, говоря, что остальные растерялись, уследить же за всеми я по своей близорукости не мог. Телят этих потом насилу собрали, один даже забрел в Ивановку. Сам же я на следующий день поехал в Кривошеино к глазному врачу просить справку, что не гожусь для работ, требующих острого зрения. Также я хотел показать сердце терапевту, но оказалось, что тот уехал в соседнее село. К моему несчастью, и главный врач, без которого никакой справки окулист дать не решился, тоже уехал, но я догадался взять у глазного врача направление на другой день со штампом больницы, показал его бригадиру, на том дело и кончилось. Я не ездил больше в больницу, а подросших телят, как это было зимой, угнали в Новокривошеино.

28-го мая исполнился ровно год со дня суда надо мной, через три месяца, в августе, кончалась половина срока. Меня очень волновало, отпустят ли меня «по половинке». Когда я ездил в больницу, я зашел в отдел милиции и разговаривал с начальником; тот сказал, что со стороны милиции возражений не будет, если отпустит колхоз. Бригадир и парторг, которых я спрашивал об этом, тоже отвечали, что отпустят меня, хотя и не в августе, а где-нибудь в октябре, когда закончатся уборочные работы. Особенной уверенности, впрочем, в их ответах не чувствовалось. Вдобавок парторг, с которым отношения у меня были очень хорошие, был на ножах с председателем и вскоре из колхоза уехал. Я твердо решил, если меня не отпустят «по половинке», больше в колхозе не оставаться и просить милицию, чтоб меня перевели работать в Кривошеино. Основанием для такой просьбы я хотел выдвинуть, во-первых, то, что колхоз не снабжает меня продуктами, во-вторых, что мне негде жить зимой, потому что дом, где я живу, совсем сгнил, и, в-третьих, что меня все время обсчитывают и полностью не начисляют заработанные деньги. Денег в бригаде вообще никому ни бригадир, ни заведующая фермой правильно не начисляли, отчасти по безграмотности, отчасти думая такой «экономией» способствовать подъему колхозного хозяйства. Особенно здесь усердствовала Стешка, кому недописывая пять рублей, а кому и десять. Я несколько раз отказывался расписываться в ведомостях, которые она составляла. Два раза я заставил ее переделать их, а трижды она так и сдала их в бухгалтерию без моей подписи, и часть сделанной работы мне не оплатили. В начале мая я составил довольно пространную жалобу в правление колхоза, где перечислил все жульничества Стешки по отношению ко мне, а также привел примеры неправильного начисления зарплаты другим колхозникам, и торжественно вручил эту бумагу заместителю председателя в присутствии парторга, заведующей Новокривошеинской фермы и самой Стешки. Ни на какое практическое действие этой своей кляузы в смысле возвращения мне зажуленных денег или хотя бы правильного начисления в будущем я не рассчитывал, я хотел только, чтобы у меня на руках было какое-то подобие документа, который я мог бы предъявить потом милиции, требуя перевода из колхоза. Вообще же денежная нечистоплотность колхозных руководителей простиралась до того, что заместитель председателя, например, которому я так торжественно вручил свой донос, пропил денежные премии, которые должен был вручить нашим дояркам и телятницам, а им со смущенной улыбкой дал по рублю. Те пошушукались между собой, но как-либо протестовать побоялись. Разумеется, никакого ответа я на свою жалобу не получил, и Стешка по-прежнему продолжала неверно начислять мне зарплату, так как мне опять пришлось работать на ферме. Я, правда, ни в каких ведомостях не расписывался и Стешке при каждом удобном случае говорил, что если б это от меня зависело, я б ее на версту к ферме не подпустил.

