Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром - Валентин Петрович Ерашов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

…позвольте представиться, товарищи: действительный член Академии медицинских наук, генерал-полковник медицинской службы, по мнению же здешних — говнюк, простите за выражение…

…тебе товарищ, заткнись, пидорас, враг народа ты, а, не понял, так вот, брянский волк тебе товарищ, фашистское отродье, ты, гад, не выпендривайся, мы — воры в законе, а ты, гадина, кто…

…Лубянка, откуда здесь воры, и брань какая-то уж слишком старательная, слишком… Ненатурально все как-то…

…у параши, там тебе и место, фашистская тварь, понюхай говнеца и не рыпайся, не то на башку тебе нассым… Не вяньгай, падла, пока руки-ноги не перешибли, пока… в задницу тебе не всунули…

Бадья с двумя скобками, оклепана ржавыми обручами, прикрыта деревянной заслонкой, воняет нестерпимо, даже когда плотно задвинута сверху, но это делают не все, большинство либо по небрежению, либо нарочно оставляют полуотверзтой, а кто-то брызжет в лицо, но протестовать нельзя, иначе… Они, если говорят правду, воры, притом — в законе, а ты — вне закона, и твое дело — молчать, молчать, молчать. И здесь — молчать, и там тоже… Где бы ни пришлось — молчать… Но… Но как же Плетнев, Дмитрий Дмитриевич… Он ведь — говорил… Притом — публично…

Глава IV

Их вели по коротким коридорам, не столь импозантным, как фойе, парадная лестница, два зрительных зала, хорошо им знакомых, однако по коридорам, лишенным казенщины. В окна, задернутые шелковыми шторами, весело светило солнце. Было тринадцатое марта 1938 года.

Вели гуськом, разделив поодиночке между конвойными, шаги по ковровым дорожкам звучали мягко, по-домашнему, а не оглушительно, как было в тюрьме. И эти незатоптанные ковровые дорожки, шелковые сборчатые шторы, мягкие пуфики вдоль стен, кадки с пальмочками, пейзажи и натюрморты в багете, висячие плафоны выглядели уютными, человеческими. Конвой не стучал по металлическим пряжкам ремней, двигались тоже почти неслышно, ни команд, ни окрика, поскольку подсудимые за две недели досконально запомнили путь по кулуарам Дома Союзов, а правила поведения усвоили значительно раньше и не собирались нарушать, да и не имели на то сил и воли.

Перед боковым входом в Октябрьский зал (почему-то на сей раз выбрали его, а не значительно более просторный Колонный) охранники выстроились шпалерами вдоль стен, из двери, ведущей в зал, явились два уже знакомых подсудимым майора, принялись отсчитывать преступников, пропуская поодиночке, в том порядке, в каком они числились в обвинительном заключении, под номерами, полученными сразу после водворения в камеры. Доктор Плетнев значился номером восемнадцатым, и место на скамьях подсудимых ему определилось во втором ряду, по установленной здесь иерархии, обусловленной и прежним должностным положением, и степенью вражеской вины, и, наверное, предстоящей мерою наказания. Впрочем, если мера наказания для всех не станет одинаковой, здесь, как перед Богом, все равны, не раз думал шестидесятишестилетний, второй по старшинству возраста, доктор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, усаживаясь между коллегами: главным из врачей-вредителей Львом Григорьевичем Левиным (именно он — двумя годами повзрослей) и — совсем в глазах Плетнева молодым — Игнатием Николаевичем Казаковым. Впереди, поерзав, уселся возбужденный Николай Николаевич Крестинский — его неслыханным мужеством, когда он в судебном заседании принялся отрекаться от показаний, данных на предварительном следствии, Дмитрий Дмитриевич с ужасом восхищался. По-солдатски выпрямленный, сел бывший нарком внутренних дел Ягода, демонстративно подняв стриженную под бокс голову. Несколько раз дыхнув на стекла, протирал очки Николай Иванович Бухарин — на время судебных заседаний окуляры выдавались всем, кто их носил, Плетневу в том числе, это приносило облегчение, почти радостное, мир делался отчетливым и ярким, тем более по контрасту апартаментов Дома Союзов с тюремными камерами.

За судейским столом восседал армвоенюрист Ульрих, похожий на старого жирного бульдога, — щеки свисали, затылок в складках, с губ, казалось, капает слюна, глазешки же — свиные, а наголо бритый череп напоминал отлакированное страусиное яйцо. Двое других судей — Матулевич с Иевлевым — отличались безликостью, даже походили друг на друга, как манекены в магазинных витринах. За две — без малого — недели процесса они помалкивали, точно и в самом деле безгласные манекены, сидели безучастно — вполне вероятно, им и предназначалась такая роль — членов коллегии, олицетворения демократичности процесса, не более. Судьи и секретарь — в военных френчах с высокими знаками различия, прокурор Вышинский в отменно сшитом костюме, уголок платка выглядывал из нагрудного кармана, поблескивал крахмальный пластрон белейшей сорочки. Адвокаты врачей — другие подсудимые от защитников отказались — Брауде и Коммодов выглядели, будто в чем-то провинились, и это заметил профессионально проницательный доктор Плетнев.

Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.

Каморка в лазаретном лагерном бараке, отделенная от прочих помещений дощатой перегородкой, оклеенной газетами, чтобы не просматривались сквозь щели внутренности докторской опочивальни, — каморка эта выстыла вконец; на окошке, размером в тетрадный листок, начал намерзать лед, но жалкую норму дровишек Плетнев, занедужив, израсходовал с утра, теперь оставалось либо дрожать под арестантским одеялом и арестантским же бушлатом, либо перетащить — с подмогою — топчан к больным, в палату, слегка согреваемую дыханием и пердячим паром (эту лагерную лексику и еще похлеще он давно усвоил, хотя и не употреблял), либо, наконец, надеяться на милость природы в лице работника КВЧ, культурно-воспитательной части, безунывного и пройдошистого Саши, он принесет газету, доставляемую сюда с двухнедельным опозданием и, вероятно, прихватит малую толику щепок.

В палатах стонали, подвскрикивали, кто-то, похоже, плакал, но к этому пришлось давно притерпеться, да и проку от визита доктора-зэка, в общем, не виделось: лекарства розданы с утра, так раз и навсегда распорядился начальник лазарета, всего лишь фельдшер, но зато в чине майора МВД, даже аптечку первой помощи он, уходя, запечатывал самолично, полагая, что любым лекарством при желании можно отравиться… Какой прок идти в палату, ничем не поможешь, разве только словом утешения, но сил недоставало, как и слов, он сам, перетянув за восемьдесят, доволакивал себя, понимая это и не делая ничего, чтобы оттянуть близкую и желанную кончину. Бессильное и потому бесполезное сострадание к людям и полное безразличие к себе — вот оно, его истекающее бытие…

Стемнело, жалко засветилась лампочка, но читать не хотелось, ничего не хотелось, кроме тепла, кроме скорой и по возможности безболезненной смерти. Если говорить правду, он такую смерть мог устроить себе, утаивая махонькие дозы морфия, пока не скопится нужное количество, но, жаждая кончины, он все-таки боялся ее и оправдывал себя тем, что нарушит Гиппократову клятву, отрывая от больных даже ничтожные миллиграммы лекарства…

В коридорчике послышался всегда странный, нездешний смех, обозначало сие без ошибки, что явился культработник Саша, тоже, разумеется, зэк; есть категория людей, жизнерадостных изначально и неиссякаемо. У двери он смех притушил, постучал деликатно, выждал слабого отклика, втиснулся, заполняя каморку немелким и нетощим телом.

— Вот, — сказал Саша, протянув аккуратно сложенную газету, конечно «Правду» и конечно двухнедельной давности. — Вот, — повторил он с несвойственной ему растерянностью и какой-то даже виноватостью, достал карманный фонарик, выданный ему на законных основаниях, поскольку он был зэком привилегированным. — Я вам подсвечу, Дмитрий Дмитрич…

Краткую заметку прочитать достало и трех минут.

— Господи, Боже ты мой, — сказал старик.

Он плакал, и Саша топтался у порожка.

— Я вам дровец притащу, — сказал Саша. — А газету оставьте до утра, оно, конечно, вам интересней…

Значит, опять… Возвращается все на круги своя…

«Правда» была от 13 января 1953 года… Им приговор объявили 13 марта тридцать восьмого… Пятнадцать лет и два месяца…[2]

С Андреем Януарьевичем Вышинским, произносившим в тот день обвинительную речь, доводилось зрелому годами либеральному доктору Плетневу встречаться еще до Октябрьского переворота, когда немногие российские политические партии то искали содружества, то круто враждовали, то придерживались временного нейтралитета. Вышинский состоял — и не в самом последнем ряду — меньшевиком социал-демократом, доктор числился демократом конституционным — кадетом, и в пору так называемой банкетной кампании случалось им, преуспевающему присяжному поверенному и преуспевающему доктору, сиживать за одним столом, принимать из рук одного лакея бокалы шампанского, обмениваться откровенными суждениями. Андрей Януарьевич отличался приятным, истинно петербургским воспитанием, хотя родом был, кажется, из Царства Польского; и столь же отменно воспитан был, как считали, Дмитрий Дмитриевич, но связывало их не это, а — пускай неполная, пускай спотычливая — гражданская позиция; соединяло взаимное уважение и сближала неприязнь к большевикам… Впрочем, баловство политикой — скорее дань моде, следование общему интеллигентному поветрию, нежели глубокая заинтересованность, баловство это прискучило доктору Плетневу, он от словоговорений отошел, Вышинского из виду потерял, слышал о нем мимолетно, слушал без интереса, изумившись лишь однажды, когда узнал: Андрей Януарьевич, ярый противник бэков, то есть последователей Ленина, перекинулся в их лагерь и принялся делать карьеру. Что ж, подумал тогда Плетнев, не суди, да не судим будеши, тем паче и он сам, в своем деле знаток немалый, тоже ладил карьеру, не прилагая, правда, к тому даже мизерных усилий.

