Его, приглашенного, вели по глухому, без окон коридору, один из сопровождавших шел рядом, другой слегка позади, но только слегка — то ли провожатые, то ли конвой. Глуша смятение, он вглядывался. Ковровая дорожка — не одноцветная, с продольной каймой, а украшена орнаментом; отлично поставлено освещение, люминесцентные лампы скрыты козырьками под самым потолком, бесшумны, в отличие от большинства, которые отвратительно гудят. На стенах — не портреты вождей, не батальные сцены, а нормальные пейзажи, натюрморты, кажется, подлинники. И вид столь мирного, со вкусом оформленного коридора окончательно успокоил его.
Такой же была и просторная приемная. О нем доложили сразу. Импозантный красавец-генерал, вполне натурально улыбаясь, встречал посередине светлого кабинета, протянул уверенную руку, обратился по имени-отчеству (не сказав, однако, своих, как и тот, что вез), проговорил с естественной, почти приятельской непринужденностью:
— Рад познакомиться лично с таким прекрасным мастером, да еще вдобавок Главным художником столицы.
— Извините, вы ошибаетесь, — робея, отвечал приглашенный, — я всего-навсего начальник отдела наружного оформления… При горкомхозе…
— Ай-ай, — сочувственно и укоризненно сказал Рюмин. — Плохо работает ваша, извините, контора, неужели вас еще не поздравили? Ваш отдел выделен в самостоятельное управление, вы становитесь Главным художником Москвы, на равных правах с Главным архитектором. Рад, что, оказывается, первым сообщаю вам приятную новость. Прошу… Чай, кофе, коньяк? Или, грешные, по такому случаю — рюмашечку натуральной, российской?
Кино, подумал Художник, фантасмагория, бред, мираж, ненаучная фантастика, вот сейчас нажмет кнопку или позвонит — и будет тебе кофе с коньяком.
Рюмин же и вправду нажал какую-то невидимую кнопку, одна из стенных дубовых панелей сдвинулась, обнаружив бар, вынул запотелую бутылку водки, тарелку с разнообразными бутербродами, расстелил салфетку на столе у окна, пригласил.
— Ваше здоровье, — он чокнулся, вкусно крякнул, взял бутерброд с толстым брусочком икры. Художник выпил жадно, тотчас же спохватился: захмелеет, ослабнет, тогда вот его и…
— Да бросьте вы, — Рюмин дружески положил на его колено ладонь. — Комедии ломать мне, извините, положение не дозволяет… Ничего решительно с вами не случится. Давайте пропустим еще по единой и потолкуем. И жене вы звонили напрасно, — добавил он.
Художник подумал: все знают, все… И каждую даже мысль улавливают…
— Спасибо, — неизвестно к чему сказал он и несмело провозгласил: — А теперь — за ваше здравие…
Вскоре они сидели рядышком за другим столом, просторным, голым, и Рюмин, видно, что-то смысля в рисовании, бегло набрасывал нечто похожее на эскиз. Художник смотрел и слушал внимательно, пытаясь догадаться: почему для такой обыденной работы его следовало тащить сюда, почему удостоил этой сомнительной, а точнее, страшной чести сам Рюмин, с какой стати надо обсуждать теперь, когда до Первомайского праздника три с лишним месяца, а схема оформления Красной площади, в общем, повторялась из года в год… И при чем здесь МГБ? Но спрашивать у Рюмина, по всей вероятности, не полагалось — здесь спрашивали они, и Художник слушал, как школьник слушает убогие объяснения посредственного педагога. Умный Рюмин, кажется, и в самом деле читал мысли, дружелюбно засмеялся, молвил:
— Думаете небось: а чего ради мне таблицу умножения втолковывают? И правда, я что-то не туда загнул, забыл, что разговариваю со специалистом… Извините…
И принес еще две наполненные рюмки с того, маленького столика.