После истории с телятами я дня два совсем ничего не делал, после посевной вообще наступает небольшая пауза в колхозной работе, которой колхозники пользуются, чтоб сажать на своих огородах картошку, а с середины июня уже начинается заготовка силоса, а затем сенокос. Я думал, что меня опять ожидает та же работа, что и прошлым летом, но 10 июня ко мне зашел бригадир и сказал, что хочет поставить меня возчиком молока. Летом коров в коровник не загоняли, а доили в летнем загоне на другом конце деревни, и три раза в день нужно было отвозить молоко на ферму, где его перекручивали на сливки.

Сначала я этому предложению обрадовался, потому что идти на заготовку силоса мне не хотелось, но работа оказалась гораздо хлопотливее, чем я думал. Вставать нужно было в половине шестого утра и идти искать коня. Хорошо, если конюх пригнал коней в деревню, а если пьяный Крицкий, который был теперь конюхом, просыпал, то приходилось идти за конем далеко в поле, где кони паслись ночью. Шел я сквозь высокую траву, отгоняя комаров и прислушиваясь к доносящемуся издали звону ботала — колокольчика, который привязывают коням под шею. И вот увидел наконец впереди в утреннем тумане табунок коней; иногда Крицкий разводил им костер, и они стояли в дыму, спасаясь от комаров. Мой конь был самый большой, десятилетний мерин с белым пятном на лбу, почему его и прозвали Лысым; я уже на нем работал осенью. Завидев меня, он иной раз пытался спрятаться за какого-нибудь другого коня, хитрость довольно наивная, потому что он был самым крупным; убегать от меня он пытался очень редко. Я взгромождался на Лысого и ехал к своему дому или к ферме, где стояла моя телега. Чтоб утром коня долго не искать и всю ночь о коне не беспокоиться, я попробовал ставить Лысого на ночь у себя в сенях, насыпав ему порядочно овса. Я его не привязал, а только закрыл дверь наружу. Всю ночь я слышал за стеной громкие охи и вздохи, а часа в четыре был разбужен от ударов, которые сотрясали весь дом. «Лысый! Лысый!» покричал я для его успокоения и заснул снова, а когда проснулся — Лысого не было, осталась только на память о нем порядочная кучка под дверью: наевшись овса, утром, когда появились комары, он выбил задними ногами шаткую дверь и вышел из сеней наружу. Потом я держал его ночью в телятнике или в старой конюшне, привязывая и насыпая вдоволь овса, который я брал в сушилке, когда ездил за мукой для коров. В седьмом часу запрягал я Лысого в телегу, брал на ферме пустые фляги и ехал за три километра на дойку. К моему приезду доярки уже додаивали коров, я нагружал на телегу сорокалитровые фляги с молоком и вез их опять на ферму. Иногда на дойке ломался мотор вакуумной системы, доярки доили вручную, и я обычно помогал им, чтоб дело шло быстрее, — теперь я на собственном опыте мог убедиться, как тяжело доить вручную нескольких коров. С фермы я ехал к сушилке, брал там в амбаре восемь мешков муки и вез опять на дойку, потому возвращался опять на ферму, брал пустые фляги и вез опять на дойку, чтоб их там помыла дежурная доярка, потом возвращался домой, распрягал и путал коня, готовил себе завтрак и ложился немного вздремнуть.

Часа через три, в обед, снова надо было идти искать коня, чтоб везти молоко с обеденной дойки. Лысый, хоть на вид был грубый конь, работяга, очень был большой любитель комфорта, в жару он никогда не шел к остальным коням, а прятался от комаров и слепней в коровнике, куда мне за ним обычно и приходилось ходить. Опять я вез полные фляги на ферму и пустые на дойку, а потом распрягал и пускал коня. То же повторялось вечером, доярки кончали вечером доить около десяти, а мне еще нужно было отвезти молоко, потом самому помыть фляги, чтоб можно было везти их завтра утром на дойку, так что возвращался я домой не раньше двенадцати часов ночи. Никаких выходных у меня не было. Сначала я очень нервничал из-за коня, что коня надо все время ходить искать, но потом, как я сказал, ночью стал держать его в телятнике, а днем он привык и сам почти никуда не уходил. Утром и вечером меня еще мучили комары, но вообще в этом году комаров было меньше, чем в прошлом.