Столица государства, бывшего Российским, ныне Советским, переместилась в прежнюю Первопрестольную, Питер опустел, пациентов почти не осталось, Плетнев перебрался в Москву, где, оказывается, его имя тоже знали многие. О кадетском его прошлом не вспоминали, да и то сказать, ничем он себя в той партии не проявил. И здесь Дмитрий Дмитриевич практиковал успешно, сторонился всего, что хоть как-то отдавало политикой. И однажды ему без обиняков посоветовали занять должность в кремлевской лечебнице, называемой в духе времени диковинным, нелепым сокращением — Лечсанупр Кремля. И, тешась под старость возбужденным негаданным честолюбием, Дмитрий Дмитриевич изъявил согласие, которого, понимал он, особенно и не требовалось: все решив загодя, власти знали и это.

Не прогадал ничуть. Частной практике не препятствовали, зато появилось твердое — и немалое — жалованье, появилась казенная квартира. И льстило, возвышало в собственных глазах и в глазах ближних — беспрепятственное, в любой час дня и ночи право протелефонировать (не желал насиловать себя, употребляя нынешнее плебейское — позвонить) в правительственный гараж и вызвать, не объясняя причины, мотор (да-с, милостивые государи, не машину и не авто!). Льстило, как порученцы властителей, а то и сами властители говорили в телефонную трубку, почти заискивая, точно здоровье их всецело и беспредельно зависело от него, доктора Плетнева, словно был он самим Господом Богом, и он, предполагаемый Господь от Медицины, предвкушал, как увидит их, по-старому ежели, — министров — голыми, беспомощными, заискивающими, даже раболепными.

В стране, уже пронизываемой страхом, он чувствовал себя в безопасности, он, по-старинному, один из лейб-медиков, что пользовал Валериана Владимировича Куйбышева, Григория Константиновича Орджоникидзе (туманные слухи о самоубийстве Серго Орджоникидзе оставались слухами) и консультировал Алексея Максимовича Пешкова, как именовал себя в обиходе великий писатель.

С Максимом Горьким свел Плетнева — теперь уже профессора — доктор медицины Лев Григорьевич Левин, человек почтенный и годами, и положением. Правда, поговаривали, будто негласно сотрудничает в НКВД, однако недостойно интеллигента верить досужим сплетням. С доктором Левиным по лечебным делам Дмитрий Дмитриевич соприкасался не единожды, предложение стать одним из консультантов при Горьком опять-таки польстило, Алексей Максимович произвел впечатление самое благоприятное… И когда в семью Пешковых вломилась беда, самая ужасная, какая только может постигнуть пожилого человека — смерть взрослого сына, Горький выдержал адову эту казнь… Но держаться ему осталось недолго; он также вскоре скончался.

Тогда вот Дмитрий Дмитриевич задумался о фатальности: Куйбышев, Орджоникидзе, двое Пешковых — не слишком ли много летальных исходов за два с небольшим года в нешироком кругу высокопоставленных пациентов? Доктор Левин, похоже, начал праздновать труса, уж слишком елейно для представителя врачебного клана звучал — показалось Плетневу, да и не только ему, — составленный Львом Григорьевичем некролог. «Великие люди живут и умирают, как великие люди», — напечатал он о Горьком, сам факт подобного некролога уязвил Плетнева, ибо кончина больного всегда омрачает душу лекаря и о том не принято исповедоваться во всеуслышание. Но, в конце концов, каждый волен поступать сообразно собственным взглядам и характеру, винить Льва Григорьевича и его коллег — Плетнева и Игнатия Николаевича Казакова — никому не приходило на ум.

Беда обрушилась непредугаданно.

Поутру в домашнем кабинете за стенкой настырно, беспардонно затрезвонил телефон, домашние спали еще, пришлось подняться. Сняв с рогулек трубку, он услышал незнакомый, радостно-захлебистый голос: «Правду» читать изволили, сексуальный извращенец?!» На столь нелепую выходку отвечать, разумеется, не следовало, но Плетнев отозвался механически: «Вы ошиблись, вас соединили с другим абонентом…» Однако нелепая фраза чем-то встревожила, и доктор отомкнул почтовый ящик.

