Он мягко спросил — сразу и меня, и. Таньку Мухину:
— Вы имеете представление о переливании крови?
Я сказал, что в общих чертах имеем.
— Так вот, консервированная кровь годна для переливания лишь в течение определенного срока…
— Три месяца?
Он удивился:
— Откуда вы знаете?
Я развел руками — объяснять было сложно.
— Впрочем, вы журналист, — ответил он сам, и это было правильно.
Да, я журналист, и я имею представление о куче самых странных, практически ненужных мне вещей. Многое знаю верхоглядски, а кое–что глубоко. Причем у моей эрудиции нет никакой системы. Знаю, например, как прокатывается по. Дальнему Востоку цунами и как строят город на вечной мерзлоте, разбираюсь в устройстве экскаватора и телескопа, вполне прилично ориентируюсь нейрохирургии, собаководстве, туркменской скалолазании, международной политике, боксе, проблемах социалистического реализма… Всего и не упомнить — мало ли с кем сводит командировка в тесном купе, мало ли какие журналы валяются на столах и подоконниках, мало ли каких гостиниц! Мало ли о чем услышишь на «завалинке» в холле, где выговариваются только что приехавшие спецкоры. А главное — мало ли о чем приходится писать самому…
— Тогда вы, вероятно, знаете, — сказал Леонтьев, — чем грозит переливание недоброкачественной крови?
Я кивнул — это я тоже знал.
— Так вот Хворостун, будучи директором института, лично распорядился перелить двум больным кровь из флаконов, простоявших два месяца сверх срока годности. Списывать кровь сложно, стоит она дорого — вот он и заботился о народном достоянии…
Я глянул ему на руки. На кожаной папке для бумаг лежали два тесных неподвижных кулака. В эту минуту он не был человеком со стороны.
Я ждал, что он скажет дальше. Танька тоже ждала, ее пальцы замерли на кромке стола.
Он сказал:
— Больных удалось вытащить. Поэтому нашего уважаемого директора не судили, а просто выгнали…
Я спросил:
— У него есть степень?
— Разумеется. Кандидат наук, удивляюсь, что не доктор. При его организаторских способностях…
— Но почему он оказался в директорах?
— Директор из замов, — объяснил Леонтьев. — Знаете этот привычный тандем: во главе — большой ученый, в замах — сильный организатор. Лет за пять он успевает с общей помощью что–нибудь защитить. А потом организатор становится директором и, согласно должности, большим ученым. И тут всякая наука кончается, остается чистая организационная деятельность. И, к сожалению, остается организаторский талант. Организуются статьи в газетах, степени, премии бог весть за какие труды. Организуются даже научные противники, идущие, разумеется, глубоко порочным путем… А поскольку от науки институт наконец избавлен, время на организационную деятельность практически не ограничено…
Я спросил:
— Но ведь что–то все–таки делалось?
— Что–то делалось, — ответил он глухо и разом опустил плечи. — К сожалению, не учитывалась разница между «вопреки» и «благодаря»…
Я острожно пошевелил рукой в рукаве, высвобождая часы. Времени оставалось мало. Хворостун придет через двадцать минут. Такие, как он, приходят минута в минуту — чего–чего, а собранности у них не отнимешь… Видимо, и Леонтьев подумал о том же. Он заторопился:
— Простите, ради бога, я вас тут совсем заговорил… Если разрешите, я вам просто изложу суть дела. Думаю, комментарии не понадобятся…
Он действительно рассказал самую суть дела — кратко и толково. Впрочем, вся эта история была проста, как гривенник. Десять лет назад сотрудник института Егоров предложил препарат, который был испытан в клинике и отвергнут как бесперспективный. Егоров тем не менее пытался и дальше работать над препаратом, использовал средства, выделенные на другие исследования, и за это был уволен с работы приказом директора института. А два года назад вдруг появился на свет препарат Егорова — Хворостуна, практически не отличающийся от старого. И вот уже два года Хворостун кричит во всех инстанциях, что бюрократы мешают ему спасать человечество.
— Я специально принес документы, — сказал Леонтьев. — Оба подписаны Хворостуном.
Он снова раскрыл свою кожаную папку, и на свет божий появились еще два документа. Я читал их, сдвигая затем в сторону, чтобы Танька Мухина, практикантка, тоже могла прочесть. Но она не хотела ждать и гнула шею к самому моему локтю — переворачивая страницу, я раз даже задел ее по носу. Я буркнул что–то извиняющееся, но она только отмахнулась.
А документы были выразительные.
Пятьдесят третий год — «…за. преступное разбазаривание народных средств на псевдонаучные эксперименты, основанные на „теориях“, в корне противоречащих…».
Шестьдесят третий год — «…и только бюрократическая волокита, основанная на защите чести мундира и зажиме критики, препятствует продвижению в жизнь прогрессивного препарата, необходимого для здоровья советских людей…».
Собственно говоря, две эти казенных бумаги, поставленные рядом — фраза против фразы, — уже и сами по себе были почти фельетоном. И, пожалуй, именно это меня слегка настораживало.
Я сказал: 1
— Непонятно только, зачем Хворостун сейчас лезет на рожон?
Леонтьев пожал плечами:
— А что ему остается делать? Практически для него это единственный путь наверх. Он бездарность, невежественная бездарность. Он умеет только паразитировать. Раньше паразитировал на целом институте. Теперь — на Егорове.
— А еще раз испытать препарат сложно? — спросила Танька. — Чтобы окончательно их разоблачить?
И опять мордочка у нее была самая наивная — а вопрос необходимый.