Едва я начал возить молоко, возникла новая коллизия. На дойке Стешка промеряла все молоко из расчета 39 литров во фляге, а остаток вымеряла кружками, на ферме же отделенщица, которая сепарировала молоко, вешала его на весах, и разница иной раз у них получалась до 20 литров в день. Вот Стешка с отделенщицей и попытались меня обвинить, что я якобы выпиваю это молоко в дороге, тем более, что я перестал брать свой ежедневный литр. Всем, однако, было понятно, что если даже я и пью в дороге молоко, то выпить 20 литров под силу разве Гаргантюа. Я пошел к бригадиру и сказал, чтоб он ставил на эту работу человека, заслуживающего большего доверия, чем я. «Чепуха, — сказал бригадир, — где ж это видано, чтоб моряк воды не выпил. Ты за сохранность молока не расписываешься, какое тебе дело, сколько не хватает».

Зарплата начислялась мне от надоя молока — 20 копеек за перевезенные 100 литров, пастухи за те же сто литров получали 80 копеек, а доярки, если я не ошибаюсь, что-то около 1 р. 20 к. или немного больше, но меньше, чем зимой. Надои же были очень невысоки: с четырех литров, на одну корову зимой, они поднялись едва до шести, и на 150 голов составляли 800–900, а то и 600–700 литров в день, так что мой средний заработок был немногим более 1 р. 50 к. в день; заработок пастуха — 3 р. в день, если пасли вдвоем, и 2 р., если пасли втроем; а средний заработок доярки — от полутора до двух рублей. С середины июня надои не повышались, а с июля начали даже падать. Не помогали повешенные на дойке два плаката. Один призывал доярок удвоить усилия, чтоб увеличить надои, а другой — увеличить усилия, чтоб удвоить надои. Оба были в стихах, и в каждом рифмовалось «удвой» и «надой». Доярки, впрочем в низких надоях виноваты были мало, скорее уж пастухи. Они пасли сначала втроем, каждый отдыхая через два дня, потом Пашка Кабанов пасти отказался, сославшись на грыжу, и стал возить сливки на маслозавод. Остались Лева с Санькой, которым пришлось теперь пасти ежедневно, мест они не знали и вообще пасти не хотели. У Саньки кончился срок, но он никуда из деревни не уезжал, так как ехать ему было некуда, а жил по-прежнему у Нади Кабановой. В день освобождения он напился, пьяный заснул посредине главной улицы в Кривошеине, и милиция опять отобрала у него паспорт, так что ему пришлось занимать у меня деньги, чтобы заплатить штраф и получить свой паспорт. Они и пасли с Левой все время пьяные, вдобавок подрались, оба бросили стадо, и коровы потоптали несколько гектаров овса. Пока их вызвали в милицию, а на их место прислали другого пастуха, о котором я еще скажу, произошло новое событие: Сонька уже в который раз показала свой голый зад на дойке, но на этот раз другая доярка на нее пожаловалась, Соньку вызвали в суд и оштрафовали на 25 рублей. Она боялась, что ее могут посадить на несколько суток и, перед тем как ехать на суд в Кривошеино, зашла ко мне и попросила одолжить денег на хлеб, чтоб не сидеть на одной тюремной пище. Я ей деньги дал, внутренне усмехаясь и про себя вспоминая, сколько она нас с Гюзель попрекала, что нам ее свекровь печет хлеб. После штрафа Сонька на всех доярок обиделась и на ферме работать бросила, так что доить пришлось самой Стешке. Этим дело не кончилось. На допросе в милиции Лева с Санькой повели себя очень некрасиво и показали, что подрались и оставили стадо они потому-де, что накануне пили бражку у колхозницы Маруси Кабановой, жены бывшего пастуха, и ту, на основании их показаний, привлекли уже к уголовной ответственности за браговарение.