Ничего приметного за гранями обычного не обнаружил он, оглядев первую страницу, однако, едва развернул громоздкого формата лист, ударил — хлыстом по зрачкам — огромным черным шрифтом на три колонки заголовок: «ПРОФЕССОР — НАСИЛЬНИК, САДИСТ». И, словно тиснутая красным, собственная его фамилия, повторенная многократно… Он сел в прихожей на подставку для обуви и, придерживая ладонью осатанелое сердце, дальнозорко отставив газету, читал о себе чудовищные, дурновонные, липкие слова, в какие не поверил бы, касайся они кого угодно, самого мелкого деревенского фельдшеришки, а тем более поверить не мог, поскольку относились они к известному, почти знаменитому профессору, лейб-медику, и уж кого-кого, а себя-то Дмитрий Дмитриевич знал…

Будучи кардиологом, а не специалистом по грудным заболеваниям, он в преступных целях, с заведомо злостными намерениями, говорилось в газете под названием «Правда», взялся лечить молодую женщину, в статье она была обозначена инициалом «Б». И однажды набросился на пациентку, зверски укусив обнаженную грудь, что обрекло несчастную на хроническую неизлечимую травму, а также отразилось на психике…

Стариковские слезы застилали глаза, сердце распространилось на всю грудную клетку, Дмитрий Дмитриевич вынудил себя подняться, его шатнуло; трудно прошаркал в кабинет, вместо нескольких капель плеснул из пузырька чуть не чайную ложку, переборщил, мимолетно подумал он, сердце может остановиться… Бог с ним… Все равно…

«Потрясающий человеческий документ» — вот как обозначили в «Правде» письмо той самой Б., адресованное прямо ему: «Будьте прокляты, преступник, надругавшийся над моим телом! Будьте прокляты, садист, применивший ко мне свои гнусные извращения. Будьте прокляты, подлый преступник!..»

Господи, зачем это, почему, отчего, как теперь жить, куда укрыться… И сейчас проснутся домашние…

Б., он помнил молодую эту красавицу, явилась с рекомендательным письмом давнего коллеги, умоляла, плакала, он отказывался, говорил, что не специалист в этой области, женщина пала в ноги, сулила непомерный гонорар… И от жалости, от неумения переносить женские слезы он согласился-таки, указал на ширму, но эта самая б…., он подумал сейчас заборным этим словом, лихо скинула платье, освободилась от лифчика, поднесла прекрасную, твердую на вид грудь с отчетливым следом укуса. Тут нужен прежде всего судебно-медицинский эксперт, подумал он и сказал это, но женщина упорно требовала помощи, и, еще не чуждый влечению к молодому телу, он, старательно избегая прикосновения к груди прекрасной лепки, выписал какие-то лекарства…

И пошли газетные отклики, митинги в медицинских учреждениях чуть не всех городов, экстренные заседания врачебных обществ, собрания трудящихся — все клеймили, все забрасывали грязью, все требовали, все оскорбляли… И среди самых яростных обличителей были трое тех, чьи имена значились теперь в списке врачей-убийц в газете, лежащей перед заключенным доктором Плетневым…

…Его судили в июле 1937-го, приговорили к двум годам тюрьмы. Несколько месяцев спустя он предстал перед следователем как соучастник в убийстве Куйбышева и Максима Горького…

(А выводы медицинской экспертизы о смерти начальника ОГГТУ Менжинского, ускоренной другими врачами, подписали двое из тех же, теперешних врачей-отравителей… Господи, Святый Боже, думал Плетнев, лежа в своей лазаретной каморке.)

Андрей Януарьевич Вышинский, Генеральный прокурор СССР, в обвинительной речи не употреблял выражений непечатных. Но едва ли, думал Плетнев, когда-нибудь и где-либо в цивилизованном государстве, в обстановке суда, коему придали облик, освященный традициями еще римского права, — едва ли речи произносились в таком тоне, духе и стиле.

Почти не вдумываясь в нелепо-чудовищный смысл — он сделался понятен и в ходе следствия, и на процессе, Плетнев, как школяр, что ставит палочки на листе, подсчитывая слова-паразиты в речи учителя, и слышит только эти «так сказать», «значит», — так и подсудимый доктор Плетнев фиксировал лишь: разнузданные и подлые… звериное лицо разбойников… банда убийц и шпионов… гнусные… оголтелые… передовой отряд фашизма… куклуксклановцы… отравители… иуды… шайка… Бухарин — проклятая помесь лисицы и свиньи, лицемер и иезуит… головорезы, хулиганы… вероломные двурушники…

Сидя во втором ряду позорных скамей, Плетнев видел, как вздрагивают, словно от хлыста, Бухарин, Рыков, Крестинский, как даже при восточной своей сдержанности Икрамов и Ходжаев поводят исхудалыми плечами, как умный европеец Христиан Георгиевич Раковский, поодаль Плетнева, подергивает щуплыми усиками, как ерзает на скамье, норовя перебить прокурора, нагловатый Максимов-Диковский… Разве что Зубарев, объявленный еще и агентом царской охранки, словно прочих статей не хватало, сидел пришибленный, понурый; разве что доктор Левин, теперь для всех подсудимых бесспорный служитель НКВД, трусовато пыжился в расчете на сребреники хотя бы в виде тюремного срока вместо почти уже очевидного расстрела.

