Было далеко за полночь. Один фонарь только озарял капризно улицу и бросал какой-то страшный блеск на каменные домы и оставлял во мраке деревянные, <которые> из серых превращались совершенно в черные.
Фонарь умирал*
Фонарь умирал на одной из дальних линий Василь<евского> Острова. Одни только белые каменные домы кое-где вызначивались. Деревянные чернели и сливались с густою массою мрака, тяготевшего над ними. Как страшно, когда каменный тротуар прерывается деревянным, когда деревянный даже пропадает, когда всё чувствует 12 часов, когда отдаленный будочник спит, когда кошки, бессмысленные кошки, одни спевываются и бодрствуют! Но человек знает, что они не дадут сигнала и не поймут его несчастья, если внезапно будет атакован мошенника<ми>, выскочившими из этого темного переулка, который распростер к нему свои мрачные объятия. Но проходивший в это время пешеход ничего подобного не имел в мыслях. Он был не из обыкновенных в Петербурге пешеходов. Он был не чиновник, не русская борода, не офицер и не немецкий ремесленник. Существо вне гражданства столицы. Это был приехавший из Дерпта студент на факультеты, готовый на все должности, но еще покамест ничего, кроме студент, занявший пол-угла в Мещанской, у сапожника немца. Но обо всем этом после. Студент, который в этом чинном городе был тише воды, без шпаги и рапиры, закутавшись шинелью, пробирался под домами, отбрасывая от себя саму<ю> огромную тень, головою терявшуюся в мраке. Всё казалось умерло, нигде огня. Ставни были закрыты. Наконец, подходя к Большому проспекту, особенно остановил внимание на одном доме. Тонкая щель в ставне, светившаяся огненной чертою, невольно привлекала и заманила заглянуть. Прильнув к ставне и приставив глаз к тому месту, где щель была пошире, и задумался. Лампа блистала в голубой комнате. Вся она была завалена разбросанными штуками материй. Газ почти невидимый, бесцветный, воздушно висел на ручках кресел и тонкими струями, как льющийся водопад, падал на пол. Палевые цветы, на белой шелковой блиставшей блеском серебра материи, светились из-под газа. Около дюжины шалей, легких и мягких, как пуховые, с цветами совершенно живыми, смятые, были брошены на полу. Кушаки, золотые цепи висели на взбитых до потолка облаках батиста. Но более всего занимала студента стоявшая в углу комнаты стройная женская фигура. Всё для студента в чудесно очаровательном, в ослепительно божественном платье — в самом прекраснейшем белом. Как дышет это платье
Дождь был продолжительный*
Дождь был продолжительный, сырой, когда я вышел на улицу. Серодымное небо предвещало его надолго. Ни одной полосы света; ни в одном месте, [ни]где не разрывалось серое покрывало. Движущаяся сеть дождя задернула почти совершенно всё, что прежде видел глаз, и только одни передние домы мелькали будто сквозь тонкий газ. Тускло мелькала вывеска над <вы>веской, еще тусклее над ними балкон, выше его еще этаж, наконец крыша готова была потеряться в дождевом [тумане] и только мокрый блеск ее отличал ее немного от воздуха; вода урчала с труб. На тротуарах лужи. Чорт возьми, люблю я это время. Ни одного зеваки на улице. Теперь не найдешь ни одного из тех господ, которые останавливаются для того что<бы> посмотреть на сапоги ваши, на штаны, на фрак или на шляпу и потом, разинувши рот, поворачиваются несколько раз назад для того, чтобы осмотреть задний фасад ваш. Теперь раздолье мне закута<ться> крепче в свой плащ. Как удирает этот любезный молодой <человек> с личиком, которое можно упрятать в дамский ридикюль; напрасно: не спасет новенького сюртучка, красу и загляденье Невского проспекта. Крепче его, крепче, дождик: пусть он вбежит как мокрая крыса домой. А вот и суровая дама бежит в своих пестрых тряпках поднявши платье, далее чего нельзя поднять не нарушив последней благопристойности; куда девался характер; и не ворчит видя, как чиновная крыса в вицмундире с крестиком, запустив свои зеленые, как воротничек его, глаза, наслаждается видом полных, при каждом шаге трепещущих почти как бламанже выпуклостей ноги. О, это таковской народ! Они большие бестии, эти чиновники, ловить рыбу в мутной воде. В дождь, снег, вёдро всегда эта амфибия на улице. Его воротник как хамелеон меняет свой цвет каждую минуту от температуры, но он сам неизменен как его канцелярский порядок. Навстречу русская борода, купец в синем немецкой работы сюртуке с талией на спине или лучше на шее. С какою купеческою ловкостью держит он зонтик над своею половиною. Как тяжело пыхтит эта масса мяса, обвернутая в капот и чепчик. Ее скорее можно причислить к молюскам, нежели к позвончатым животным. Сильнее, дождик, ради бога сильнее кропи его сюртук немецкого покрою и жирное мясо этой обитательницы пуховиков и подушек. Боже, какую адскую струю они оставили после себя в воздухе из капусты и луку. Кропи их, дождь, за всё, за наглое бесстыдство плутовской бороды, за жадность к деньгам, за бороду, полную насекомых, и сыромятную жизнь сожительницы… Какой вздор! их не проймет оплеуха квартального надзирателя, что же может сделать дождь. Но, как бы то ни было, только такого дождя давно не было. Он увеличился и переменил косвенное свое направление, сделался прямой, <с> шумом хлынул в крыши и мостовую, как <бы> желая вдавить еще ниже этот болотный город. Окна в кондитерских захлопнулись. Головы с усами и трубкою, долее всех глядевшие, спрятались. Даже серый рыцарь с алебардою и завязанною щекою убежал в будку.