В разгар этих малоприятных событий неожиданно объявили, что в клубе будет общее собрание, где представители милиции сделают важное сообщение. Уже за несколько дней до этого ходили слухи о каких-то новых строгостях, в частности о введении резиновых дубинок. Приехали участковый уполномоченный, еще один милицейский, какой-то человек в штатском, а также председатель колхоза и парторг. Собрание открыл человек в штатском; он сказал, что подобные собрания проводятся сейчас по всей стране, на всех предприятиях и во всех колхозах и совхозах, чтобы «разъяснить трудящимся» два новых мероприятия: указ об усилении ответственности за хулиганство и вооружение милиции резиновыми дубинками. Резиновые дубинки были особенно щекотливым пунктом, поскольку до сих пор они играли немаловажную роль в антиамериканской пропаганде и, как я помню с детства, в многочисленных газетах, журналах, книгах, фильмах и плакатах резиновая дубинка иначе как «символом американской демократии» не называлась. Человек в штатском зачитал отпечатанный на ротапринте разъяснительный циркуляр, сопровождая его собственными комментариями. Начал он с того, что «Центральный комитет нашей партии и наше правительство не от счастливой жизни решили ввести резиновые дубинки накануне пятидесятилетия советской власти», затем зачитал, что преступность в нашей стране непрерывно возрастает, особенно среди молодежи, наибольший процент преступлений дает хулиганство, которое можно отнести к наиболее опасным преступлениям; что необычайное распространение получило различное холодное самодельное оружие: финские ножи, кистени и так далее, которые многие изготовляют прямо у себя на работе, а другие делают вид, что не замечают этого. Кончил же тем, что жизнь советских людей год от года становится все краше. «Я вот, например, был в вашей деревне лет пять назад, — сказал он, — так более забитого и серого народа, чем вы, не видел, а теперь уже смотрю — вы более или менее на людей стали похожи».

Участковый сказал кратко, что нарушителям от резиновых дубинок не поздоровится, и на всех милицейских лицах выразилось нетерпение получить скорее в руки дубинку для искоренения правонарушителей. Еще он добавил, чтоб колхозники не валили все безобразия, творящиеся в районе, на «тунеядцев», они и сами хороши, а вот в вашей деревне есть «тунеядец» Амальрик, так за ним пока ничего плохого не замечено, правда, он пытался однажды украсть дрова, но это дело простительное. Последним выступил председатель, он сетовал, что в Гурьевке так матерятся, даже девочки шестнадцатилетние, что ему сюда и приезжать не хочется. Далее была выбрана народная дружина с Шаповаловым во главе, и на этом собрание закончилось.

Интересно, что почти все колхозники поняли дело так, что резиновыми дубинками будут наказывать по специальному приговору суда вместо штрафа и заключения или же вдобавок к ним. Одни недовольно говорили, что теперь-де не те времена, чтоб людей дубинками лупить, другие же спокойно возражали: все, мол, идет к старому, раньше был помещик, а теперь председатель колхоза, раньше розгами секли крестьян, а теперь дубинками резиновыми. Но как мне кажется, реакция на резиновые дубинки была все же довольно болезненная, и их введение, учитывая довольно смутные представления нашей милиции о пределах своих полномочий, приведет, я думаю, еще ко многим осложнениям, как, например, в Туле летом 1967 года, когда там из-за удара дубинкой произошло целое столкновение между милицией и рабочими.

В июле в колхозе опять ожидались томичи, и мне стали намекать, что теперь секретарь райкома твердо уже распорядился меня выселить, и в моем доме поселят томичей. Я отвечал, что поселить могут кого угодно, но я сам никуда оттуда не пойду. Томичей там не поселили, но мне пришлось уйти из дома, в котором я прожил год, гораздо раньше, чем я думал.

