Ключи
В этой связке ключей половина Мне уже не нужна. Это ключ от квартиры жены, а моя половина Мне уже не жена. Это ключ от моей комнатенки в закрытом изданье, Потонувшем под бременем неплатежей. Это ключ от дверей мастерской, что ютилась в разрушенном зданье И служила прибежищем многих мужей. О, как ты улыбался, на сутки друзей запуская В провонявшую краской ее полутьму! Мне теперь ни к чему мастерская, А тебе, эмигранту, совсем ни к чему. Провисанье связующих нитей, сужение круга. Проржавевший замок не под силу ключу. Дальше следует ключ от квартиры предавшего друга: И пора бы вернуть, да звонить не хочу. Эта связка пять лет тяжелела, карман прорывая И призывно звеня, А сегодня лежит на столе, даровым-даровая, Словно знак убывания в мире меня. В этой связке теперь — оправданье бесцветью, безверью, Оскуденью души, — но ее ли вина, Что по капле себя оставляла за каждою дверью И поэтому больше себе не равна? Помнишь лестниц пролеты, глазков дружелюбных зеницы На втором, на шестом, на седьмом этаже? О, ключей бы хватило — все двери открыть, все границы, Да не нужно уже. Нас ровняют с асфальтом, с травой, забивают, как сваю, В опустевшую летом, чужую Москву, Где чем больше дверей открываю, тем больше я знаю, И чем больше я знаю, тем меньше живу. Я остался при праве своем безусловном — Наклоняться, шепча, Над строфою с рисунком неровным, Как бородка ключа. Остается квартира, Где прозрачный настой одиноких ночей Да ненужная связка, как образ познания мира, Где все меньше дверей и все больше ключей. 1995 год
Конец фильма
Финал любовной кинодрамы: Герой в вагоне, у окна, Его лицо в квадрате рамы Плывет, помятое со сна, Сквозь отраженье панорамы, Которая ему видна. Разбег случился накануне. Тянули оба, изводясь, Природа распускала нюни, Но наконец подобралась, И выпал снег — пытаясь втуне Припрятать смерзшуюся грязь. И в мире ясном, безысходном, Где больше нечего решать, Пора учиться быть свободным, И не служить, и не мешать, И этим воздухом холодным, Прозрачным, заново дышать. Потом — отчаянье. А ныне — Блаженный холод пустоты. На бледной утренней равнине Торчат безлистые кусты, И выражают не унынье Его небритые черты, Но примирение. «Ну ладно». А из динамика в стене Несется «Горная лаванда» — Мотивчик, радостный вполне, Или подобная баланда На память о тебе и мне. Так, по свершении разбега, Он курит и глядит в окно, В сиянье утреннего снега,— А так как дело решено, То там и альфа, и омега, Конец с началом заодно. И не обиды, не проклятья, Не ревность, не вчерашний стыд,— Но снежный свет жизнеприятья Глаза герою холодит, Пока за всеми без изъятья Безмолвно камера следит. 1991 год
«Так давно, так загодя начал с тобой прощаться…»
Так давно, так загодя начал с тобой прощаться, Что теперь мне почти уже и не страшно, Представлял, что сначала забуду это, потом вот это, Понимал, что когда-нибудь все забуду, И останется шрамик, нательный крестик, ноющий нолик, Но уж с ним я как-то справлюсь, расправлюсь. Избегали сказок, личных словечек, ласковых прозвищ, Чтоб не расслабляться перед финалом. С первых дней, не сговариваясь, готовились расставаться, Понимая, что надо действовать в жанре: Есть любовь, от которой бывают дети, Есть любовь, заточенная на разлуку. Все равно что в первый же день, приехав на море, Собирать чемоданы, бросать монетки, Печально фотографироваться на фоне, Повторять на закате: прощай, свободная ты стихия, Больше я тебя не увижу. А когда и увижу, уже ты будешь совсем другая, На меня посмотришь, как бы не помня, Потому что уже поплакали, попрощались, И чего я тут делаю, непонятно. Постоял на пляже, сказал цитатку, швырнул монетку, Даже вместе снялись за пятнадцать гривен, Для того ты и есть: сказать — прощай, стихия, довольно. А зачем еще? Не купаться же, в самом деле. Жить со мной нельзя, я гожусь на то, чтоб со мной прощаться, Жить с тобой нельзя, ты еще честнее, Ты от каждой подмены, чужого слова, неверной ноты Душу отдергиваешь, как руку. Жить с тобой нельзя: умирать хорошо, остальное трудно, Я же сам сказал, твой жанр — расставанье. Жить вообще нельзя, но никто покуда не понял, А если и понял, молчит, не скажет, А если и скажет — живет, боится. И не надо врать, я любил страну проживанья, Но особенно — из окна вагона, Провожая взглядом ее пейзажи и полустанки, Улыбаясь им, пролетая мимо. Потому и поезд так славно вписан в пейзаж российский, Что он едет вдоль, останавливается редко, Остановок хватает ровно, чтобы проститься: Задержись на миг — и уже противно, Словно ты тут прожил не три минуты, а два столетья, Насмотревшись разора, смуты, кровопролитья, Двадцать улиц снесли, пятнадцать переименовали, Ничего при этом не изменилось. Ты совсем другое. Прости мне, что я про это. Ты не скука, не смута и не стихия. Просто каждый мой час с тобою — такая правда, Что день или месяц — уже неправда. Потому я, знаешь ли, и колеблюсь, Допуская что-нибудь там за гробом: Это все такая большая лажа, Что с нее бы сталось быть бесконечной. 2005 год
«Нас разводит с тобой…»