Рудокопов*
Я знал одного чрезвычайно замечательного человека. Фамилия его была Рудокопов и, действительно, отвечала его занятиям, потому что, казалось, к чему ни притрогивался он, всё то обращалось в деньги. Я его еще помню, когда он имел только 20 душ крестьян да сотню десятин земли и ничего больше, когда он еще принадлежал[13]
Семен Семенович Батюшек*
Можно биться об заклад, что читатель, если ему случится только проезжать заштатный городишку Погар, увидит, что из окна одного деревянного, весьма крепкого дома, с высокою крышею и двумя белыми трубами, глядит весьма полное, без всяких рябин лицо, цветом несколько похожее на свежую, еще неношенную подошву.
Это Семен Семенович Батюшек — помещик, дворянин, губернский секретарь. Он завел обыкновение глядеть из окна решительно на всё, что ни есть на улице. Едет ли проезжий какой-нибудь дворянин, может быть тоже и губернский секретарь, а может быть и повыше, в коляске покойной, глубокой как арбуз, из которой смотрят хлеб, няньки, подушки или просто жид извозчик на облучке <покрытом?> рогожами, с узкою дрянной бородой, в которой оставили весьма немного волос разные господа, одетые в военные и партикулярные платья; или пронесется с шумом <?> картинно <?> разбойник и <· · ·> ремонтер. — Он всё это рассмотр<ит>. Если ж и никто не проедет — ничего, это не беда. <Семен> Семенович посмотрит и на курицу и на чушку, которая пробежит перед окном, и весьма внимательно <?> от головы до хвоста. Когда столкнутся два воза, он из окна тут же подаст благоразумные советы, кому податься вперед, кому <назад> и первому проходящему прикажет помочь. Если один из очень быстрых его глаз завидит, что мальчик лезет через забор в чужой огород или пачкает углем на стене неприличную фигуру, он подзовет очень ласковым голоском к себе, велит потом подвинуться ему ближе к окну, потом еще ближе, потом протянувши руку хвать его за ухо и отдерет это бедное <ухо> таким образом, что тот унесет его домой висящее на одной ниточке как нерадиво пришитая пуговица к сертуку. Если подерутся два мужика, то он сию ж минуту тут же из окна над ними суд, допросит чьи они, велит позвать Петрушку и Павлушку повара и комнатного лакея, у <которого> на серой куртке неизвестно по какой причине военный воротник, и тут же высечет обоих мужиков, а другим еще прикажет придержать. Ему нет нужды, что не его люди.
Только на два часа в день прячется это лицо. Это случается во время и после обеда, когда он имеет обыкновение отдыхать. Но и тут случись только какое-нибудь происшествие на улице, <Семен> Семенович как паук, к которому попадается в паутину муха, вдруг выбежит из своего угла и уже так знакомое заштатному городишку лицо, цвету еще неношенной подошвы, торчит у окна.
Девицы Чабловы*
Девицы Чабловы, дочери бедных родителей, вышли вместе из института в одно время и вдруг очутились среди света, огромного, великого, со страхом и робостью в душе. Они были умны; каким образом они сделались умны — никто не знал, может бы<ть> это было внушено им от рождения как инстинкт или, может быть, они умели извлечь крупицы опытности и здравого суждения из книг, которые им удалось читать, из которых не всякой умеет извлекать что-либо. Дело в том, что они задумали<сь> о своем существовании, и в то время, когда ветрен<ая> и малодушная бросается на свет без рассмотрения, как бабочка на свечу. Они уже захотели сделать для себя план жизни и предначертать заранее для себя самих правила, в законах которых обращалась бы их жизнь. — Вещь совершенно необыкновенная в девицах осьмнадцатилетних.
Комментарии
Семь повестей, образующих основное содержание данного тома: „Невский проспект“, „Нос“, „Портрет“, „Шинель“, „Коляска“, „Записки сумасшедшего“, „Рим“, объединил и расположил в указанной последовательности сам Гоголь — в третьем томе своего первого собрания сочинений (1842 г.), придав им, таким образом, тот же характер цикла, что „Вечерам“ и „Миргороду“. И в самом деле, семь перечисленных повестей цикличны как с точки зрения жанрово-тематической, так и в хронологическом отношении, по времени и обстоятельствам своего возникновения.