В деревне появился новый пастух. Со своей женой и двумя детьми он в начале лета приехал неизвестно откуда в Новокривошеино и изъявил желание работать в колхозе. Сначала он недолгое время пас коров в Новокривошеине, а когда понадобился пастух в Гурьевку, его послали сюда. Колхозники втихомолку над ним посмеивались, говоря, что нужно быть окончательно пропащим человеком, чтоб самому пойти в колхоз, что такой человек хуже в тысячу раз «тунеядца», которого все-таки насильно сослали. Наоборот, председателю, которого радовало, что кто-то сам пошел к нему в колхоз, хотелось, чтоб пастух этот был образцово-показательным и служил всем примером. Когда тот жил еще в Новокривошеине, он призвал его к себе в контору и стал дружески пенять: что это вы-де всё с тунеядцами якшаетесь, я вот их за людей не считаю, лучше бы вам завести дружбу с нашими уважаемыми колхозниками. «А что мне ваши колхозники, — ответил новый пастух, — у них один разговор: вот моя свинья, да вот моя корова. У меня коров нет, а с тунеядцами у меня общие интересы: как бы скорее получку получить да напиться». После этого разговора пастуха и отправили к нам в Гурьевку.

Поселить его решили ко мне. Избу внутри побелили, и через день на тракторной тележке перевезли вещи пастуха, меня же никто не трогал и никуда уходить не предлагали. Пастух выпил в честь переезда с трактористом и спросил меня: вот ты здесь давно живешь, а много ли добрых дел ты сделал? Я всю жизнь разговоров о «добрых делах» не терпел и про себя подумал: посмотрим. каких дел ты наделаешь.

Первая же ночь показалась мне адской. Раньше я посыпал везде избу дустом от комаров, теперь же жена пастуха, молодая, но какая-то истощенная и вся как бы вылизанная от волос до ног женщина, сказала, что это для детей вредно, и ночью меня зверски кусали комары. Вдобавок она истопила печь, и я чуть не задохся от жары. Всю ночь пастух ругался с женой. Дети орали. Воняло мочой и грязным бельем. То же было и на второй день. Только мой кот Дима был доволен, потому что ему перепало много рыбы. Пастух пропил все деньги, и семья его питалась только рыбой, которую он ловил в пруду; ее даже не жарили, потому что не было масла, а просто варили в воде и ели с черным хлебом, а для детей я дал сахару и пачку какао, которое мне прислала Гюзель. Вообще же дети эти никаких теплых чувств у меня не вызывали. Оба были мальчики: один годовалый, весь какой-то крошечный и сморщенный, почти все время плакал; второму было три года, но он еще не научился говорить и ходил почему-то все время голый, упорно не давая надеть на себя штаны.

Третьи день и ночь были не лучше; если днем я раньше ложился немного поспать, так как за ночь не высыпался, то теперь больше сидел во дворе, чтоб отдохнуть от крика, и ждал, когда же снова на работу, как раньше ждал возвращения домой. Чтоб писать что-нибудь, не могло быть и речи, все свои бумаги я спрятал, а машинку закрыл и убрал под кровать. Жена пастуха предложила мне почитать две книжки, которые очень хвалила. Одна оказалась романом Горького «Мать». После первых фраз я его читать бросил, настолько вычурным и претенциозным языком в стиле худших декадентстких произведений «конца века» был написан этот первенец «социалистического реализма». Вторая книжка, без начала и конца, была, как я понял, сборником болгарских рассказов, более безыскусственных, но книжка сама настолько пропиталась смешанными запахами детской каши и мочи, страницы ее были настолько липкими и грязными, что ее противно было в руках держать, не то что читать.