Нас разводит с тобой. Не мы ли Предсказали этот облом? Пересекшиеся прямые Разбегаются под углом. А когда сходились светила, Начиная нашу игру,— Помнишь, помнишь, как нас сводило Каждый день на любом углу? Было шагу не сделать, чтобы Не столкнуться с тобой в толпе — Возле булочной, возле школы, Возле прачечной и т. п. Мир не ведал таких идиллий! Словно с чьей-то легкой руки По Москве стадами бродили Наши бледные двойники. Вся теория вероятий Ежедневно по десять раз Пасовала тем виноватей, Чем упорней сводили нас. Узнаю знакомую руку, Что воспитанникам своим Вдруг подбрасывает разлуку: Им слабо разойтись самим. Расстоянье неумолимо Возрастает день ото дня. Я звоню тебе то из Крыма, То из Питера, то из Дна, Ветер валит столбы-опоры, Телефонная рвется связь, Дорожают переговоры, Частью замысла становясь. Вот теперь я звоню из Штатов. На столе счетов вороха. Кто-то нас пожалел, упрятав Друг от друга и от греха. Между нами в полночной стыни, Лунным холодом осиян, Всею зябью своей пустыни Усмехается океан. Я выкладываю монеты, И подсчитываю расход, И не знаю, с какой планеты Позвоню тебе через год. Я сижу и гляжу на Спрингфилд На двенадцатом этаже. Я хотел бы отсюда спрыгнуть, Но в известной мере уже. 1994 год
«Когда бороться с собой устал покинутый Гумилев…»
Когда бороться с собой устал покинутый Гумилев, Поехал в Африку он и стал охотиться там на львов. За гордость женщины, чей каблук топтал берега Невы, За холод встреч и позор разлук расплачиваются львы. Воображаю: саванна, зной, песок скрипит на зубах… Поэт, оставленный женой, прицеливается. Бабах. Резкий толчок, мгновенная боль… Пули не пожалев, Он ищет крайнего. Эту роль играет случайный лев. Любовь не девается никуда, а только меняет знак, Делаясь суммой гнева, стыда и мысли, что ты слизняк. Любовь, которой не повезло, ставит мир на попа, Развоплощаясь в слепое зло (так как любовь слепа). Я полагаю, что, нас любя, как пасечник любит пчел, Бог недостаточной для себя нашу взаимность счел,— Отсюда войны, битье под дых, склока, резня и дым: Беда лишь в том, что любит одних, а палит по другим. А мне что делать, любовь моя? Ты была такова, Но вблизи моего жилья нет и чучела льва. А поскольку забыть свой стыд я еще не готов, Я, Господь меня да простит, буду стрелять котов. Любовь моя, пожалей котов! Виновны ли в том коты, Что мне, последнему из шутов, необходима ты? И, чтобы миру не нанести слишком большой урон, Я, Создатель меня прости, буду стрелять ворон. Любовь моя, пожалей ворон! Ведь эта птица умна, А что я оплеван со всех сторон, так это не их вина. Но, так как злоба моя сильна и я, как назло, здоров,— Я, да простит мне моя страна, буду стрелять воров. Любовь моя, пожалей воров! Им часто нечего есть, И ночь темна, и закон суров, и крыши поката жесть… Сжалься над миром, с которым я буду квитаться за Липкую муть твоего вранья и за твои глаза! Любовь моя, пожалей котов, сидящих у батарей, Любовь моя, пожалей скотов, воров, детей и зверей, Меня, рыдающего в тоске над их и нашей судьбой, И мир, висящий на волоске, связующем нас с тобой. 1995 год
«Ваше счастье настолько демонстративно…»
Ваше счастье настолько демонстративно, Что почти противно. Ваше счастье настолько нагло, обло, озорно, Так позерно, что это почти позорно. Так ликует нищий, нашедший корку, Или школьник, успешно прошедший порку, Или раб последний, пошедший в горку, Или автор, вошедший бездарностью в поговорку И с трудом пробивший в журнал подборку. Так ликует герцог, шлюху склонивший к браку, Так ликует мальчик, нашедший каку,— Подобрал и всем ее в нос сует: — Вот! Вот! А мое-то счастье клевало чуть-чуть, по зернам, Но и то казалось себе позорным, Так что всякий раз, выходя наружу из помещенья, Всем-то видом своим просило прощенья, Изгибалось, кланялось, извинялось, Над собою тщательно измывалось — Лишь бы вас не толкнуть, не задеть, не смутить собою, И тем более не доставалось с бою. Да, душа моя тоже пела, И цвела, и знала уют. Быть счастливым — целое дело. Я умею. Мне не дают. 1996 год
«Все валится у меня из рук…»
Все валится у меня из рук. Ранний снег, ноябрь холодущий. Жизнь заходит на новый круг, более круглый, чем предыдущий. Небо ниже день ото дня. Житель дна, гражданин трущобы Явно хочет, чтобы меня черт задрал. И впрямь хорошо бы. Это ты, ты, ты думаешь обо мне, щуря глаз, нагоняя порчу, Сотворяя кирпич в стене из борца, которого корчу; Заставляешь дрожать кусты, стекло — дребезжать уныло, А машину — гнить, и все это ты, ты, ты, Ты, что прежде меня хранила. Но и я, я, я думаю о тебе, воздавая вдвое, превысив меру, Нагоняя трещину на губе, грипп, задержку, чуму, холеру, Отнимая веру, что есть края, где запас тепла и защиты Для тебя хранится. И все это я, я, я — Тоже, в общем, не лыком шитый. Сыплем снегом, ревем циклоном, дудим в дуду От Чучмекистана до Индостана, Тратим, тратим, все не потратим то, что в прошлом году Было жизнью и вот чем стало. И когда на невинных вас из промозглой тьмы Прелью, гнилью, могилой веет,— Не валите на осень: все это мы, мы, мы, Больше так никто не умеет. 1999 год
«Когда она с другим связалась…»