Кажется, речь близилась к финалу, и сперва с удивлением, а затем с радостью, жалкой и постыдной, Дмитрий Дмитриевич сообразил: его, Плетнева, имя ни разу не упомянуто, не упомянуто, не упомянуто Вышинским! Еле сдерживая усилием воли радость и чувство вины перед остальными — его обдавало то хладом, то жаром, доктор виновато ежился: стать бы меньше и незаметней, спрятаться, как в детстве, под скамейку, чтобы прокурор не видел его, забыл о нем и чтоб не видели, забыли, не выкрикнули, не напомнили Вышинскому судьи или сопроцессники…

Но радость оказалась преждевременной, следом за Левиным в перечне «специально подготовленной банды убийц» был назван и он; теперь Плетнев вникал всем существом, ловил каждый оттенок и опять с удивлением и почти восторгом обнаружил, что Вышинский сказал о нем всего лишь трижды, притом без грубостей, не выделяя особо, и главную вину за убийство Горького возложил на Левина… Дмитрий Дмитриевич подавил вздох облегчения.

Опять впал в уныние, когда услышал, что прокурор предлагает смягчить наказание лишь двоим — Раковскому и Бессонову, значит… И, обостренно внимая, отыскивая в словах обвинителя сущие и желаемые оттенки, он все-таки отыскал, обнаружил лазейку, некий намек на снисхождение: с актерским пафосом взывал Вышинский от имени народа — расстрелять, как поганых псов, раздавить проклятую гадину! Но не было в этих фразах, отсутствовало одно слово: всех, то есть расстрелять всех, — этого не было сказано. Хотя, возможно, Вышинский опускал Раковского и Бессонова, исключав их сразу из списка подлежащих казни, но как знать, а вдруг, а если… Тем более что о нем, Плетневе, говорил Андрей Януарьевич (он мысленно так и назвал, по имени-отчеству, словно намекая на прежние отношения) сдержанно, без ярости, без оскорблений…

В перерыве в комнате, где ждали приговора, их покормили нетюремным, приличным обедом. Плетнев старался держаться в сторонке, отвечал односложно; впрочем, и остальные не отличались общительностью. Дмитрий Дмитриевич впервые подумал о несущественном, неглавном: а ведь многие из них — в отличие от него — до недавнего времени встречались с Вышинским в деловой и неделовой обстановке, пили вино, слушали музыку, приволакивались за дамами; а от Бухарина и Рыкова, когда те были членами Политбюро, Генеральный прокурор зависел по службе — не потому ли с такой яростью он атаковал здесь именно их? Говорят, думал Плетнев, почти ко всем обвиняемым применяли то, что называлось специальной обработкой, — били, делали какие-то инъекции препаратов, неведомых обычным врачам, разработанных в лабораториях НКВД… Его, Плетнева, не мучили, но разве не было той же спецобработкой унизительнейшее обвинение в садизме, разве не для того, догадался он уже в тюрьме, его судили, его ломали, чтобы получить в этом теперешнем процессе еще одного статиста, лицедея, одного из лицедеев… Да, разумеется, лицедея, потому что искренне признать себя виновными в чудовищных поклепах и наветах, в дичайшей уголовщине они, разумеется, не могли…

Масляным, как бы отеческим, нет, скорее проповедническим голосом жирный Ульрих, тяжко опершись мягкими ладонями о стол, зачитывал приговор, и опять Дмитрий Дмитриевич с надеждою и стыдом отметил свое имя только в общем списке, и еще — в связи с умерщвлением Горького; после началась резолютивная часть, подсудимых перечисляли в изначально установленном порядке, но пропустили сначала Раковского, потом Бессонова; потом, в свой черед, назвали докторов Левина и Казакова; Дмитрию Дмитриевичу опять захотелось исчезнуть, раствориться, обратиться в невидимку, и, выслушав беспощадно краткое «к высшей мере уголовного наказания — расстрелу», он осознал почти в беспамятстве, что к нему это уже не относится! Наверняка. И услышал: «Плетнева Дмитрия Дмитриевича как не принимавшего непосредственного активного участия в умерщвлении тт. В. В. Куйбышева и А. М. Горького, хотя и содействовавшего этому преступлению, — к тюремному заключению на двадцать пять лет с поражением в политических правах на пять лет по отбытии тюремного заключения и с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества…»