Из семи повестей, включенных в третий том, три („Невский проспект“, „Портрет“ и „Записки сумасшедшего“) были ранее напечатаны в „Арабесках“ 1835 г.; две — в пушкинском „Современнике“ 1836 г. („Нос“ и „Коляска“). По сравнению с „Арабесками“ „Портрет“ заменен был новой редакцией, незадолго до выхода в свет собрания сочинений напечатанной в „Современнике“ 1842, кн. 3; „Рим“ был впервые напечатан в „Москвитянине“ 1842, № 3; „Шинель“ в третьем томе появилась впервые.
„Невский проспект“, „Портрет“ (первая редакция) и „Записки сумасшедшего“ попали в „Арабески“ со страниц одной и той же рукописной тетради, именно — второй аксаковской тетради (
Прерванная на стр. 50-ой работа над первой повестью („Портретом“) возобновлена была и закончена на стр. 165–172 и 182–199; отсутствие сколько-нибудь длительных перерывов в этом периоде работы доказывается, кроме тожественности чернил и почерка, еще тем, что переход со стр. 172-ой на стр. 182-ую несомненно обусловлен был, при непрерывности текста, чисто внешней причиной: десять промежуточных страниц уже были заполнены более ранними записями, частью гоголевскими („Гетьманом“), частью не-гоголевскими.
К прерванной работе над „Портретом“ Гоголь вернулся еще до того, как „Невский проспект“ был закончен. Вглядываясь в текст „Невского проспекта“, нетрудно заметить, что весь заключительный эпизод с Пироговым (начиная со слов на стр. 64-ой: „Мы, кажется, оставили поручика Пирогова“, ср. выше факсимиле), как и эпилог, по сравнению с предшествующей историей Пискарева-Палитрина, вписаны другим (или вновь очиненным) пером; тут и мог, следовательно, быть какой-то перерыв в работе; что он, действительно, был, доказывает одна многознаменательная описка: на стр. 66-й Пирогов назван
Конец этой работы в целом, поскольку на него приходится эпило. „Невского проспекта“, датируется упоминаниями в нем „лютеранской кирки“[15] и вождя французской республиканской партии Лафайета: упоминание о „главной ошибке“ Лафайета (умершего в мае 1834 г., тотчас после подавления в Лионе восстания рабочих против признанной им июльской монархии) могло быть сделано не ранее мая 1834 г. В августе того же года был составлен перечень содержания „Арабесок“, куда включен и „Невский проспект“.[16] Следовательно, эпилог „Невского проспекта“, а вместе с ним и обе повести в целом, были завершены между маем и августом 1834 г.
Труднее установить дату начала работы. Данные творческой истории „Портрета“ не позволяют отодвигать его далее 1833 года назад (см. комментарий к „Портрету“*). Последовательность текстов в тетради указывает, что „Портрет“ был начат в ней (стр. 49–50) после окончания „Скульптуры, живописи и музыки“ на предыдущей стр. 48-ой, а это, в свою очередь, произошло по окончании статьи о Пушкине (стр. 47–48). Оказывается, что статья, датированная в „Арабесках“ 1831-м годом („Скульптура, живопись и музыка“), написана позже, чем статья, датированная там же 1832-м годом („Несколько слов о Пушкине“). Это дает право отказаться от обеих дат, признав их, подобно гоголевским датам под статьями „Жизнь“ и „Об архитектуре“, вымышленными, самые же статьи, судя по почерку, отнести, по крайней мере, к 1833-му г. Тогда к этому же году (к концу) надо будет, в самом деле, отнести и первые страницы „Портрета“, поправки к которым (на стр. 48-ой) вписаны между строками „Скульптуры“. Не раньше как к концу 1833 г. относим начало „Портрета“ еще и потому, что весь текст обеих повестей, судя по почерку, писался без больших перерывов и, следовательно, не так уж долго: вероятно, не больше полугода.
Наконец, третья повесть („Записки сумасшедшего“) вписана в ту же тетрадь
Три повести из „Арабесок“ одинаково выдержаны в новом для Гоголя городском колорите, все они —
При таком единстве во всех трех повестях исходной художественной точки зрения не удивительна их родственность между собой и в смысле историко-литературной их биографии.
Повести размещены были в „Арабесках“ так: в первой части — „Портрет“, во второй — „Невский проспект“ (на третьем месте) и „Записки сумасшедшего“ (на последнем). Цензурное разрешение обеих частей датировано 10 ноября 1834 г. При прохождении через предварительную цензуру урезкам подвергся „Невский проспект“, что предвидел ознакомившийся с ним еще по рукописи Пушкин (ср. его письмо к Гоголю осенью 1834 г.). Перед выпуском книги цензура потребовала новых изменений, — на этот раз в „Записках сумасшедшего“, о чем сам Гоголь писал Пушкину в недатированном письме („Вышла вчера довольно неприятная зацепа по цензуре“ и т. д.). Вышли в свет „Арабески“ не позднее 22 января 1835 г., когда Гоголь извещал Максимовича о посылке ему их в Киев. Во всех критических отзывах, как бы враждебны Гоголю они ни были в целом, три петербургские повести служат критикам (Булгарину, Сенковскому) предлогом для сочувственных оговорок. Известная же статья Белинского („О русской повести и повестях Гоголя“) уделяет им всем трем большое внимание, наряду, правда, и вперемежку с повестями „Миргорода“, т. е. не выделяя особо как новый цикл.