Когда она с другим связалась, А я отпал как таковой — Какой она себе казалась Таинственной и роковой! Как недвусмысленно кипела Зубоскрежещущая страсть В том, как она не в такт хрипела Про «окончательнее пасть» — И в колебании недолгом В плену постылого жилья Меж чувством, стало быть, и долгом Хоть долг, конечно, был не я. Он был — исполнить волю рока: Уйти с печалью неземной, Чтоб милосердно и жестоко Прикончить то, что было мной. Насколько ей была по вкусу Роль разбивающей сердца Гордячки, собственнику-трусу Предпочитающей борца! Я все бы снес. Но горем сущим Мне было главное вранье: Каким бесстыдным счастьем сучьим Вовсю разило от нее! Ей-богу, зло переносимо, Как ураган или прибой, Пока не хочет быть красиво — Не упивается собой, Взирая, как пылает Троя Или Отечество; пока Палач не зрит в себе героя, А честно видит мясника. Но пафос, выспренность, невинность, Позор декора, срам тирад… Любезный друг, я все бы вынес, Когда б не этот драмтеатр! Увы, перетерпевши корчу, Слегка похлопав палачу, Я бенефис тебе подпорчу И умирать не захочу. Ноябрь злодействует, разбойник. На крышах блещет перламутр. Играет радио. Покойник Пихает внутренности внутрь, Привычно стонет, слепо шарит Рукой, ощупывая грудь, Сперва котлет себе пожарит, Потом напишет что-нибудь… 2000 год
«Хотя за гробом нету ничего…»
Хотя за гробом нету ничего, Мир без меня я видел, и его Представить проще мне, чем мир со мною: Зачем я тут — не знаю и сейчас. А чтобы погрузиться в мир без нас, Довольно встречи с первою женою Или с любой, с кем мы делили кров, На счет лупили дачных комаров, В осенней Ялте лето догоняли, Глотали незаслуженный упрек, Бродили вдоль, валялись поперек И разбежались по диагонали. Все изменилось, вплоть до цвета глаз. Какой-то муж, ничем не хуже нас, И все, что полагается при муже,— Привычка, тапки, тачка, огород, Сначала дочь, потом наоборот,— А если мужа нет, так даже хуже. На той стене теперь висит Мане. Вот этой чашки не было при мне. Из этой вазы я вкушал повидло. Где стол был яств — не гроб, но гардероб. На месте сквера строят небоскреб. Фонтана слез в окрестностях не видно. Да, спору нет, в иные времена Я завопил бы: прежняя жена, Любовница, рубашка, дом с трубою! Как смеешь ты, как не взорвешься ты От ширящейся, жуткой пустоты, Что заполнял я некогда собою! Зато теперь я думаю: и пусть. Лелея ностальгическую грусть, Не рву волос и не впадаю в траур. Вот эта баба с табором семьи И эта жизнь — могли бы быть мои. Не знаю, есть ли Бог, но он не фраер. Любя их не такими, как теперь, Я взял, что мог. Любовь моя, поверь — Я мучаюсь мучением особым: Я помню каждый наш с тобою час. Коль вы без нас — как эта жизнь без нас, То мы без вас — как ваша жизнь за гробом. Во мне ты за троллейбусом бежишь, При месячных от радости визжишь, Швыряешь морю мелкую монету, Читаешь, ноешь, гробишь жизнь мою,— Такой ты, верно, будешь и в раю. Тем более, что рая тоже нету. 1999 год
К вопросу о роли детали в русской прозе
Кинозал, в котором вы вместе грызли кедрач И ссыпали к тебе в карман скорлупу орехов. О деталь, какой позавидовал бы и врач, Садовод при пенсне, таганрогский выходец Чехов! Думал выбросить. И велик ли груз — скорлупа! На троллейбусной остановке имелась урна, Но потом позабыл, потому что любовь слепа И беспамятна, выражаясь литературно. Через долгое время, в кармане пятак ища, Неизвестно куда и черт-те зачем заехав, В старой куртке, уже истончившейся до плаща, Ты наткнешься рукою на горстку бывших орехов. Так и будешь стоять, неестественно прям и нем, Отворачиваясь от встречных, глотая слезы… Что ты скажешь тогда, потешавшийся надо всем, В том числе и над ролью детали в структуре прозы? 1991 год
«Душа под счастьем спит, как спит земля под снегом…»
«Если шторм меня разбудит — Я не здесь проснусь.» Я.Полонский Душа под счастьем спит, как спит земля под снегом. Ей снится дождь в Москве или весна в Крыму. Пускает пузыри и предается негам, Не помня ни о чем, глухая ко всему. Душа под счастьем спит. И как под рев метельный Ребенку снится сон про радужный прибой,— Так ей легко сейчас весь этот ад бесцельный Принять за райский сад под твердью голубой. В закушенных губах ей видится улыбка, Повсюду лед и смерть — ей блазнится уют. Гуляют сквозняки и воют в шахте лифта — Ей кажется, что рай и ангелы поют. Пока метался я ночами по квартире, Пока ходил в ярме угрюмого труда, Пока я был один — я больше знал о мире. Несчастному видней. Я больше знал тогда. Я больше знал о тех, что нищи и убоги. Я больше знал о тех, кого нельзя спасти. Я больше знал о зле — и, может быть, о Боге Я тоже больше знал, Господь меня прости. Теперь я все забыл. Измученным и сирым К лицу всезнание, любви же не к лицу. Как снегом скрыт асфальт, так я окутан миром. Мне в холоде его тепло, как мертвецу. …Земля под снегом спит, как спит душа под счастьем. Туманный диск горит негреющим огнем. Кругом белым-бело, и мы друг другу застим Весь свет, не стоящий того, чтоб знать о нем. Блажен, кто все забыл, кто ничего не строит, Не знает, не хранит, не видит наяву. Ни нота, ни строка, ни статуя не стоит Того, чем я живу, — хоть я и не живу. Когда-нибудь потом я вспомню запах ада, Всю эту бестолочь, всю эту гнусь и взвесь,— Когда-нибудь потом я вспомню все, что надо. Потом, когда проснусь. Но я проснусь не здесь. 1997 год
Люди севера