И небесная музыка вознеслась под сводом Октябрьского зала Дома Союзов, и, кажется, Плетнев не удержал постыдной улыбки. И, конечно, в эту минуту не подсчитал, что ему через двадцать пять лет должно исполниться девяносто — до такого возраста, до свободы он почти наверняка не доживет…

Ждали конвоя в комнате за сценой, и кто-то за спиной прошипел: «Чему радуешься, старый дурак, подумал бы — где тебе, сморчок, протянуть столько». Плетнев заплакал. «Стыдно», — сказал тому, неугаданному, Крестинский Николай Николаевич, и то же самое повторил Розенгольц… А Бухарин пожал руку, сказал: «Все-таки это жизнь, Дмитрий Дмитриевич…» Приговоренные тоже к тюрьме Раковский и Бессонов смотрели на всех виновато, а Левин открыто плакал и твердил: «Они же обещали, они обещали…»

А сейчас заканчивался январь 1953 года… Газета лежала на тумбочке в холодной каморке. Плетнев не спал…

Глава V

Устроив себе неплановый выходной, отдохнув на морозце, услышав от домашнего врача после каждодневного осмотра, что сердце, легкие, печень в полном порядке, почти избавившись — на время, но все-таки — от привычной боли в руке, он съел стандартный, не меняемый даже при гостях обед (щи, гречневая каша с отварным, от первого блюда, куском говядины), запил боржоми, слегка подкрашенным вином, походил по кабинету и удивил порученца неожиданным заданием…

Неожиданность заключалась не в том, что велено было послать в Публичную (в отличие от всех москвичей он звал только так, а не Ленинская) библиотеку — это делалось часто, негаданной оказалась книга, без указания автора и точного заглавия, только тема, да и она обозначена лишь приблизительно: о формах и методах подготовки и проведения массовых народных празднеств и гуляний.

Внешние проявления эмоций перед Ним — исключались, генерал записал, и минуты две-три спустя Он услышал, как зашумел всегда включенный на малых оборотах мотор дежурной машины, мягко пророкотали створки металлических ворот. Он представил, какой переполох поднимется в библиотеке, когда явится многозначительно молчаливый полковник ГБ, засуматошатся, подобно муравьям, десятки библиотечных барышень, забегают вдоль каталогов и стеллажей, выхватывая более или менее подходящее и сомневаясь, то ли это, что нужно, и не отваживаясь послать несколько на выбор, и боясь не угодить, и прикидывая, не грозит ли автору какая-то опасность, и норовя потому на всякий случай отыскать автора, уже покойного… Слегка повеселив себя придуманной, однако вполне правдоподобной сценой, он подсел к камину и прикрыл глаза, лишний раз оберегая их от света, как берег он каждую часть и каждый орган поношенного стариковского тела.

Веря в безграничную власть и силу собственной воли, он давно поставил прожить до девяноста лет, не меньше, чтобы исполнить только ему одному ведомые и ему одному посильные планы, прожить девяносто, однако и не больше, ибо сделаться развалиной и маразматиком отнюдь не желал. Срок земного существования он определил себе давно, когда завершились индустриализация и коллективизация, когда он объявил социализм построенным и, не спеша обнародовать, лелеял в мыслях далеко идущие планы. О назначенном себе пределе он даже имел редкую неосторожность, уже после войны, сказать — с легким оттенком шутливости — в обычном мужском застолье. Все притихли, так и не научившись распознавать, когда он подтрунивает, а когда говорит серьезно. Он помедлил тогда, спросил: «Что, испугались, голубчики, не желаете доброго здравия великому вождю и учителю?» Пародировать лозунги в свою честь и собственные официальные титулы он любил, это почему-то его забавляло и тешило. Шутливый — теперь очевидно — тон подхватил Берия: «Как говорят в Китае, десять тысяч лет Верховному!» Подразумевалось — вроде «Главнокомандующему», однако можно было подставить и другое — «Божеству». Верховный милостиво кивнул, поднял бокал, напряженность миновала.

В ту же ночь он испугался: напрасно сболтнул, могут ведь и управиться с ним, сговориться, подослать, подсыпать, подстроить. Преодолевая страх, владевший им постоянно и временами обостренный до ужаса, он угрюмо отсиживался в Кунцеве несколько дней, а после позвал всех на ужин и за столом, в томительной тишине, огласил якобы услышанный им анекдот (все понимали, что анекдоты про себя слышать он не мог и если в минуту веселую или, напротив, грозную и рассказывал, то анекдоты, придуманные им самим; именовал он себя в анекдотах — как, впрочем, и нередко в статьях и речах — в третьем лице, товарищем Сталиным). На сей раз анекдот был такой.

Товарищ Сталин вызвал Молотова. «Слушай, Вячеслав, вот Каганович утверждает, будто бы ты заикаешься». — «Я и в самом деле з-заикаюсь, т-товарищ Ст-та-лин». — «Да, но почему это Лазарь так усиленно подчеркивает? Иди, подумай». После вытребовал Кагановича: «Знаешь, а вот Молотов говорит: ты еврей». — «Так я и есть еврей». — «Верно, только неясно, чего ради он всюду о том болтает. Прикинь, пошевели мозгами».