Почти одновременно с тремя повестями для „Арабесок“ писался и „Нос“, близкий трем повестям „Арабесок“ своим петербургским колоритом; а борьба с Гофманом, начатая в „Невском проспекте“, тут доведена уже до пределов пародии (см. ниже комментарий*). Отличает „Нос“ от трех основных повестей анекдотичность его сюжета. Зато как раз этот признак сближает с ним, а через него и с циклом вообще, несколько особняком стоящую „Коляску“.
Две последние повести из семи — „Шинель“ и „Рим“ — писались значительно позже предыдущих. Но замечательна и тут одновременность работы над ними (ср. ниже комментарий к этим повестям) с переработкой „Портрета“ и „Носа“. Вторые редакции этих двух ранних повестей создавались несомненно тогда же, когда писалась „Шинель“: этим, вероятно, и объясняются совпадения „Шинели“ с двумя эпизодами „Носа“ (о посещении героем частного пристава и о разглядывании в окне магазина картинки) и с одной мелкой, правда, но характерной деталью в „Портрете“ как раз второй редакции (в описании „черной лестницы“ Петровича и Чарткова). В „Шинели“ поэтому и приходится видеть синтез бытоописательных и обличительных тенденций предыдущих повестей. Что касается „Рима“, то и его нельзя совершенно обособить от петербургского цикла: историко-литературный анализ и в нем вскрывает, в виде первоосновы, романтическую новеллу о художнике, т. е. жанр, к которому принадлежат „Портрет“ и „Невский проспект“, не говоря уж о теме большого города, перекликающейся в „Риме“ с тем же „Невским проспектом“.
Весь цикл из семи повестей, частью в первоначальном издании, частью — в рукописях, передан был Прокоповичу (редактору первого издания Сочинений), видимо, самим Гоголем при заезде на несколько дней в Петербург, летом 1842 г., перед отправлением за границу. Через два дня после отъезда Гоголя (6 июня) Прокопович уже сообщал Шевыреву: „С будущей недели приступаю к печатанию сочинений Гоголя“; и указывал затем тут же: „в 3-м (томе) — повести“; а в следующем письме к Шевыреву же (от 6 августа) жаловался: „Беда мне… с рукописными сочинениями: в них, чего не разобрал и пропустил переписчик, так приятель наш (т. е. Гоголь) и оставил, а я должен пополнять по догадкам“ (см.
Прохождение через цензуру и на этот раз не обошлось без затруднений: как раз третий том чуть не навлек запрещение на всё издание в целом. После предварительной цензуры в сентябре — декабре 1842 г., „новое издание сочинений Гоголя“, по словам цензуровавшего его Никитенко, „решено было напечатать“[17] (см. его „Записки и дневник“, I, СПб., 1905, стр. 332–333). Это свое решение цензурный комитет признал, однакоже, нужным пересмотреть перед самым выпуском отпечатанного издания в продажу, — так как был напуган арестом цензоров Никитенко и Куторги (см. об этом в статье М. И. Сухомлинова: „Появление в печати сочинений Гоголя“, в „Исследованиях и статьях“, т. II, стр. 319–320).
Критические отзывы о Сочинениях (вышли в свет в конце января 1843 г.) были немногочисленны: внимание критики было сосредоточено на незадолго перед тем вышедшем первом томе „Мертвых душ“. Да и дальнейшие отзывы Белинского о повестях петербургского цикла затрагивали их лишь вскользь (напр., в статье „Петербургская литература“).
Вторичному авторскому пересмотру текст петербургских повестей подвергся в 1851 г., когда подготовлялось второе издание Сочинений. Гоголевские корректурные поправки к третьему тому (того же состава, что в издании 1842 г.) использованы были лишь после смерти Гоголя, в первом посмертном издании его Сочинений под редакцией Трушковского (1855 г.). Правка Гоголя в 1851 г. оборвалась, по свидетельству Трушковского, в третьем томе „на тринадцатом листе“, т. е. на 316-ой его странице, оканчивающейся следующими словами „Записок сумасшедшего“: „Фарфоровой вызолоченной чаш<ки>“. Ни продолжение „Записок сумасшедшего“, ни „Рим“ Гоголем в 1851 г. прочитаны не были. В предшествующих же пяти повестях исправления 1851 г. не однородны: в „Невском проспекте“ и „Коляске“ они часто совпадают с рукописными вариантами повести и поэтому принадлежность их Гоголю — вне сомнения; в „Портрете“ же, например, мелочный — грамматический и даже орфографический — характер исправлений заставляет приписывать их скорее Шевыреву или М. Н. Лихонину, читавшим первые корректуры, до Гоголя. — См. Соч., 10 изд., т. I, стр. XIII.