В преданьях северных племен, живущих в сумерках берложных, Где на поселок пять имен, и то все больше односложных, Где краток день, как «Отче наш», где хрусток наст и воздух жесток, Есть непременный персонаж — обычно девочка-подросток. На фоне сверстниц и подруг она загадочна, как полюс, Гордится белизною рук и чернотой косы по пояс, Кривит высокомерно рот с припухшей нижнею губою, Не любит будничных забот и все любуется собою. И вот она чешет черные косы, вот она холит свои персты,— Покуда вьюга лепит торосы, пока поземка змеит хвосты,— И вот она щурит черное око — телом упруга, станом пряма,— А мать пеняет ей: «Лежебока!» — и скорбно делает все сама. Но тут сюжет ломает ход, ломаясь в целях воспитанья, И для красотки настает черед крутого испытанья. Иль проклянет ее шаман, давно косившийся угрюмо На дерзкий вид и стройный стан («Чума на оба ваши чума!»), Иль выгонят отец и мать (зима на севере сурова), И дочь останется стонать без пропитания и крова, Иль вьюга разметет очаг и вышвырнет ее в ненастье — За эту искорку в очах, за эти косы и запястья,— Перевернет ее каяк, заставит плакать и бояться, Зане природа в тех краях не поощряет тунеядца. И вот она принимает муки, и вот рыдает дни напролет, И вот она ранит белые руки о жгучий снег и о вечный лед, И вот осваивает в испуге добычу ворвани и мехов, И отдает свои косы вьюге во искупленье своих грехов, Поскольку много ли чукче прока в белой руке и черной косе, И трудится, не поднимая ока, и начинает пахнуть, как все. И торжествуют наконец законы равенства и рода, И умиляется отец, и усмиряется погода, И воцаряется уют, и в круг свивается прямая, И люди севера поют, упрямых губ не разжимая,— Она ж сидит себе в углу, как обретенная икона, И колет пальцы об иглу, для подтверждения закона. И только я до сих пор рыдаю среди ликования и родства, Хотя давно уже соблюдаю все их привычки и торжества,— О дивном даре блаженной лени, что побеждает тоску и страх, О нежеланье пасти оленей, об этих косах и о перстах! Нас обточили беспощадно, процедили в решето — Ну я-то что, ну я-то ладно, но ты, родная моя, за что?! О где вы, где вы, мои косы, где вы, где вы, мои персты? Кругом гниющие отбросы и разрушенные мосты, И жизнь свивается, заканчиваясь, и зарева встают, И люди севера, раскачиваясь, поют, поют, поют. 1996 год
Письмо
Вот письмо, лежащее на столе. Заоконный вечер, уютный свет, И в земной коре, по любой шкале, Никаких пока возмущений нет. Не уловит зла ни один эксперт: Потолок надежен, порядок тверд — Разве что надорванный вкось конверт Выдает невидимый дискомфорт. Но уже кренится земная ось, Наклонился пол, дребезжит стекло — Все уже поехало, понеслось, Перестало слушаться, потекло, Но уже сменился порядок строк, Захромал размер, загудел циклон, Словно нежный почерк, по-детски строг, Сообщает зданию свой наклон. Из морей выхлестывает вода, Обнажая трещины котловин, Впереди великие холода, Перемена климата, сход лавин, Обещанья, клятвы трещат по швам, Ураган распада сбивает с ног,— Так кровит, расходится старый шрам, Что, казалось, зажил на вечный срок. И уже намечен развал семей, Изменились линии на руке, Зашаталась мебель, задул борей, Зазмеились трещины в потолке — Этот шквал, казалось, давно утих, Но теперь гуляет, как жизнь назад, И в такой пустыне оставит их, Что в сравненье с нею Сахара — сад. Вот где им теперь пребывать вовек — Где кругом обломки чужой судьбы, Где растут деревья корнями вверх И лежат поваленные столбы. Но уже, махнувши на все рукой, Неотрывно смотрят они туда, Где циклон стегает песок рекой И мотает на руку провода, Где любое слово обречено Расшатать кирпич и согнуть металл, Где уже не сделаешь ничего, Потому что он уже прочитал. 1995 год
«Ты вернешься после пяти недель…»
Ты вернешься после пяти недель Приключений в чужом краю В цитадель отчизны, в ее скудель, В неподвижную жизнь мою. Разобравшись в записях и дарах И обняв меня в полусне, О каких морях, о каких горах Ты наутро расскажешь мне! Но на все, чем дразнит кофейный Юг И конфетный блазнит Восток, Я смотрю без радости, милый друг, И без зависти, видит Бог. И пока дождливый, скупой рассвет Проливается на дома, Только то и смогу рассказать в ответ, Как сходил по тебе с ума. Не боясь окрестных торжеств и смут, Но не в силах на них смотреть, Ничего я больше не делал тут И, должно быть, не буду впредь. Я вернусь однажды к тебе, Господь, Демиург, Неизвестно Кто, И войду, усталую скинув плоть, Как сдают в гардероб пальто. И на все расспросы о грузе лет, Что вместила моя сума, Только то и смогу рассказать в ответ, Как сходил по тебе с ума. Я смотрю без зависти — видишь сам — На того, кто придет потом. Ничего я больше не делал там И не склонен жалеть о том. И за эту муку, за этот страх, За рубцы на моей спине — О каких морях, о каких горах Ты наутро расскажешь мне! 1996 год
III
Вариации-3