— Бригада, — сказал Рюмин, — с вашего позволения, не свыше пяти человек, включая вас. И, если не возражаете, я бы попросил включить в бригаду ваших сотрудников товарищей Зусмана и Шмулевича. Не смею настаивать, это лишь просьба…
Странно, подумал Художник, из пятерых — трое нас, или спохватились, что перегнули с антисемитской кампанией, исправляют положение, или какая-то ловушка?
Он испугался этих мыслей: вдруг Рюмин и тут разгадает?
— Отличные мастера, — сказал он о Зусмане и Шмулевиче.
— Вот и зэр гут, — ответил Рюмин. — Задерживать не смею, еще раз поздравляю с назначением, желаю творческих успехов.
Проводив Художника к двери, Рюмин сказал в селектор:
— Наружное наблюдение за ним и прослушивание — круглосуточно.
В тот же день и примерно по такому же сценарию принимал Рюмин еще и главного режиссера одного из крупнейших театров. Тот был человек увлекающийся, умел мыслить масштабно, давно мечтал развернуться, жалуясь друзьям и даже труппе, что его талант зажимают мелкие чиновники от искусства. И предложение заместителя Берии принял восторженно, мигом сообразив, что действо развернется с таким размахом, какого не видывали ни греки, ни римляне, ни парижане во времена их Великой Революции, ни германцы при Гитлере. Смысл постановки был не отчетлив, однако постановочный размах — невиданный, сказал обаятельный Рюмин, при оформлении сметы можно, в общем, не слишком ограничивать себя.
Тут же составили список постановочной группы из пятерых, причем по деликатному совету генерала двое оказались из числа тех, кого еще недавно бранили космополитами, но Режиссер, находясь в состоянии некоей эйфории, не придал тому ни малого значения.
Дома он, хвастаясь перед женой, не обратил внимания, когда она сказала, что приходили с телефонной станции без вызова, в порядке профилактики, сами заменили аппарат на более современную модель. Что ж, это хорошо, сказал он мимоходом, не зная, что у аппарата есть особенность: вмонтировано приспособление, кое действует даже при не снятой с рычага трубке.
Возвращаясь на Родину в сороковом году, он, конечно, не мог быть уверен, что ему простят и давний-давний выход из партии, и фактическую эмиграцию; даже участие в Испанской войне (конечно, на стороне республиканцев) кое-кому обернулось бедой, награжденные, обласканные, после возвращения домой сразу очутились на Лубянке и бесследно исчезали; не был уверен, простят ли ему долгое общение с не нашими, «оторванность от советской действительности»; да и то, что ни единым словом, печатным, произнесенным ли вслух, не вознес он хвалы Великому Вождю, прославляемому в стране… Происходящее на Родине понять до конца не мог, на телефонные звонки взрослая дочь отвечала странно: вела длинные разговоры о московской погоде — в прямом смысле о погоде, на расспросы о знакомых говорила что-то про их детишек, прикидывалась, будто забыла некоторые имена… Конечно, догадывался он о многом, не ведая подробностей, но и здесь оставаться не мог: как только Гитлер захватит европейскую страну, где он жил, участь евреев предопределена. И вот-вот фюрер грянет на Россию, и отсиживаться где бы то ни было — немыслимо, надо разделить участь своего, русского народа, какой бы ни оказалась она…
Первые признаки страха они с женой ощутили, когда бойцы на пограничном контрольном пункте без церемоний шуровали по чемоданам, вываливали вещи на вагонные диваны, когда вместе с багажом выводили на вокзал, в объяснения не вступали. Вот когда он порадовался, что основательно перебрал свои бумаги.
Все обошлось, хотя акклиматизация длилась трудно и обрел себя по-настоящему лишь с первых дней войны, страшной, заведомо долгой. Он ощутил себя нужным, работал на износ, редкий день газеты выходили без его статей, редкая неделя — без выступлений по радио. И не тщеславие, конечно, и не меркантильные соображения двигали тогда им, а — ненависть.