В согласии с принципами настоящего издания, для каждой из семи повестей за основу взят текст первопечатный, как свободный от посторонних поправок, если только он не претерпел потом (как в „Портрете“ и в „Носе“) существенных редакционных изменений, — в последнем случае берется за основной опять-таки первопечатный текст окончательной редакции данной вещи. Поправки Прокоповича (из издания 1842 г.) в наш основной текст, как правило, не включаются, кроме лишь исправлений явных опечаток или описок. Поправки же из издания Трушковского, в контексте свободном от исправлений Прокоповича, и, вместе с тем, тожественные (или сходные) с соответствующим вариантом рукописи, вводятся в основной текст в тех случаях, когда соответствующее чтение первопечатного текста есть основание признать дефектным. Но и эти случаи — единичны. Равно и из рукописей то или иное чтение берется в основной текст лишь в исключительных случаях, когда явная описка или опечатка удержана, по недосмотру, во всех печатных текстах. Цензурные же купюры, напротив, как правило, восстанавливаются по рукописям. Если купюра сделана в набранном уже тексте (как в „Записках сумасшедшего“) и легко восстанавливается по рукописи, где при этом сохранился одинаковый с печатным контекст, — купюра из рукописи переносится в текст прямо без изменений. Если же цензурный вычерк имел место до поступления рукописи в набор и заменен был в ней самим автором чем-то новым, с иным, чем в сохранившейся рукописи, контекстом (как в „Носе“), — рукописный вариант цензурного вычерка при восстановлении выверяется по принятой для него автором цензурной замене. Наконец, в тех случаях, где отличие печатного контекста от рукописного совершенно препятствует восстановлению цензурных пропусков (как в эпилоге „Шинели“), рукопись, хотя бы той же редакции, что и печатный текст, но свободная от цензурной правки, печатается особо, как „другая редакция“.
Варианты к основному тексту из других авторизованных изданий и из рукописей, не печатающихся отдельно, собраны в разделе „Варианты“. При этом опущены варианты чисто орфографические (типа „красный — красной“) и две слишком часто встречающиеся (в изд. Прокоповича и Трушковского) стилистические поправки: „надо“ вм. гоголевского „нужно“ и „перед“ вм. „пред“.
Гораздо разнохарактернее, чем самые повести, печатающиеся вслед за ними „Отрывки“. Только часть отрывков примыкает к повестям в качестве их первоначальных редакций. Таковы два отрывка из повести „Страшная рука“, отрывки „Дождь был продолжительный“ и „Семен Семенович Батюшек“, представляющие из себя ранние наброски будущих „Невского проспекта“, „Записок сумасшедшего“ и „Коляски“. Остальные же, при всей их фрагментарности, носят самостоятельный характер, т. е. фиксируют замыслы, которые начали было воплощаться, но потом были оставлены. Но и эти отрывки сильно, в свою очередь, отличаются друг от друга степенью завершенности: тут и рукописные наброски в несколько строк (об „одном чрезвычайно замечательном человеке“ или „девицах Чабловых“); тут, с другой стороны, и вполне законченные главы, оставшиеся лишь без продолжения, в виде ли беловой рукописи („Ночи на вилле“), в виде ли появившегося в печати отрывка („Учитель“); или, наконец, в виде цикла как рукописных (беловых и черновых), так и печатных фрагментов одного и того же большого замысла („Гетьман“). Такие фрагменты от отрывков-набросков отличены тем, что печатаются перед ними. В отличие же от семи основных повестей, и те и другие расположены в порядке хронологическом, поскольку его можно установить; исключение сделано только для отрывков к роману „Гетьман“, которые объединены вместе. Датой для романа в целом взят 1834 год, позже которого отрывки из „Гетьмана“ при жизни Гоголя в печати не появлялись.
Ниже указаны работы, специально посвященные петербургским повестям как циклу или уделяющие этому циклу значительное место; библиография работ об отдельных повестях или замыслах (напр. „Гетьмана“) указана в конце соответствующих комментариев, как равно и современные Гоголю рецензии или критические статьи.
1. В. И.
2. Н
3. Ad.
4.
5. И.
6. Л. П.
7. М.