Леонтьев вздохнул:
— Испытание препарата — очень сложная вещь… Прежде всего, большую группу больных надо лишить; всякого иного лечения, иначе опыт ничего не докажет. Затем медицинский персонал. Ну и, разумеется, деньги— те самые народные средства, за преступное разбазаривание которых Егоров и был уволен из института… А главное, всякий дорогостоящий эксперимент должен быть как–то обоснован. В данном же случае… Впрочем, вы сейчас увидите Хворостуна. Я думаю, вам все станет ясно…
Он встал, достаточно твердо пожал руку мне, мягко, с поклоном, Таньке, записал свои телефоны — служебный и домашний — и ушел, сказав перед этим все, что говорит, прощаясь, умный, слегка ироничный, в высшей степени интеллигентный человек.
— Ну? — спросил я Таньку.
Она невесело покачала головой:
— Видно, ему в свое время туго пришлось…
Хворостун явился минута в минуту, и я, в присутствии Таньки Мухиной, убил на него два часа. Все, что говорил Леонтьев, было верно — он еще мягко говорил… Вот только внешне Хворостун малость не походил на себя.
Прежде всего, он был мал. Не коренаст, не приземист — просто мал. И личико морщинистое, с дешевенькими усиками. И улыбочка угодливая. И двигался мелким просительским шажком.
Время, что ли, обкатало.
Он сказал:
— Между прочим, по этому самому вопросу уже и «Правда» писала.
Я удивился:
— По этому самому?
Он пояснил:
— Насчет монополизма в науке.
Он вытащил из папки (папка тоже была скромная, просительская) газету, сложенную так, чтобы сразу видна была передовая с десятком подчеркнутых строк.
Демагогия была настолько наивная, что я не выдержал:
— Об этом и «Известия» писали.
— И «Комсомолка», — невинно подсказала Танька Мухина.
— И «Труд», — вспомнил я. — Впрочем, «Труд», кажется, не писал…
Он быстро глянул на меня, стараясь понять, говорю я серьезно или валяю дурака. Видимо, так и не понял, потому что с неопределенным вздохом проговорил:
— Вместо того чтобы спокойно работать, приходится вот ходить и добиваться справедливости.
Чтобы его успокоить, пришлось высказать с десяток безликих фраз типа: «Тема, безусловно, важная…», «Вопрос давно назрел…» и т. д.
Потом я заметил, что в проблемах чисто медицинских мне разобраться трудно.
Но, видимо, в чисто медицинских проблемах и Хворостуну разобраться было нелегко, потому что он охотно согласился:
А их и касаться нечего. Тут вопрос не медицинский. Тут вопрос принципиальный: допустим ли в наше время монополизм в науке?
Танька искоса глянула на меня. Я чуть заметно кивнул и она спросила:
— А как вы считаете: каким путем можно ликвидировать, подобное положение?
Спрашивала она здорово, мне бы столько наивности в голосе!
Хворостун сел поудобнее и сказал речь, наверняка приготовленную заранее. Он начал с того, что монополия в науке противоречит коренным основам нашего общества, а кончил тем, что на базе препарата Егорова–Хворостуна надо организовать новую лабораторию.
Мы говорили еще долго и о разном. Но любая тема как бы сама собой сворачивала на то, что надо создать новую лабораторию.
В общем, все было ясно. Нужно было задать ему еще два вопроса, распрощаться и идти писать фельетон. Но я медлил.
Фактов для фельетона было более чем достаточно. А злости — не было…
Вот он сидит передо мной, Хворостун, личность из бывших. Время смяло его и скомкало, и уже невозможно представить, что он, со своими усиками и улыбочкой, несколько лет держал в страхе целый научно–исследовательский институт. И демагогия его так наивна, что почти безобидна. И челобитная его скромна: только и хочет тихо кормиться с маленькой научной лаборатории.
Объект фельетона должен вызывать злость. А этот вызывал брезгливую жалость…
Тогда я дал ему понять, что вопрос решился бы гораздо быстрее, если бы речь шла о препарате Егорова, — основные возражения оппонентов направлены лично против него, Хворостуна: считают, что он к препарату отношения не имеет.
И тут он заговорил. Он сказал:
— Егоров!.. Да Егоров — он же теленок, он же не от мира сего, божья коровка, никогда он ничего не добьется!
Он сказал:
— Хворостун им не нравится!.. А за что им меня любить? Я им шесть лет ерундой заниматься не давал, мушек–блошек изучать, я от них дела требовал — за что ж меня любить?
Он сказал:
— Я эту компанию насквозь знаю!
— За два года ни одной политинформации…
— Чтобы я спокойно глядел, как народные деньги разбазаривают?
— У них документы, и у меня документы — я ведь тоже бумажки не выбрасываю…
— Думаете, случайно у них оба зама беспартийные?
— Эти настроения надо каленым железом выжигать!
—…а я убежден — если бы проверить их переписку…
И в конце, спохватившись:
— Теперь не культ личности!
Пока он говорил, я молча слушал, иногда даже сочувственно кивал. А когда кончил, показал ему одну из копий, оставленных мне Леонтьевым.
Хворостун совершенно спокойно прочитал свой собственный приказ об увольнении Егорова и с чувством сказал:
— Самая большая в моей жизни ошибка.
Я спросил:
— Кстати, почему вы ушли из института?
Пожалуй, насчет самой большой ошибки в жизни ему надо было сказать сейчас. Но эту фразу Хворостун уже израсходовал, и теперь сказать было нечего…
Еще минут двадцать он тянул резину, надеясь, что вдруг придумается какой–нибудь спасительный аргумент. Но ничего не придумалось, и уже на пороге он почти безнадежно сказал:
— Тут надо в корень смотреть… А то у нас как: кто сверху, тот и давит.
И тут же испугался:
— В отдельных случаях, конечно…