Фашизм, расизм, шовинизм, национализм стояли для него в одном, скотском, ряду, и он, рожденный евреем, по самосознанию русский, по воспитанию и культуре европеец, — не уставал развенчивать их: фашизм, национализм… Он лупил по стертым от непосильной нагрузки клавишам раздрызганной машинки, сунув в зубы погасшую трубку, машинка подпрыгивала и, казалось, дымилась, и раскаленными были строки, что двумя-тремя часами позже пойдут — без редакторской правки прямо на линотип, в ротацию, лягут в чрева самолетов, в тесные пространства вагонов, на конные упряжки, собачьи нарты, влетят в окопы, штабные блиндажи, лягут на стол Верховного, достигнут, переведенные, перепечатанные, фюрера — вот в этом заключался главный смысл жизни, ее содержание, ради одного этого стоило жить.
Война кончилась, и он долго еще не мог остыть, а после началось такое, что ввергло его в растерянность и недоумение. Он умолк, замкнулся; если в войну он понимал, что словом своим он помогает, притом помогает не кому-либо конкретному, а, думал он без ханжества, народу, то сейчас никому помочь не в силах, и он молчал, замыкался, маялся бессонницей, постоянно ждал, когда придут и за ним, не ведая за собой никакой вины, однако ведь и остальные, кого травили, кто исчезал бесследно, тоже не были виновны…
Он закрывался в кабинете, курил, читал, писал стихи. Его — не трогали, но кто мог предвидеть…
Приехав на представительском, длинном, семиместном ЗИСе — его вел шофер, за многие годы незримо для окружающих постепенно повышенный от лейтенанта госбезопасности до капитана, — Генеральный конструктор выслушал у входа рапорт старшего по охране, козырнул с небрежной, властной уверенностью, прошел пустыми коридорами в кабинет.
Он любил приезжать к себе, в конструкторское бюро, до начала общего трудового дня, любил пройтись по этому светлому коридору, мимо застекленных дверей, мимо пустых комнат, представляя, как через полчаса комнаты заполнятся многими сотнями людей, таких разных и так одинаково подчиненных его воле, таланту, инициативе, беспрекословно подхватывающих его идеи, притом людей не безгласных, не усердных исполнителей, но воистину творческих. Он сумел внушить каждому — от своих заместителей до последних уборщиц и рассыльных — понимание сопричастности большому, государственному делу, всякий ощущал себя, пускай в малой степени, соавтором великолепных боевых машин, признанных лучшими в мире.
Сегодня предстояло ехать в Смольный на ответственное совещание, просили быть в мундире и при наградах. Генеральский мундир он надел полупарадный, отличавшийся от полностью парадного тем, что украшали его не все награды, а лишь самые высокие — Звезда Героя и четыре медали лауреата Сталинской премии, а также значок депутата Верховного Совета СССР.
В кабинете, обставленном с воинской суровой простотой и деловой целесообразностью, он, пройдя в личную бытовку, сменил генеральское облачение на щеголеватую рабочую куртку, такие он ввел для всего инженерно-технического персонала. Она, будучи спецовкой, имела, тем не менее, погоны, правда, не золотистые, а зеленые, повседневные… Удобно, изящно, молодцевато и демократично. В этой куртке он чувствовал себя моложе своих сорока четырех лет.
На письменном, функционально пустом, удобном столе ждала папка с единственным плотным листом — перечень сегодняшних дел. И рядом — стопка газет, с них начинался день.