Рассказав, он мрачно всех оглядел. Никто не улыбнулся. «Не смешно?» — спросил он. Тогда моментально растянул губы самый трусливый и безликий — Шверник, за ним, ничего по глухоте почти не разобрав, засиял Андреев, нарочито, по-солдатски захохотал Ворошилов.

«И вовсе не смешно», — сказал Сталин. Все притихли… Ничтожества, подумал он, бестолочи, пешки…

Перебирая иногда в памяти тех, кто был уничтожен по его приказу (или просто намеку на приказ), он чаще других думал об Алексее Сванидзе, Алеше Сванидзе, единственном, кроме дочери, кого он любил и о смерти которого жалел.

Ни первую свою жену Екатерину Сванидзе (сестру Алеши), ни сына Якова, рожденного, понятно, в законном браке, которого он воспринимал, однако, ее сыном, но не своим; ни пьяницу-сапожника отца; ни рассудительно-спокойную, лишенную человеческих страстей мать; ни шалопая Ваську, готового прыгнуть в огонь по мановению отцовского пальца; ни его мать, Надежду Аллилуеву, не любил он, только Светлану и Алешу.

Но Светлана, повзрослев, отошла, замкнулась, поселилась отдельно в Доме правительства на Берсеневской набережной… Надежда, пусть и не любимая, но все-таки необходимая, предала его, покончив самоубийством, предала, покинула, оставила одного… И Алеша предал, став под расстрел, предал, ибо ведь Он распорядился через Берию (или Ежова, не вспомнить уж): пускай Сванидзе попросит прощения, докажет свою преданность, и Он простит. Но Сванидзе — ишь, какой гордый! — отказался и отправился вослед за такими же кретинами, не бравшими на себя никакой вины…

А как славно бывало с Алешей! Был на семь лет моложе, но разница не ощущалась, как не замечалась и разница в образовании: Алеша прошел курс историко-филологического факультета в Германии, в Йенском университете. Он был умен, образован, талантлив, занимался историей Древнего Востока, печатал научные труды, был притом прекрасным работником на ответственных постах. Алеша был полной противоположностью Ему — всегда в ровном расположении духа, всегда готовый к шутке, к розыгрышу и к серьезному, откровенному разговору, без недомолвок, без глядения в рот, заискивания, подобострастия. Он верил Алеше больше, чем себе, за собою зная и вспыльчивость, и дурной характер, и бешеную несправедливость… Но доложили, что Сванидзе, пользуясь доверием товарища Сталина, продался фашистам, сделался агентом — и не оставалось ничего иного, как арестовать его. Однако в последнюю минуту, когда принесли на утверждение список подлежащих казни, велел передать Алеше о возможном прощении, а тот… Что поделаешь, в политической борьбе нет места слабостям, нет места поблажкам, личным чувствам… Любви.

В любви ему клялись индивидуально, коллективно, всенародно; устно, письменно, печатно; возвышенно и слюняво; раболепно и правдиво; корявыми фразами и отточенными стихами; клялись в любви кинолентами, спектаклями, живописными полотнами, скульптурами; начертанными повсюду лозунгами; гимнами, торжественными обязательствами, детскими клятвами — он знал: все это ложь. «Пускай не любят, лишь бы боялись», — сказал как-то римский писатель, кажется, Акций; это любил повторять император Калигула. И в том — правда. Любовь — неустойчива, переменчива, преходяща; любовь между мужчиной и женщиной — только облаченная в красивые слова похоть; любовь к правителю в конечном счете — плата за благодеяния, которые другой господин легко заменит подачками еще более дорогими и лестными, а следовательно, вызовет к себе любовь еще более сильную. В итоге же так называемая любовь к Правителю есть лишь замаскированный страх, не более того. А там, где страх, — там нет места любви, там есть лишь ненависть, ее надлежит давить с помощью того же страха, таков замкнутый круг… Нечто вроде гомеопатии: подобное лечить подобным…

Страх был свойствен и ему, он это понимал, но и отдавал себе отчет в том, что его страх — иного рода, порожден опасением лишиться единственного, что теперь по-настоящему ценил он, — возможности властвовать самодержно, бесконтрольно, неограниченно; и детищем его страха была не панически сокрытая ненависть, но холодная, спокойная и осмысленная жестокость, холодная настолько, что лишь кивком головы, росчерком пера, даже молчанием он посылал на казнь тех, кто был, мог быть или казался опасным, посылал на смерть, не испытывая презрения, гнева, ненависти, — только трезвый расчет: нужно, требуется, необходимо.