В настоящем издании печатается по „Арабескам“, с поправками по изданиям 1842 г. (
Рукопись „Невского проспекта“ (описание см. Соч. 10 изд., VII, стр. 903; „Отчет московского Публичного и Румянцевского музеев за 1896 год“, стр. 16), сохранившаяся в
Текст рукописи в значительной степени испещрен поправками обычного для Гоголя характера. Все они не имеют характера позднейших исправлений по законченному тексту, делались в процессе работы и тесно связаны с последующими фазами текста. Таким образом выделить позднейшие наслоения на первоначальный текст невозможно. Впрочем, среди исправлений черновой редакции одно должно быть отмечено особо. Первоначально повесть начиналась словами: „Невский проспект единственная улица в Петербурге, где сколько-нибудь показывается наше таинственное общество“. Позднее эта фраза была почти целиком вычеркнута и над нею, начиная с самого верха страницы, были тесно вписаны фразы: „Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге ~ и тот в восторге тоже от Невского проспекта“. Так как зачеркнутая фраза не была заменена никакой другой (что не редко в черновых рукописях Гоголя), то нам пришлось при воспроизведении пе вой редакции оставить ее в тексте во избежание смыслового разрыва. Общий характер этой поправки, как уже было указано, заставляет предположить, что она была сделана не непосредственно в процессе работы, а несколько позже, быть может, уже по окончании всей повести.
Текст тетради
В настоящем издании в текст „Арабесок“, принятый за основу, внесены некоторые, в общем незначительные, поправки: 1) по изданию 1842 г. (
Кроме этих основных групп исправлений, в тексте имеется и целый ряд других, не поддающихся точной классификации. В целом они все направлены на уточнение и улучшение
Точная датировка повести представляет значительные затруднения. Цензурное разрешение „Арабесок“ последовало 10 ноября 1834 г. Но еще до отправления „Арабесок“ в цензуру Гоголь давал „Невский проспект“ на прочтение Пушкину, — как это видно из ответной записки последнего; „Прочел с удовольствием. Кажется, всё может быть пропущено. Секуцию жаль выпустить: она мне кажется необходима для эффекта вечерней мазурки. Авось бог вынесет. С богом“.[18] Из этой записки видно, что Пушкин располагал той редакцией повести, где сцена „секуции“ была сохранена. К сожалению, записка не датирована; во всяком случае, она должна быть отнесена к концу октября или первым числам ноября, и мы можем определенно утверждать, что именно к этому сроку у Гоголя имелся уже беловой автограф повести, и при том со сценой „секуции“, так как трудно предположить, чтобы Пушкин
При печатании черновой редакции оказалось необходимым ввести пропущенные слова, руководясь по возможности текстом „Арабесок“.
„Невский проспект“ имеет сложную творческую историю, будучи связан с другой, только намеченной повестью Гоголя „Страшная рука“. Для изучения этой истории мы располагаем следующими материалами: 1) отрывком неоконченной повести „Страшная рука“; 2) вторым отрывком той же повести: „Фонарь умирал“; 3) черновой редакцией „Невского проспекта“; 4) его печатным текстом в „Арабесках“. Связь этих отрывков и редакций не подлежит сомнению. Что касается первых двух отрывков, то здесь мы имеем дело с простым вариантом одного и того же начала; связь же этих отрывков с „Невским проспектом“ устанавливается простым сопоставлением характеристики главных героев обеих повестей — студента и художника. Первый отрывок датируется 1831–1833 гг.; отрывок второй — 1832-33 гг.; черновая же редакция 1833-34 гг. Таким образом, мы имеем здесь дело с замыслом, разрабатывавшимся на протяжении более четырех лет. Первый отрывок, правда, дает только заглавие и несколько начальных строк. Однако, уже само это заглавие представляет значительный интерес: „Страшная рука. Повесть из книги под названием: Лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16 линии“. Название повести „Страшная рука“ восходит к традициям повести и романа „ужасов“. Однако, уже подзаголовок разрушает эти ожидания. Взятый сам по себе, он несколько напоминает „Уединенный домик на Васильевском“ Титова — Пушкина. Гоголь, без сомнения, знал эту повесть, появившуюся в „Северных Цветах“ за 1829 г., знал, вероятно, и ее историю. Возможно, что и самый выбор места действия повести — Васильевского острова — был произведен не без влияния „Уединенного домика“ и пушкинского художественного осмысления этой окраины столицы. Возможно, что и фигура в черном фраке (в отрывке втором) — какая-то параллель к Варфоломею пушкинского замысла, как третья сторона „треугольника“: героиня, герой и враждебная сила.
Второй отрывок дает уже завязку повести: приезжий студент, красавица и таинственная фигура в черном фраке. Можно думать, что тема Невского проспекта, т. е. Петербурга как такового, не играла еще здесь особо выдающейся роли.
Установить, как далеко удалось Гоголю развить этот первоначальный вариант повести, нельзя. От него ничего не сохранилось, кроме двух указанных отрывков. Но, с другой стороны, нет никаких оснований утверждать, будто всё дело и ограничилось этими первоначальными строками. Ясно лишь, что повесть в первоначальном варианте не была закончена, а при вторичном обращении Гоголя к теме о бедном мечтателе он обработал ее уже по-иному. Фантастический элемент был устранен; повествованию придан строго реалистический характер; выступила на передний план проблема изображения города, как фона и рамки для повествования о бедном художнике и его веселом приятеле. Такая коренная переработка первоначального замысла определялась, прежде всего, внутренним развитием самого Гоголя.