Первым делом, конечно, развернул «Правду», привычно, зная их систему расположения материала, посмотрел главное. Поморщился: каждый день одно и то же… В сотый раз повторяют формулировку указа: «За помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц…» Навязчивые эпитеты. Назойливые слюни: «русская женщина», «русская душа»… Была недавно обзорная статья: «Почта Лидии Тимашук» — те же сопли-вопли… Перепечатывали из французской «Се суар» послание коммуниста Пьера Эрве: это дело врачей — не локальное явление, а результат давнего заговора… Может, и в самом деле заговор… Может, и убийцы… Ну так и судите их, но зачем прославлять доносчицу? Любое доносительство отвратительно. Если уж ты истинная патриотка и честнейшая душа — ну и выступила бы на собрании, чего бояться… И эти восторженные письма… Опять-таки, ладно, когда строчат люди недальновидные, малообразованные, не мыслящие. Может, сами строчат, может, подписи только ставят… Но ведь пишут и ученые, академики даже, и деятели литературы, искусства, крупные военные — многие знакомы ему, настоящие интеллигенты, увенчанные званиями, титулами, наградами, — или не презирают стукачей, и чего уж им-то опасаться… Даже коли подсунут бумажку для подписи — ну и плюнь на нее, мы — верхушка, кто нас тронет. И нам ли, ученым, вмешиваться в пропагандистскую кутерьму, нам ли суетиться в этой шумихе…
Конечно, кое-кого посадили, но тех, кто покрупней, держали недолго… Некоторые там умерли, однако могли ведь и своей смертью; а может, и в самом деле — вредителями были. А все-таки элиту почти не задели, он сам тому пример — в чинах, при орденах, окружен почетом и заботою… Да нам ли суетиться…
Он почти гадливо сложил газету, посмотрел остальные — то же самое, лишь имена под статейками другие… Хватит, время идет попусту.
Часы показывали восемь сорок семь, значит, сейчас без стука, по им установленному обычаю, войдет Елизавета Владимировна, секретарь-помощник, умна, образованна, безусловно надежна. С блокнотом и папкой бумаг на подпись.
Он застегнул рабочую куртку, швырнул газеты в корзину, сделал официально-приветливое, для Елизаветы Владимировны, лицо; начинался рабочий день.
Елизавета Владимировна, конечно, возникла вовремя, но без блокнота и папки, поздоровалась растерянно, почему-то приблизилась вплотную и, чего не делала никогда, шепнула на ухо.
— Ну и что? — с некоторой раздражительностью спросил Генеральный. — Зовите.
Она пошла было к двери. Генеральному сделалось как-то не по себе. Остановил:
— Нет, минуточку.
И, обороняясь от еще неизвестно чего, надел в бытовке генеральский мундир.
— Просите, — сказал он.
Глава VIII
Tак и не уснув, доктор Плетнев из своего закутка вышел в коридор барака-лазарета, еле-еле освещенный дежурной лампочкой. Слышно было, как в четверть силы тукает электродвижок.
Санитар и дневальный сидели возле столика, хотя одному полагалось мирно спать, — больные по ночам редко тревожили персонал, понимая, что и они такие же зэки, им тоже достается, хотя и не столь хреново, как на общих работах.
Когда Плетнев — шаткий, в латаных-перелатаных валенках (подарок офицера, у чьей жены принимал роды), в накинутом поверх неотстирываемого белья засаленном бушлате — приблизился, оба встали, не потому, что этого требовала дисциплина, но из особого уважения к старику.
В сорок седьмом, когда вышел свирепый, как и большинство тогда, Указ об ответственности за расхищение социалистической собственности, у завмага сельпо Нури Закиева ревизия обнаружила недостачу — связку сыромятных ремешков для хомутных супоней. Ради наглядности и внушительности ремешки записали в акте не числом, а по длине — двести сорок метров. Нури получил десятку.
Отбыв половину срока, попал в беду: на лесоповале напоролся на острый шип кустарника, угодило в глаз. Ошеломленный болью, приложил тряпку, сломал при этом наружную часть шипа, в глазу остался малый кончик. Охранник смилостивился, отпустил — деваться в тайге все равно некуда, не смоется — и Закиев побежал в зону, воя от страха и боли.