На второй же день я решил, что уеду из дома; единственное место, которое мне еще оставалось, — это конюховка. Конюховка, или помещение конюха, была маленькая избушка возле конюшни, где зимой хранились хомуты, дуги и прочая упряжь и овес для коней. Когда-то у избушки были сени, но этой зимой их распилили на дрова, внутри стояла железная печка, было два маленьких оконца, одно против другого, и лавки справа от двери. Электричества проведено не было, а также не было крыши, был только потолок, засыпанный землей. В сухую погоду земля сквозь щели все время сыпалась вниз, а в дождь полились бы потоки грязи. Однако выбора не было; договорившись с бригадиром, я начал собирать свое имущество. Я погрузил на телегу огромный стол с надписями, свою кровать, а также кастрюлю, чайник, сковородку, рукомойник, матрас, одеяло и другие вещи, сверху села маленькая Сонькина дочь с черным котенком в руках, и Лысый потащил мое добро мимо школы и фермы к конюховке. По дороге стояли бабы и удивленно качали головами: сколько Андрей богатства накопил! Действительно, все сразу не вместилось и пришлось грузить еще одну телегу. Едва мы добрались до конюховки, как мой перепуганный кот выскочил из рук у девочки и бросился бежать назад. Я решил, что он побежал к старому дому, потому что коты обычно привыкают к дому, а не к людям. Дорогу он знал хорошо, потому что иногда ходил со мной за молоком на ферму рядом с конюховкой. Однако поздно вечером я услышал поскребыванье в дверь и мяуканье, и мой черный котик вбежал в конюховку и начал обнюхивать новую квартиру.

Я обмахнул грязь со стен, расставил мебель, мой сосед умный старик Разуванов вставил стекла, одна доярка вымыла пол, на дверь я повесил мешок, чтоб комары не лезли сквозь щели, и зажил роскошной жизнью. Меня смущал только дырявый потолок, но до первого дождя я рассчитывал соорудить некое подобие крыши над своей постелью. В конюховке было слишком жарко, но зато уж никто мне не мешал, и я был уверен, что на мое жилище теперь никто не польстится. Рядом была конюшня, и я был теперь по крайней мере спокоен, что мой конь от конюшни никуда не убежит. Тут, правда, Лысого у меня забрали на сенокос, я хотел было взять Серую, но она недавно ожеребилась, а жеребенок не хотел бегать за ней и не уходил от коней. Когда я вез на ней мешок с овсом по одной стороне пруда, на другой заржал ее жеребенок, она не задумываясь бросилась в воду вместе с телегой и хотела плыть, мешок свалился в воду, и насилу мне удалось повернуть ее назад и вытащить мешок. После этого я взял старого Сокола, рассчитывая ездить на нем, пока на сенокосе заняты другие кони. А он, как я его распрягал, так и стоял почти на одном месте.

Едва я переехал в конюховку, случилось новое происшествие. На работу не вышел ни один пастух: ни колхозного стада, ни деревенского. Обеспокоенные доярки, видя, что стадо стоит в загоне, а свои коровы по дворам, пошли искать пастухов и зашли в бывший мой дом, где застали дым коромыслом. Новый пастух бьет свою жену, Санька обнимается с Катей, а пьяный Федя спит под столом, на столе же стоит самогонный аппарат и бутыль самогону. Доярки бросились к новоорганизованным дружинникам во главе с Шаповаловым и стали звонить в правление колхоза. Нагрянули дружинники, самогонный аппарат и бутыль нашли уже спрятанными в погребе и конфисковали. Я же благодарил Бога, что вовремя унес оттуда ноги, до всех еще «добрых дел». Но, к счастью для пастухов, все кончилось благополучно: дружинники не удержались и выпили конфискованный самогон, после чего дело замяли. Сидя у себя в конюховке, я подумывал, что новый пастух здесь долго не пробудет и я, может быть, еще смогу вернуться в старый дом. Однако в моей жизни предстояло новое изменение, гораздо более важное, чем переезд в конюховку и обратно.