Пробуя свои силы в различных жанрах, молодой Гоголь намечает путь к реалистической трактовке действительности на основе своей собственной, совершенно оригинальной литературной системы. Но именно в этот период исканий он особенно доступен различным литературным влияниям.
Гоголь дебютировал и завоевал себе литературную известность как „сказочник“. Но фантастический элемент, который играет такую роль в „Вечерах“, не имеет ничего общего с субъективно-идеалистической фантастикой популярного в те годы в России Гофмана; Гоголь никогда не признавал за фантастическим хотя бы субъективно значимой реальности; для него это был либо сон, обоснованный психологически, либо фольклор, т. е. система фантастического, объективно данная автору в совокупности народных верований, либо, наконец, чисто литературный, композиционный прием. Но, тем не менее, перешагнуть от насыщенной фантастикой сказки к реалистической повести, еще мало развитой в русской литературе, представляло, конечно, значительные трудности. И здесь ему оказали помощь молодые французы, — так называемая „неистовая школа“ и, прежде всего, Ж. Жанен.
Нет никаких сомнений, что Гоголь был знаком с произведениями „неистовых“. Помимо того, что русские журналы того времени пестрели их именами, ими чрезвычайно интересовался Пушкин, с которым Гоголь в эти годы находился в тесном общении. Среди лозунгов, выдвигаемых „неистовыми“, Гоголю должен был быть особенно близок лозунг о „фантастическом в действительности“, наиболее резко и отчетливо формулированный Ж. Жаненом. Действительность — неоднократно возглашает этот писатель — сама по себе дает художнику столько необычайного и фантастического, что ему нечего гоняться за фантастикой в тесном смысле этого слова. В самой природе, в реальной жизни есть много такого, что, будучи подано в известной манере, в определенной композиционной связи, может образовать самое причудливое, самое фантастическое произведение, где, однако, не будет ничего сверхъестественного. Для Гоголя в период после „Вечеров“ этот тезис был очень плодотворен; он мог послужить ему как бы мостом к чисто реалистической трактовке сюжета. И вот, используя некоторые приемы Жанена, он переключает замысел повести о бедном мечтателе из плана гофмановской фантастики в план изображения „необычайного в действительности“, мотивируя всё действие „Невского проспекта“ бытовыми „диковинками“ большого города.
Из произведений Жюля Жанена на „Невском проспекте“ сказалось влияние: во-первых, нашумевшего в свое время романа „Мертвый осел и гильотинированная женщина“ (L’Ane mort et la femme guillotińe. Paris, 1829), а во-вторых, ряда очерков в пятнадцатитомном сборнике „Париж или книга ста одного“ (Paris ou le livre de cent et un. Paris et Bruxelle, 1832), посвященном описанию Парижа. Первый роман, трактующий ту же, что и у Гоголя, тему любви мечтательного юноши к падшей женщине, помог Гоголю перенести в реалистический план историю Пискарева.[19] Что касается сборника „Paris ou le livre de cent et un“, то в предисловии к нему и в очерках „Асмодей“ (Asmod́e) и „Мелкие профессии“ (Les petits ḿtiers)[20] Жанен за обыденным образом Парижа стремится вскрыть его таинственную внутреннюю жизнь, то есть изобразить его по принципу необычайного и фантастического в обычном и бытовом. И нет никакого сомнения, что Гоголем использован ряд приемов Жанена для описания Петербурга в „Невском проспекте“.
Таким образом тема любви бедного мечтателя к легкомысленной женщине дважды обрабатывалась Гоголем. Первоначально она была задумана в плане гофмановской фантастической повести, что видно из отрывка „Фонарь умирал“. Но эта установка оказалась для молодого Гоголя, стремившегося к реалистической трактовке действительности, неприемлемой. Тогда, используя приемы французской неистовой школы, он развернул ее в плане реалистического изображения „необычайного в обыденном“. Недаром в последней редакции „Невского проспекта“ (в „Арабесках“), в отличие от черновой, усилен реалистический тон снов Пискарева (подробностью об испачканном сюртуке), развита естественная мотивировка этих снов (введен эпизод с покупкой опиума у персиянина) и, наконец, исключен эпизод с офицером в последнем свидании с красавицей, живо напоминающий соответствующее место в гофмановской повести о бедном студенте („Повелитель блох“). Эти поправки явно свидетельствуют о стремлении Гоголя к освобождению от гофмановского влияния и к усилению реалистических моментов в повести.
Наконец, в изображении Пирогова и в юмористических и реалистических сценах в квартире немца-ремесленника Гоголь свободен от всех романтических воздействий. Эти элементы „Невского проспекта“ являются существенным этапом в эволюции Гоголя от романтизма ранних произведений к критическому реализму „Ревизора“ и „Мертвых душ“.