Через минуту в закуток доктора Плетнева явился верзила-староста уголовного барака; с деловитой краткостью — правда, все-таки замедленной неизбежными матюгами — выдал Дмитрию Дмитриевичу суть. Плетнев столь же кратко пояснил: он специалист по сердечным заболеваниям, надо везти в околодок к хирургу, на что староста молча достал незаконно хранимый нож, показал. Пояснений не требовалось. Дмитрий Дмитриевич сказал, чтобы вели потерпевшего, притом непременно пятеро, а нож распорядился оставить. Староста понял оба распоряжения, кивнул.
Плетнев позвал из палаты старика-крестьянина; тот умело, будто косу, отбил лезвие, направил на брезентовом ремне, получилось не хуже скальпеля. Будь что будет, думал Плетнев, отказался бы — ножик в печень, а так, глядишь…
Пришлось из наинеприкосновеннейшего — припрятанного от начальника лазарета — запаса налить полкружки спирта, и староста вместе с четырьмя урками завистливо глядели, как Нури выглохтил, запил глотком воды, а затем верзила держал стриженую голову Закиева, четверо ухватились за руки-ноги. Дмитрий Дмитриевич мысленно перекрестился, сделал крохотный разрез, пинцетом вытащил обломышек. Если не задет нерв, подумал он, будет порядок, а если задет — скорее всего, слепота на оба глаза, и тогда неминуемо— в расход, кто станет держать здесь бесполезного инвалида…
Покуда Нури отлеживался, дружки-уголовники неведомыми путями — у них водились связи даже с администрацией — пристроили его санитаром в лазарет. Закиев оказался расторопным, смышленым, старательным, а Дмитрию Дмитриевичу повиновался особенно беспрекословно, как и второй из вроде бы подчиненных Плетневу, санитар Бертольд Северинович Либман.
Сорокалетний Либман родился в Польше, на медные гроши получил университетский медицинский диплом в Вене, с присоединением Западной Украины заведовал отделением областной больницы, с началом войны добровольно ушел в Красную Армию, дослужился до подполковника медицинской службы. Победу встретил в милой ему Вене и на третий день после громовых салютов очутился за решеткой камеры СМЕРШа, грозной армейской контрразведки «Смерть шпионам», был крепко и умело измордован, подписал протокол о том, что добровольцем стал с вражескими целями, ибо тайно служил германским фашистам (он-то, еврей!) еще со студенческих времен; получил от чрезвычайной тройки вышку, неделю просидел в одиночке смертника, негаданно был осчастливлен заменою смертной казни пятнадцатью годами лагеря с последующей вечной ссылкой, доходил здесь, на лесоповале, покуда, полумертвого от истощения (норму он выполнять не мог и пайку получал соответственно), его не вызволил доктор Плетнев, уговорил начальника санчасти взять Либмана в санитары, прогнав с этой должности тупого урку… Лысоватый тихий Либман, понятно, оказался божьим подарочком: отменный терапевт, он фактически выполнял обязанности врача…
Шаркая трепаными валенками, Плетнев приблизился, попросил коллег садиться (оба вежливо встали), взяв у Нури табачку. Давно следовало бросить курить, но Дмитрий Дмитриевич позволял себе изредка, приговаривая: «Пьешь — помрешь и не пьешь — помрешь». Жить ему так и так оставалось чуть-чуть, восемьдесят лет — не шутки. Приговорив его к двадцати пяти, члены Военной коллегии проявили непомерный оптимизм, даруя тогда уже старому Плетневу как бы мафусаилов век… Гуманность приговора выглядела, конечно, издевательски, однако прихоть судьбы непознаваема, Дмитрий Дмитриевич продолжал существовать, ему, как ни удивительно, скостили срок до либеральной десятки, отбытой во Владимирской тюрьме, а затем отправили сюда, пожизненно… Теперь он еле волочил ноги, не пытаясь хоть чем-то приостановить безусловно неизлечимую болезнь — старость. Лишь об одном попросил коллегу Либмана: когда финал станет очевидностью, ввести добротную дозу морфия и дать возможность спокойно отправиться ко Всевышнему… Умница Бертольд Северинович ханжой не был, слово дал…
Велев Закиеву поспать — сам он все равно уже не ляжет, — Дмитрий Дмитриевич молча протянул Либману «Правду». Пока тот при слабом свете разбирал текст, Плетнев навязчиво думал о том же, о чем думал с тех минут, когда Саша принес газету…
Всех, кажется, всех, перечисленных в сообщении об аресте, он знавал, встречались на консилиумах, конференциях, юбилеях. А когда судили «профессора-садиста, насильника Плетнева», двое из теперешних убийц через газету заклеймили Плетнева как «позор советской медицины».