1 Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон. Запереть на ключ, завязать на бантик, Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон, Как давно бы сделал поэт-романтик. Но, пройдя сквозь век роковых смещений, подземных нор, Костяной тоски и кровавой скуки, Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор, И со мной не проходят такие штуки. Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть Молодцов погромных в проулках темных. Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть, Я могу часами сидеть в приемных, Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион, Хладнокожий гад из породы змеев, Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон, Что открыл в тюрьме Даниил Андреев. О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон,— Ратоборец, рыцарь, первопроходец! Сам готов на все, не беря в закон никакой закон,— О, как ты хотел навязать мне кодекс! Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой, Об одном забывши, в другом изверясь,— Перенял твое, передумал двигаться по прямой: Я ползу кругами. Мой путь извилист. Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой, Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим. Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой,— Нынче я, вода, что течет кратчайшим. Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь, Берегу себя, подбираю крохи,— Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь: Непростой продукт несвоей эпохи. Я Орфей-две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу, Я клеймен презрением и позором, Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу, Прогрызу зубами, возьму измором, Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук, Подземельный голос, звучащий глухо, Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук У сокровищниц мирового духа. 2 Степей свалявшаяся шкура, Пейзаж нечесаного пса. Выходишь ради перекура, Пока автобус полчаса Стоит в каком-нибудь Безводске, И смотришь, как висят вдали Крутые облачные клецки, Недвижные, как у Дали, Да клочья травки по курганам За жизнь воюют со средой Меж раскаленным Джезказганом И выжженной Карагандой. Вот так и жить, как эта щетка — Сухая, жесткая трава, Колючей проволоки тетка. Она жива и тем права. Мне этот пафос выживанья, Приспособленья и труда — Как безвоздушные названья: Темрюк, Кенгир, Караганда. Где выжиданьем, где напором, Где — замиреньями с врагом, Но выжить в климате, в котором Все манит сдохнуть; где кругом — Сайгаки, юрты, каракурты, Чуреки, чуньки, чубуки, Солончаки, чингиз-манкурты, Бондарчуки, корнейчуки, Покрышки, мусорные кучи, Избыток слов на че- и чу-, Все добродетели ползучи И все не так, как я хочу. И жизнь свелась к одноколейке И пересохла, как Арал, Как если б кто-то по копейке Твои надежды отбирал И сокращал словарь по слогу, Зудя назойливо в мозгу: — А этак можешь? — Слава богу… — А если так? — И так могу… И вот ты жив, жестоковыйный, Прошедший сечу и полон, Огрызок Божий, брат ковыльный, Истоптан, выжжен, пропылен, Сухой остаток, кость баранья, Что тащит через толщу лет Один инстинкт неумиранья! И что б тебе вернуть билет, Когда пожизненная пытка — Равнина, пустошь, суховей — Еще не тронула избытка Блаженной влажности твоей? Изгнанники небесных родин, Заложники чужой вины! Любой наш выбор несвободен, А значит, все пути равны, И уж не знаю, как в Коране, А на Исусовом суде Равно — что выжить в Джезказгане, Что умереть в Караганде. 1999 год
Утреннее размышление о божием величестве
Спасибо тебе, Господи, что сроду Не ставил я на что-нибудь одно. Я часто шел на дно, хлебая воду, Но ты предусмотрел двойное дно. Все точки я растягивал до круга, Друзей и муз затаскивал в семью. Предаст и друг, изменит и подруга — Я спал с пятью, водился с восемью. Но не было ни власти и ни страсти, Которым я предался бы вполне, И вечных правд зияющие пасти Грозят кому другому, но не мне. О двойственность! О адский дар поэта — За тем и этим видеть правоту И, опасаясь, что изменит эта,— Любить и ту, и ту, и ту, и ту! Непостоянства общего заложник, Я сомневался даже во врагах. Нельзя иметь единственных! Треножник Не просто так стоит на трех ногах. И я работал на пяти работах, Отпугивая призрак нищеты, Удерживаясь на своих оплотах, Как бич, перегоняющий плоты. Пусть я не знал блаженного слиянья, Сплошного растворения, — зато Не ведал и зудящего зиянья Величиной с великое ничто. Я человек зазора, промежутка, Двух выходов, двух истин, двух планет… Поэтому мне даже думать жутко, Что я умру, и тут страховки нет. За все мои лады и переливы, За два моих лица в одном лице — О Господи, ужель альтернативы Ты для меня не припасешь в конце? Не может быть! За черною завесой, За изгородью домыслов и правд Я вижу не безвыходный, безлесый, Бесплодный и бессмысленный ландшафт,— Но мокрый сад, высокие ступени, Многооконный дом на берегу И ту любовь, которую в измене Вовеки заподозрить не смогу. 1994 год
Дневное размышление о божием величестве
Тимуру Ваулину