Критика сразу же оценила повесть именно с этой стороны. За несколько дней до первого представления „Ревизора“, в анонимной рецензии „Современника“ на второе издание „Вечеров на хуторе“, „Невский проспект“ выделен был из всех появившихся к тому времени повестей Гоголя как „самое полное из его произведений“. Автором столь дальновидного замечания был Пушкин. Но и раньше, тотчас по выходе „Арабесок“, не менее высокую оценку „Невекому проспекту“ дал в „Молве“ (1835 г. № 15) Белинский: „две его (Гоголя) пьесы в „Арабесках“ („Невский проспект“ и „Записки сумасшедшего“) доказывают, что его талант не упадает, но постепенно возвышается“. Эту мысль развивает затем Белинский в статье „О русской повести и повестях Гоголя“ как раз применительно к Пирогову, образ которого Белинский восторженно оценивает как „тип из типов, первообраз из первообразов“ (соч. Белинского, т. II стр. 95, 225).
В настоящем издании печатается по Сочинениям 1842 г. с поправками по „Современнику“, Сочинениям 1855 г. и по рукописи
Повесть „Нос“, впервые напечатанная в журнале „Современник“ 1836 г., т. III (цензурное разрешенье от сентября 1836 г.) за подписью „Н. Гоголь“, снабжена там следующим примечанием от редакции, принадлежащим Пушкину: „Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись. Изд.“ („Современник“ 1836, т. III, стр. 54). Но к тому моменту, когда Пушкин писал это примечание, „рукопись“ Гоголя имела уже свою длительную историю.
Самый ранний набросок начала повести записан Гоголем в б. аксаковской тетради
Помимо местоположения наброска в тетради, отнесение начала работы Гоголя над повестью к 1832 г., по мнению Н. Тихонравова, подтверждается указанием на этот год в самом тексте наброска: „23 числа 1832 года случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие“ (см. Соч. 10 изд., II, стр. 566). Косвенным соображением в пользу отнесения замысла „Носа“ к 1832 г. является и то обстоятельство, что как раз в 1831–1832 гг. появляются в журналах „носологические“ сюжеты, и мотивы близкие к повести Гоголя, а также текст вывески, помещенный в „Молве“ за 1831 г. (ч. VI, стр. 8–9), к которому восходит вывеска Ивана Яковлевича.
Первоначальный набросок начала повести (
Первая дошедшая до нас полная черновая редакция повести (автограф Погодинского древлехранилища
Черновая редакция „Носа“ настолько отличается от первопечатной редакции (в „Современнике“), что заставляет предположить значительный промежуток времени между написанием той и другой. Это полностью и подтверждается приводимыми ниже фактами. Редакция
Самая рукопись (
К рукописи этой полной редакции „Носа“ впоследствии приплетен отдельный лист, с беловым текстом начала повести, написанным крупным, каллиграфическим почерком Гоголя 30-х годов, оканчивающийся словами: „Он засунул палец и вытащил довольно крепкой, нельзя сказать чтобы горбатый, нельзя сказать чтобы и курносый, чело<веческий>“. Этот лист имеет фабричный знак „Б. У. 1835“, позволяющий установить, что это, возможно, начало не дошедшей до нас полной беловой редакции повести; относится, скорее всего, к марту 1835 г., т. е. ко времени отправки рукописи „Носа“ в Москву Погодину. Однако, не исключена возможность и того, что переписка этой первой страницы предназначалась для „Современника“, и тогда ее следует отнести к началу 1836 г.
Текст
К окончательной обработке повести Гоголь вернулся повидимому лишь после завершения работы над подготовкой к изданию „Арабесок“ и „Миргорода“, в начале 1835 г. К этому времени в Москве затевался друзьями Гоголя новый журнал — „Московский Наблюдатель“. Гоголь собирался принять в нем активное участие. 31 января 1835 г. он писал М. Погодину о начатой для журнала повести, которую соглашался прислать „к 3-ей книжке“. Дату этого письма и следует скорее всего считать возвращением Гоголя к работе над „Носом“, так как в следующем письме, от 9 февраля того же года, Гоголь опять сообщает Погодину, что пишет для „Московского Наблюдателя“ „особенную повесть“. Этой „особенной повестью“ мог быть только „Нос“, что́ подтверждается всей дальнейшей перепиской.
18 марта 1835 г. повесть была отправлена в Москву с сопроводительным письмом, где Гоголь предупреждал Погодина о возможных придирках цензуры: „Если в случае ваша глупая цензура привяжется к тому, что Нос не может быть в Казанской церкви, то, пожалуй, можно его перевести в католическую. Впрочем я не думаю, чтобы она до такой степени уже выжила из ума“. Таким образом, работа над окончанием „Носа“, вернее, над написанием его второй редакции (поскольку Гоголь писал ее наново) определяется промежутком времени с конца января по середину марта 1835 г.
Рукопись (
Под влиянием слуха о том, что „Московский Наблюдатель“ не осуществится, Гоголь через несколько дней после посылки повести, в письме от 23 марта, требует, чтоб Погодин прислал ее назад. Хотя слух о провале журнала оказался неверным, но повесть не была напечатана в „Московском Наблюдателе“, так как редакция его, по позднейшему свидетельству Белинского, отказалась от печатания повести по причине ее „пошлости и тривиальности“.[23]