Но больше всего поразило профессора, когда в другом, так называемом бухаринском процессе вторым медицинским экспертом был наипочтеннейший из всех теперешних убийц человек — и это он на вопрос, можно ли считать метод лечения Горького вредительским, — ответил: «Да, безусловно можно». Безусловно! Плетневу тогда казалось: ослышался. Подумал: сейчас уважаемый коллега-профессор поднимется и скажет, что — недоразумение или что — вынудили, заставили подписать… Ничего такого не произошло. Тогда Плетнев подумал: а случись подобное со мной, нашел бы я в себе мужество воспротивиться, отказаться подписать акт экспертизы? И не ответил себе утвердительно. И пожалел сломленного, как и он сам, коллегу.
И сейчас не злорадство, не торжество — только жалость ко всем, в том числе к тем, что шельмовали его, — испытывал Плетнев, старый, больной, умудренный жестоким собственным опытом…
— Матка боска, то можно ли, — зашептал Либман, протирая очки.
— Можно, можно, все можно, — сказал Плетнев устало. — Вы — еврейский пособник Гитлера, я — убийца Горького, да еще и садист-насильник…
— Да, но мы с вами знаем — то ложь…
— А почему вы думаете, что с ними — не ложь, — сказал Плетнев. — Пойду сосну малость, подъем скоро.
На плацу глухо переговаривались, шаркали деревянные лопаты, в самом деле, близилось утро.
Глава IX
Честь и хвала на вечные времена славному декабристу Михаилу Александровичу Бестужеву!
В числе прочего и за то, что, сидючи в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, навек обогатил он человечество изобретением негромким — и даже в буквальном смысле негромким — но таким, коему, бесспорно, и жизнью, и сохранением рассудка обязаны тысячи и тысячи российских заключенных. Изобретение это — тюремная азбука. Вот она:
| А | Б | В | Г | А |
| Е | Ж | 3 | И | К |
| Л | М | Н | О | П |
| Р | С | Т | У | Ф |
| X | Ц | Ч | Ш | Щ | |
| Ы | Ю | Я | ||
Предельно просто. И даже — хотя, понятно, лишь ради краткости — словно бы предвосхищены будущие реформы правописания: нет «i», нет «ятя». И нет мягкого и твердого знаков, «фиты», «э оборотного» — без них можно обойтись.
Сперва выстукивается номер строки, потом — номер буквы в строке.
Например, «кто вы» будет: 25–43–34… 13–61.
Привычное ухо воспринимает удары как буквы. После каждого слова слушающий дает один удар: понял.
Некоторые слова, часто употребимые, выстукиваются сокращенно. Предлоги, всякие вводные слова — опускаются: краткость есть непременное условие…
Изобретение — на уровне гениального.
Тихо пролежав после допроса под нарами почти всю ночь — даже к параше не вылезал, Меер Соломонович Мойся пришел наконец в себя, выполз, встряхнулся, стал долго и витиевато извиняться — пытался на ухо что-то объяснить. Вершинин прервал вежливо: не надо, Мирон Семенович… И обгорелой спичкой на пустом коробке изобразил бестужевскую азбуку, посоветовал вытвердить, а запись уничтожить…
Как в воду глядел.