9-го июля, когда я распряг после утренней дойки коня и пошел в деревню, чтобы купить себе луку, меня возле магазина остановила почтальонша и со словами: «Вроде тебе телеграмма» — протянула мне желтый служебный конверт. В таком же точно конверте получил я десять месяцев назад известие о болезни отца. Я так испугался, подумав, что что-нибудь случилось с Гюзель, что до меня не сразу дошел смысл телеграммы: «Приговор отменен. Постановление почтой. Бутылка с тебя, Гинзбург».

Глава двадцать пятая

БЕГСТВО. РЕШЕНИЕ ПРОКУРАТУРЫ. КОНЕЦ

Был я так взволнован, что долго ходил по пыльной дороге за конюховкой, думая о том, что произошло. Я не мог понять, отчего отменили приговор, но предполагал, что это продолжал хлопотать адвокат, не смутившись первым отказом и моим неверием в успех.

Я продолжал возить молоко, с нетерпением ожидая обещанного постановления суда, чтобы ехать с ним в милицию. Через неделю я получил письмо от адвоката, после чего почувствовал себя уже менее уверенным. Вот что он писал:

«Андрей Алексеевич,

Вы, вероятно, уже получили телеграмму, которую по моей просьбе послал Вам А. И. Гинзбург.

Рассмотрение моей жалобы по Вашему делу чрезвычайно затянулось, и только 20 июня Верховный Суд РСФСР вынес определение об отмене необоснованного определения Народного суда о Вашей высылке.

Прокуратуре Фрунзенского района Москвы предложено произвести дополнительную проверку материалов, в свое время представленных по Вашему делу.

По приезде в Москву позвоните мне.

Поздравляю Вас и желаю всего доброго».

Смутило меня, что материалы переданы в прокуратуру на доследование. Значило ли это, что меня должны освободить сразу же после решения суда, не дожидаясь результатов расследования, или же милиция будет ждать решения прокуратуры? Неизвестно также было, прекратит ли прокуратура дело или же вновь возбудит преследование против меня, а также, сколько ей понадобится времени для вынесения решения: может быть, тоже целый год, как и суду?

Захватив письмо, на следующий день я отправился в милицию. Комендант долго читал письмо, недоуменно вскидывая брови, и сказал, наконец, что им никаких распоряжений еще не поступало. «Подожди, впрочем, — вспомнил он, сегодня как раз пришел какой-то пакет из Москвы, сейчас придет секретарь, и мы посмотрим». В пакете действительно оказалось постановление Верховного Суда. Оно было вынесено 20 июня и пришло в Кривошеино только 20 июля, ровно через месяц.

— Мы не знаем, как поступить, — сказал мне начальник отдела подполковник Коротких, — у нас такого случая еще не было. Будем ждать решения прокуратуры, а пока что продолжай работать по-старому. Во всяком случае, что бы прокуратура ни решила, мы тебя отпустим по половинке.

Самому посмотреть постановление суда мне по милицейской привычке не дали. Комендант пригласил меня к себе в кабинет, чтобы вернуть мне паспорт и трудовую книжку: это не было связано с решением Верховного Суда, а просто вышло новое постановление выдавать ссыльным документы на руки. Он велел мне здесь прописаться, но я решил пока с этим не спешить. Пока я сидел у коменданта, ввели под конвоем моего старого знакомого — Шапошникова. У Шапошникова в июле кончался пятилетний срок ссылки, но перед самым почти освобождением произошла новая неприятность: весной он опять из колхоза перешел работать в райпотребсоюз и там слегка проворовался. Недостача у него была маленькая — всего 36 рублей, и он ее тут же возместил, но все равно против него грозились завести уголовное дело. И теперь, при нашей последней встрече в милиции, Шапошников сказал мне, что его дело швах.