Виноград растет на крутой горе, не похожей на Арарат. Над приморским городом в сентябре виноград растет, виноград. Кисло-сладкий вкус холодит язык — земляники и меда смесь. Под горой слепит золотая зыбь, и в глазах золотая резь. Виноград растет на горе крутой. Он опутывает стволы, Заплетаясь усиком-запятой в буйный синтаксис мушмулы, Оплетая колкую речь куста, он клубится, витиеват. На разломе глинистого пласта виноград растет, виноград. По сыпучим склонам дома ползут, выгрызая слоистый туф, Под крутой горой, что они грызут, пароходик идет в Гурзуф, А другой, навстречу, идет в Мисхор, легкой музыкой голося, А за ними — только пустой простор, обещанье всего и вся. Перебор во всем: в синеве, в жаре, в хищной цепкости лоз-лиан, Без какой расти на крутой горе мог бы только сухой бурьян, В обнаженной, выжженной рыжине на обрывах окрестных гор: Недобор любезен другим, а мне — перебор во всем, перебор. Этих синих ягод упруга плоть. Эта цепкая жизнь крепка. Молодая лиственная щепоть словно сложена для щипка. Здесь кусты упрямы, стволы кривы. Обтекая столбы оград, На склерозной глине, камнях, крови — виноград растет, виноград! Я глотал твой мед, я вдыхал твой яд, я вкушал от твоих щедрот, Твой зыбучий блеск наполнял мой взгляд, виноград освежал мне рот, Я бывал в Париже, я жил в Крыму, я гулял на твоем пиру — И в каком-то смысле тебя пойму, если все-таки весь умру. 1995 год
«Собачники утром выводят собак…»
Собачники утром выводят собак При всякой погоде и власти, В уме компенсируя холод и мрак Своей принадлежностью к касте. Соседский татарин, и старый еврей, И толстая школьница Оля В сообществе тайном детей и зверей Своих узнают без пароля. Мне долг ненавистен. Но это инстинкт, Подобный потребности псиной Прислушаться, если хозяин свистит, И ногу задрать под осиной. Вот так и скользишь по своей колее, Примазавшись к живности всякой: Шарманщик с макакой, факир при змее, А русский писатель — с собакой. И связаны мы на родных мостовых, При бледном с утра небосводе, Заменою счастья — стремленьем живых К взаимной своей несвободе. 1999 год
«Старуха-мать с ребенком-идиотом…»
Старуха-мать с ребенком-идиотом — Слюнявым, длинноруким, большеротым — Идут гулять в ближайший лесопарк И будут там смотреть на листопад. Он не ребенок. Но назвать мужчиной Его, что так невинен и убог, С улыбкой безнадежно-беспричинной И с головою, вывернутой вбок? Они идут, ссутулившись. Ни звука — Лишь он мычит, растягивая рот. Он — крест ее, пожизненная мука. Что, если он ее переживет? Он не поймет обрушившейся кары И в интернате, карцеру сродни, Все будет звать ее, и санитары Его забьют за считанные дни. О, если впрямь подобье высшей воли Исторгло их из хаоса и тьмы На этот свет — скажи, не для того ли, Чтоб осторожней жаловались мы? А я-то числю всякую безделку За якобы несомый мною крест И на судьбу ропщу, как на сиделку Ворчит больной. Ей скоро надоест. Но нет. Не может быть, чтоб только ради Наглядной кары, метки нулевой, Явился он — в пальто, протертом сзади, И с вытянутой длинной головой. Что ловит он своим косящим глазом? Что ищет здесь его скользящий зрак? Какую правду, большую, чем разум, Он ведает, чтоб улыбаться так? Какому внемлет ангельскому хору, Какое смотрит горнее кино? Как нюх — слепцу, орлиный взор — глухому, Взамен рассудка что ему дано? Что, ежели стрела попала мимо И к нам непоправимо занесен Счастливый житель будущего мира, Где каждый улыбается, как он? Что, ежели, трудов и хворей между, Он послан в утешенье и надежду — Из тех времен, из будущей Москвы, В которой все мы будем таковы? 1993 год
«Эгоизм болезни: носись со мной…»
Эгоизм болезни: носись со мной, Неотступно бодрствуй у изголовья, Поправляй подушки, томись виной За свое здоровье. Эгоизм здоровья: не тронь, не тронь, Избегай напомнить судьбой своею Про людскую бренность, тоску и вонь: Я и сам успею. Эгоизм несчастных: терпи мои Вспышки гнева, исповеди по пьяни, Оттащи за шкирку от полыньи, Удержи на грани. Эгоизм счастливых: уйди-уйди, Не тяни к огню ледяные руки, У меня, глядишь, еще впереди Не такие муки. Дай побыть счастливым — хоть день, хоть час, Хоть куда укрыться от вечной дрожи, Убежать от жизни, забыть, что нас Ожидает то же. О, боязнь касаться чужих вещей! Хорошо, толпа хоть в метро проносит Мимо грязных тряпок, живых мощей, Что монету просят. О, боязнь заразы сквозь жар стыда: Отойдите, нищие и калеки!— И злорадство горя: иди сюда, Заражу навеки! Так мечусь суденышком на волне Торжества и страха, любви и блуда, То взываю к ближним: «Иди ко мне!», То «Пошел отсюда!» Как мне быть с тобой, эгоизм любви, Как мне быть с тобой, эгоизм печали — Пара бесов, с коими визави Я сижу ночами? А вверху, в немыслимой высоте, Где в закатном мареве солнце тает,— Презирая бездны и те, и те, Альтруизм витает. Над моей измученной головой, Над счастливой парой и над увечной, Он парит — безжалостный, неживой, Безнадежный, хладный, бесчеловечный. 1996 год
«Кто обидит меня — тому ни часа…»
«Кто обидит меня — тому ни часа, Ни минуты уже не знать покоя. Бог отметил меня и обещался За меня воздавать любому втрое. Сто громов на обидчика обрушит, Все надежды и радости отнимет, Скорбью высушит, ужасом задушит, Ввергнет в ад и раскаянья не примет. Так что лучше тебе меня не трогать, Право, лучше тебе меня не трогать». Так он стонет, простертый на дороге, Изувеченный, жалкий, малорослый, Так кричит о своем разящем Боге, Весь покрытый кровавою коростой; Как змея, перерубленная плугом, Извивается, мечется, ярится, И спешат проходящие с испугом — Не дыша, отворачивая лица. Так что лучше тебе его не трогать, Право, лучше тебе его не трогать. Так-то въяве и выглядит все это — Язвы, струпья, лохмотья и каменья, Знак избранья, особая примета, Страшный след Твоего прикосновенья. Знать, пригодна зачем-то эта ветошь, Ни на что не годящаяся с виду: Так и выглядят все, кого отметишь,— Чтоб уже никому не дать в обиду. Так что лучше Тебе меня не трогать, Право, лучше Тебе меня не трогать. 1996 год