Кто на букву «ве», откликнись… Так, Вершинин, с вещами… Кто на букву «мы»… Поторапливайся, поторапливайся…
Вели, завязав глаза, охранники поддерживали под руки, вели по коридорам, воняющим аммиаком, проявляли заботу: осторожно, здесь ступеньки; повороты, спуски, подъемы; дохнуло морозным воздухом, хлопнула дверь, снова завоняло клозетом, скрип, долой повязку, с новосельем тебя…
Вершинин огляделся — почти с любопытством. Гм, после общей камеры — не столь уж и дурно. Так, измерим. Семь шагов в длину, четыре — поперек. Откидная железная койка на день пристегнута к стене. В противоположную стену горизонтально врезана доска, пониже — такая же, только меньше, это металлические стол и стул. В углу — персональный унитаз. Окно — в половину газетного листа — под самым потолком, не дотянешься, потому и не закрыто снаружи козырьком. Водопроводная раковина. Обмылышек — серый, трещиноватый… Вот и все…
На полку выложил зубной порошок (он дозволен, а вот щетка — нет, из нее можно выточить подобие ножа, вскрыть себе вены), табак, спички, два носовых платка. Иного имущества нет (полотенце казенное — на кране). Начинаем жить, подумал Вершинин. В отдельном номере. При всем необходимом для существования.
Дверной глазок не отворяли, он сел на доску-столик, спиной к выходу, черенком ложки постучал, по-туковал, как выражались революционеры: 25–43–34… «Кто…» Сосед не откликнулся. Или его не было. Или не понял. Или боялся. Попробуем еще. 13–61… «вы»; «кто вы»… Молчание. В глазок не заглянули: то ли не слышат, то ли безразличны, если камеры по бокам пустуют. Отбарабанил те же цифры на противоположной стене. И почти сразу — ответные удары. 11–52–43. Чушь собачья: А-Ц-Т. Стучит наугад. Но и то ладно: за стенкой — живая душа. Может, со временем и уловит систему, если сообразительный.
Кинул окурок в унитаз, постучал снова в левую стену: 1–1. Сделал паузу. Повторил. И еще повторил. И сосед откликнулся: 1–1… Ага, значит, что-то соображает. Дальше: 1–2… Тот повторил правильно. Дело пойдет. 1–1, 1–2, 1–3, 1–4, 1–5. И долгая пауза. Отклик в правильном порядке. Затем сосед, помедлив, протуковал сам: 2–1. На редкость толковый человек! Получайте же: 2–2… Да, правильно. Однако на сегодня хватит, пускай осмыслит, убедится, что понял правильно.
Но кто же там? Если Мойся, то почему не назвал себя? Не успел выучить азбуку? Растерялся, действует механически, повторяя ряды цифр? И почему отмолчалась камера справа? И вообще — кого арестовали, неужели только их двоих?
В камере справа на обжигающе холодном и жестоко жестком полу валялся окровавленный, весь в обширных синяках, кровоподтеках, ссадинах, с тремя выбитыми старческими зубами, что еле держались в деснах, — валялся ничком, в той позе, в какой свалили, — академик, заслуженный деятель науки, соученик Вершинина, знаменитый невропатолог Абрам Моисеевич Гутштейн. Его допрашивали всю ночь, приволокли словно куль… Он очнулся недавно и услышал тупые, оглушительные удары в стену, каждый удар бил кувалдой по, казалось, обнаженному мозгу. Хотелось выть и плакать, он думал: и такую еще пытку придумали дополнительно, а удары обрушивались на обнаженный мозг, пока наконец Абрам Моисеевич опять не потерял сознания…
Слева занимал камеру врач не менее известный, хотя, в понятии Вершинина, молодой: его полувековой юбилей недавно отмечали, хорошо, торжественно и весело. Был он основателем одной из новых отраслей медицины, доктором наук. В войну служил сперва главным специалистом на разных фронтах, затем — в генеральском чине — заместителем Мирона Семеновича Мойси. Подтянутый крепыш, по виду— строевой командир, он, Петр Ильич Павлов, перейдя в Лечсанупр Кремля, не расставался с осиянным погонами кителем — кто-то подтрунивал дружески, а иные хихикали над странным для ученого пристрастием, цитировали слова грибоедовского Скалозуба насчет фельдфебеля в Вольтерах, но Павлов был необидчив.