Когда я возвращался на попутной машине в Гурьевку, хлынул проливной дождь. Получив телеграмму, крышу я уже не стал делать, думая, что теперь все равно со дня на день поеду в Москву; теперь же с потолка хлынули потоки грязи, залив постель, стол и скамью с продуктами. На следующий же день я взял возле строящегося амбара несколько плиток шифера и с помощью сыновей Веры сделал себе крышу над той частью конюховки, где стояли стол и постель. Теперь я мог, не боясь дождя, сидеть в избушке и читать «Братьев Карамазовых», третий и четвертый томы которых я захватил по дороге в Новокривошеинской библиотеке.

Сразу как только я получил письмо адвоката, я написал Гинзбургу, прося его горячо поблагодарить адвоката и узнать у него точно, что мне теперь делать, что значит передача дела в прокуратуру на доследование и долго ли ждать результатов этого доследования. В деревне тоже с интересом ждали, отпустят ли меня. Получив телеграмму, я не мог сдержать радости и сказал, что на днях от них уеду, теперь же все видели, что время идет, а я по-прежнему в Гурьевке. Узнав, что я получил письмо от адвоката, некоторые мужики говорили так: это, мол, тебя просто адвокат обнадеживает, ты ему небось денежки заплатил, вот он и старается тебя порадовать.

24 июля почтальонша с торжественным видом принесла мне в конюховку новую телеграмму: «Выезжай немедленно. Твое присутствие необходимо. Имеющихся документов вполне достаточно. Гинзбург».

— Ну, что пишут? — спросила почтальонша.

— Завтра же уезжаю, — сказал я.

Вечером я договорился с бригадиром, что молоко вместо меня теперь будет возить старший сын Веры, а утром снова поехал в милицию, чтобы переговорить с ними о своем отъезде. Я хотел сказать так: поскольку суд отменил мне приговор, на основании которого я нахожусь здесь в ссылке, у них нет никаких оснований больше меня удерживать; если же прокуратура примет решение вновь возбудить против меня дело или потребует восстановления старого приговора, то пусть меня снова и ссылают; во всяком случае пусть они дадут мне хотя бы маршрутный лист, чтобы я мог ехать в Москву, раз мое присутствие там «необходимо».

— Комендант здесь? — спросил я дежурного.

— Нет.

— А начальник отдела?

— Никого нет, — сказал дежурный, — сегодня все отправились на воскресник, на стройку, приходите завтра.

Что было делать? Было два выхода: переночевать здесь в гостинице и завтра опять идти в милицию, и неизвестно было, дадут ли они мне разрешение на выезд или, наоборот, воспрепятствуют отъезду; но можно было поступить по-другому — раз от меня требовали «выезжать немедленно», то и выезжать завтра утром, не спрашивая разрешения милиции. Пока я шел по селу мимо жухлых кривошеинских заборов и обдумывал это, я выбрал второй путь и решил ехать на свой страх и риск.

Теперь мне оставалось получить в колхозе деньги: зарплату за июль и четвертую часть всего заработка за полгода, которую у меня удерживали на зерно. Зерно мне не было нужно, я хотел получить деньги, но прекрасно понимал, что без справки об освобождении колхоз со мной рассчитываться не будет. Пожалуй, на дорогу мне хватило бы тех денег, что у меня были с собой, но ведь мне как-то надо было жить первое время в Москве. Тогда я выбрал такой план действий.

— У себя ли председатель? — спросил я, войдя в контору колхоза.

— Его нет, будет только через полмесяца, он уехал отдыхать, — сообщил неожиданную для меня новость бухгалтер, старик прижимистого вида.

— Я нахожусь здесь в ссылке и работаю в вашем колхозе, — сказал я бухгалтеру, что он, впрочем, знал и без меня. — Суд отменил мне приговор, и завтра я срочно уезжаю в Москву, я хотел бы получить расчет.

— Давайте вашу справку об освобождении и ведомость, какие продукты вы брали за этот месяц в кладовой.

— У меня нет ни того, ни другого, — сказал я, и бухгалтер развел руками.



Поделиться книгой:

На главную
Назад