«Какой-нибудь великий грешник…»
Какой-нибудь великий грешник, Любитель резать, жечь и гнуть, Карманник, шкурник, кагэбешник, Секир-башка какой-нибудь, Который после ночи блудной Доцедит сто последних грамм И с головой, от хмеля трудной, Пройдет сторонкой в Божий храм, Поверит милости Господней И отречется от ворья,— Тебе не то чтобы угодней, Но интереснее, чем я. Емелькой, Стенькой, Кудеяром Он волен грабить по ночам Москву, спаленную пожаром, На радость местным рифмачам; Стрелять несчастных по темницам, Стоять на вышках лагерей, Похабно скалиться девицам, Терзать детей и матерей, Но вот на плахе, на Голгофе, В кругу семьи, за чашкой кофе Признает истину твою — И будет нынче же в раю. Бог созиданья, Бог поступка, Водитель орд, меситель масс, Извечный враг всего, что хрупко, Помилуй, что тебе до нас? Нас, не тянувшихся к оружью, Игравших в тихую игру, Почти без вылазок наружу Сидевших в собственном углу? Ваятель, весь в ошметках глины, Погонщик мулов и слонов, Делящий мир на половины Без никаких полутонов, Вершитель, вешатель, насильник, Создатель, зиждитель, мастак, С ладонью жесткой, как напильник, И лаской грубой, как наждак, Бог не сомнений, но деяний, Кующий сталь, пасущий скот, На что мне блеск твоих сияний, К чему простор твоих пустот, Роенье матовых жемчужин, Мерцанье раковин на дне? И я тебе такой не нужен, И ты такой не нужен мне. 1998 год
Одиннадцатая заповедь
Опережай в игре на четверть хода, На полный ход, на шаг, на полшага, В мороз укройся рубищем юрода, Роскошной жертвой превзойди врага, Грозят тюрьмой — просись на гильотину, Грозят изгнаньем — загодя беги, Дай два рубля просящему полтину И скинь ему вдогонку сапоги, Превысь предел, спасись от ливня в море, От вшей — в окопе. Гонят за Можай — В Норильск езжай. В мучении, в позоре, В безумии — во всем опережай. Я не просил бы многого. Всего-то — За час до немоты окончить речь, Разрушить дом за сутки до налета, За миг до наводнения — поджечь, Проститься с девкой, прежде чем изменит, Поскольку девка — то же, что страна, И раньше, чем страна меня оценит, Понять, что я не лучше, чем она; Расквасить нос, покуда враг не тронет, Раздать запас, покуда не крадут, Из всех гостей уйти, пока не гонят, И умереть, когда за мной придут. 1999 год
«Мне страшно жить и страшно умереть…»
Мне страшно жить и страшно умереть. И там, и здесь отпугивает бездна. Однако эта утварь, эта снедь Душе моей по-прежнему любезна. Любезен вид на свалку из окон И разговор, где все насквозь знакомо,— Затем, что жизнь сама себе закон, А в смерти нет и этого закона. Еще надежда теплится в дому И к телу льнет последняя рубашка. Молись за тех, Офелия, кому Не страшно жить и умирать не тяжко. 1995 год
Марш экклезиастов
Не будем цепляться за жизнь, Забудем о слове «пощада», И рифмы не будем искать Для жизни: ей рифмы не надо. Мириться устала душа, Пружинить устала рессора. Не всякая жизнь хороша. Да здравствует добрая ссора! Когда назревает разрыв, Не станем молить об отсрочке. Соблазн многоточий забыв, Поймем преимущество точки, Падения праздничный взлет И гордого люмпенства навык. Увидит — сама приползет. Но лучше без этих поправок. Довольно! Прославим отказ От муторной, мусорной тяжбы, Похерить которую раз Почетней, чем выиграть дважды! Довольно мирить полюса, Не станем искать компромисса — Улисс был большая лиса, Но Гектор был лучше Улисса. И если за нами придут, Не станем спасаться в подвале Довольно мы прятались тут, Пока нас еще не искали. Посмеем однажды посметь. Пускай оборвется цепочка: Наш выбор — красивая смерть И смерть некрасивая. Точка. Не стоит смущаться душе Легендой про выси и дали. Что будет — все было уже. Чего мы еще не видали? Нам нечего здесь прославлять Помимо цветов или пташек, Нам некого здесь оставлять Помимо мучителей наших. Не будем цепляться за жизнь, Когда на нее замахнутся, И рифмы не будем искать Для жизни: и так обойдутся. Пока же расставлена снедь И лампа в бутылку глядится — Не будем цепляться за смерть. Она нам еще пригодится. 1995 год
«Покойник так от жизни отстает…»
«Старики от нас ушли, Ничего не зная.» Н.Слепакова Покойник так от жизни отстает, Что тысяча реалий в час полночный Меж вами недвусмысленно встает И затрудняет диалог заочный. Ему неясно, кто кого родил, А тех, кто умер, — новая проблема,— Он тоже не встречал, когда бродил В пустынных кущах своего Эдема. Он словно переспрашивает: как? Как ты сказал? И новых сто понятий Ты должен разъяснить ему, дурак, Как будто нет у вас других занятий, Как будто не пора, махнув рукой На новостей немытую посуду, Сквозь слезы прошептать ему, какой Ужасный мир нас окружает всюду И как несчастен мертвый, что теперь, Когда навек задернулась завеса, Здесь беззащитен был бы, словно зверь, Забредший в город из ночного леса. И кроткое незнанье мертвеца — Кто с кем, какая власть, — мне так же жалко, Как старческие немощи отца: Дрожанье губ, очки, щетина, палка. Я только тем утешиться могу, Что дремлющей душе, лишенной тела, В ее саду, в листве или в снегу До новостей нет никакого дела, Что памяти о мире дух лишен И что моя ему досадна точность, И разве что из вежливости он О чем-то спросит — и забудет тотчас; Что там, где наша вечная грызня Бессмысленна и не грозна разруха,— Бредет он вдаль, не глядя на меня, Мои рыданья слушая вполуха. 1998 год