Арестовали его — операцию осуществляли планово — в ту же ночь, что и Василия Николаевича Вершинина и остальных семерых, но Павлов сразу попал в одиночку и понятия не имел, схватили его одного или вкупе с кем-то. На допросы его, как и Вершинина, пока не таскали, решили начать с евреев, надеясь на их, как полагали здесь, слабость, на присущие евреям — в обостренной мере — родственные чувства (тут можно сыграть!), наконец, считая их изначально — трусами, христопродавцами, а также заведомо зная, что главными фигурами в процессе предстоит быть им, евреям, русские же пойдут для отвода глаз, для объективности.
Говорят, Менделеев систему химических элементов обдумывал много лет, а озарение пришло во сне — воочию он увидел всю таблицу разом. Точно так же, после часового раздумья, Петр Ильич живо представил тюремную азбуку, а теперь, после упорного повторения соседом коротких, в некоей последовательности ударов, запомнив их, Павлов оловянной ложкой отбил: 6–3, 3–5, 1–1, 1–3, 3–1, 3–4, 1–3, 3.-5, 2–1, 4–3, 4–1.
«Я П-а-в-л-о-в П-е-т-р», — расшифровал Василий Николаевич и, поминутно озираясь на дверь, принялся выстукивать торопливо и — отчетливо одновременно: 1–3, 2–4, 4–1…
В-е-р-ш-и-н-и-н.
Глава X
Весь персонал кремлевской больницы словно выдуло ураганом, затянуло смерчем, все помещения опустели, только дежурные оставались на местах да в интересах безопасности — кочегары. Повсюду маячили офицеры МГБ.
Конференц-зал не мог вместить коллектив полностью, и потому экстраординарный митинг собрали на внутреннем дворе, скоропалительно соорудили трибуну из двух грузовиков с откинутыми бортами. Там, рядом с руководством, на переднем плане счастливо и подчеркнуто скромно улыбалась Лидия Тимашук. Четверо — никому не знакомые, в одинаковых бобриковых пальто с каракулевыми воротниками — оберегали ее.
Не зная, как себя держать, — впервые проводил такое мероприятие — секретарь парткома решил, что лучше переборщить; презрев мороз, стянул меховую шапку, его примеру последовали мужчины, словно на похоронах…
Огласив текст указа, секретарь парткома зачитал резолюцию, где поминались поименно врачи-убийцы; и были речи, и затем пламенная патриотка в почтительном сопровождении главного врача, секретаря парткома, прочего начальства и тех, четверых в бобрике, шествовала по живому коридору сослуживцев, ей аплодировали, другие — немногие — только вяло соприкасали свои ладони, иные кидались с объятиями, поцелуями.
Старший ординатор, полковник медслужбы запаса Холмогоров, коренной петербуржец, истинный интеллигент, стыдясь, что не осмеливается демонстративно завести руку за спину, однако и брезгая прикоснуться к ладони Тимашук, сделал вид, будто закашлялся, и, достав носовой платок, прикрыл рот. А рядом пьянчуга-санитар из морга, с утра принявший дозу, негромко высказался вдогонку героине:
— Сучонка…
И моментально исчез, сноровисто кем-то извлеченный из переднего ряда.