«Человек лежит в метро…»
Человек лежит в метро, В переходе на Тверскую. Врач хлопочет. Намело В пять минут толпу людскую. Бледный мент — и тут менты — Разгоняет любопытных. Из-за спин едва видны Ноги в стоптанных ботинках, И жены надрывный вой Бьется в своды меловые. — Помер, что ли? — Нет, живой. Хорошо, что мы живые. Этот белый переход, Где снуют чужие люди, Так похож на страшный, тот, Из дешевой книжки Муди, По которому душа (Ты как хочешь — я не верю) Устремляется, спеша, Словно поезд по тоннелю, Покидая все навек, Но в пути еще гадая, Что там — выход ли наверх Или станция другая, Где такой же меловой — Благо извести в избытке — Низкий свод над головой И кошмар второй попытки. Страшно, страшно нам, живым, Стыдно этого испуга — Оттого-то норовим Мимо, мимо, друг за друга Хваткой мертвою, живой Уцепившись крепко, крепко. Что за подлость, Боже мой, Это бегство, эта сцепка! Но под вой чужой беды В чем еще искать опоры? О, кротовые ходы, О, подпочвенные норы, Где смешаемся с толпой, Беспросветной и безвидной, Жизнью связаны с тобой, Словно тайною постыдной. 1995 год
Новая графология
Ключом не мысля овладеть, Ни сквозь окошко подглядеть, Ни зренье робкое продеть В глазок замочный,— Устав в неведенье страдать, Берусь по почерку гадать, Хоть это опыт, так сказать, Опять заочный. О этот почерк! О позер! Виньетка, вымарка, узор, Мелькают контуры озер, Бутонов, почек, Рельефы пустошей, столиц, Черты сливающихся лиц, Мокриц, блудниц, бойниц, больниц… Красивый почерк. В нем полноправно прижилась Колючей проволоки вязь, В нем дышит ярость, накалясь До перестрелок; Из четких «т» торчит топор, И «о» нацелились в упор; Он неразборчив до сих пор, Но он не мелок. Любя поврозь талант и вкус, Я мало верю в их союз (Как верят, может быть, француз Иль немец хмурый): Ты пишешь левою ногой, Пургой, нагайкой, кочергой, Ты занимаешься другой Литературой. Ты ценишь сильные слова И с бою взятые права. Перед тобою все — трава, Что слабосильно. К бойцам, страшащимся конца, Ты также не склонишь лица. Ты мучим званием отца, Но любишь сына. Во избежание вранья Я всех сужу по букве «Я», Что смотрит, вызов затая, Чуть исподлобья: В ней откровенье всех творцов И проговорка всех писцов, И лишь она, в конце концов, Твое подобье. Вот ковыляет, чуть жива, На тонких ножках голова, Хрома на обе и крива, Как пес травимый, Но что за гордость, боже мой, В ее неловкости самой, В ее отдельности прямой, Непоправимой! По ней-то судя, по кривой, Что, как забытый часовой, Торчит над топью и травой Окрестной речи, Мы, если стену пробурить И чай покрепче заварить, Найдем о чем поговорить При личной встрече. 2000 год
«Ты непременно сдохнешь, клянусь богами…»
Ты непременно сдохнешь, клянусь богами. Так говорю, отбросив последний стыд. Все платежи на свете красны долгами. Я тебе должен, но мне не придется мстить. Мне наплевать, что время тебя состарит, Прежде чем сможет выпихнуть в мир иной: Ты непременно сдохнешь. И это станет Платой за то, что сделали вы со мной. Ты непременно сдохнешь, пускай нескоро, Дергаясь от удушья, пустив мочу, Сдохнешь и ты, посмевший, — но нет, ни слова. Сдохнешь и ты, добивший, — но нет, молчу. Общая казнь, которую не отменишь, Общая месть за весь этот сад земной. Впрочем, и сам я сдохну. Но это мелочь После того, что сделали вы со мной. 1995 год
«Ведь прощаем мы этот Содом…»
Ведь прощаем мы этот Содом Словоблудья, раденья, разврата — Ибо знаем, какая потом На него наступила расплата. Им Отчизна без нас воздает. Заигравшихся, нам ли карать их — Гимназистов, глотающих йод И читающих «Пол и характер», Гимназисток, курсисток, мегер, Фам-фаталь — воплощенье порока, Неразборчивый русский модерн Пополам с рококо и барокко. Ведь прощаем же мы моветон В их пророчествах глада и труса,— Ибо то, что случилось потом, Оказалось за рамками вкуса. Ведь прощаем же мы Кузмину И его недалекому другу Ту невинную, в общем, вину, Что сегодня бы стала в заслугу. Бурно краток, избыточно щедр, Бедный век, ученик чародея Вызвал ад из удушливых недр И глядит на него, холодея. И гляжу неизвестно куда, Размышляя в готическом стиле Какова ж это будет беда, За которую нас бы простили. 2000 год
«Смерть не любит смертолюбов…»
Смерть не любит смертолюбов, Призывателей конца. Любит зодчих, лесорубов, Горца, ратника, бойца. Глядь, иной из некрофилов, С виду сущее гнилье, Тянет век мафусаилов — Не докличется ее. Жизнь не любит жизнелюбов, Ей претит умильный вой, Пухлость щек и блеск раструбов Их команды духовой. Несмотря на всю науку, Пресмыкаясь на полу, Все губами ловят руку, Шлейф, каблук, подол, полу. Вот и я виюсь во прахе, О подачке хлопоча: О кивке, ресничном взмахе, О платке с ее плеча. Дай хоть цветик запоздалый Мне по милости своей — Не от щедрости, пожалуй, От брезгливости скорей. Ах, цветочек мой прекрасный! Чуя смертную межу, В день тревожный, день ненастный Ты дрожишь — и я дрожу, Как наследник нелюбимый В неприветливом дому У хозяйки нелюдимой, Чуждой сердцу моему. 2001 год