С той же осмысленностью необходимости, неизбежности, никем, кроме него, не понимаемой, карал он и целые народы, всех этих поволжских немцев, а после — степных калмыков, крымских татар, караимов, чеченцев, ингушей, балкарцев, кого там еще…

Не шовинизм, не, боже упаси, национализм руководил им. Немцев Поволжья спровадил подальше в порядке превентивном — гитлеровцы рвались вперед, пятой колонны дожидаться не годилось. А остальные… Остальные, на кого обрушилась его тяжкая, но притом не гневная длань, поехали в места отдаленные вовсе не потому, что были так уж плохи сами по себе, хуже других, просто — так надо было. Он говорил истинную, объективную правду, когда заявил, что провалились расчеты Гитлера на драчку между народами нашей страны; и не солгал, утверждая, что война привела к небывалому морально-политическому единству советского общества. И, когда вблизи стала призывно и очевидно маячить победа, он понял: это единство основано, конечно, тоже на страхе, но не перед Ним, а перед внешним — всем очевидно — беспощадным врагом, и единство это надобно сохранить, потому что, если оно развалится, в драчке придет конец и Его власти. Даже пускай не драчка, пускай только стремление к самостоятельности, к истинному равноправию, все равно — это не годится, это угрожает Ему. Значит, нужны снова превентивные меры. А выбор подвергнутых депортации, в общем, был случаен: предатели были среди любых народов, он выбрал тех, что поменьше, что подальше от русских, основных… Он с великой радостью вышиб бы в Сибирь украинцев, но тех было слишком много…

Но и этого показалось недостаточно.

Человек, по сути, малообразованный, тем не менее он достаточно знал историю Государства Российского. Он, конечно, помнил, что послужило непосредственным толчком к возникновению обществ вольнолюбцев, ставших впоследствии декабристами; он высоко ценил Ивана Грозного; он прекрасно понимал, почему Екатерина Вторая сказала о Радищеве, дескать, бунтовщик хуже Пугачева. Он соглашался — молча, тайно — с известной формулой насчет врагов внутренних и внешних, полагая, что внешние враги разнообразны, внутренние же в России это извечно — жиды и студенты, под студентами имелась в виду интеллигенция, и не только молодая.

Интеллигентов он, завидуя, не любил еще с юных лет; их он помянул недобром в самом начале войны, обозвав перепуганными интеллигентиками, сокрушать принялся тотчас после победы… Но в нем жил страх, сделанного казалось недостаточно. И, следовательно, оставались — жиды.

Дежурный генерал постучался осторожно, получил разрешение, положил на стол, не решаясь приблизиться и отдать в руки, пакет, опечатанный сургучом, как и все — даже самые безвинные — пакеты, доставляемые сюда.

— Ваше приказание выполнено, товарищ Сталин, — доложил он, внутренне, как всегда, спотыкаясь на обращении: согласно уставу полагалось, конечно, именовать— товарищ Генералиссимус Советского Союза… Но товарищ Сталин не признавал иных обращений, кроме общего. По имени-отчеству звать дозволялось лишь немногим. И лишь считаные единицы теперь еще могли называть его давней подпольной кличкой Коба.

— Распечатайте, — приказал Сталин.

«Народные праздники и массовые театрализованные действа» — называлась книга. Советское издание. То, что надо. Автор — какой-то Кугельман… Это хорошо, что Кугельман…

Глава VI

Врача-академика с редкой, странной фамилией Мойся, унаследованной от еврейских местечковых предков, возвращали с допроса.

Его волокли по низким, почти квадратным в сечении коридорам, они причудливо змеились, делались то прямыми, то изломанными под неверными углами, то вдруг искривлялись, выгибались дугой; стены сближались неотвратимо, казалось, вот-вот они соприкоснутся, раздавят, превратят в кровавую лепешку; но, едва коснувшись истерзанного тела, стены поспешно пятились, прядали куда-то прочь, их выпуклости делались вогнутыми; стены вырастали ввысь, терялись в черноте, а может быть, они углублялись и тьма была внизу? Лампы, несчетные, разбросанные кое-как, непрестанно, безостановочно меняли цвет — зеленые, желтые, багровые, белые, синие, фиолетовые, опять синие, оранжевые, то в полоску, то пятнами; они менялись размерами — от чуть ли не микроскопических, тех, что применяют в медицине, до почти прожекторных; они отличались неустойчивостью формы — каплевидные, шарообразные, трубчатые, плоские, кубические, спиральные, змееподобные; они звучали — скрежетали, взвизгивали, трубили, гудели, даже мяукали; от них воняло сероводородом и благоухало тончайшими духами, они отравляли воздух трупными миазмами и сочились ароматами весеннего луга; они подмигивали, мерцали, разливали ровный лабораторный свет, они лупили с размаху по глазам прямыми, точно штырь, лучами, гасли, оглушая мглой, вспыхивали шаровыми молниями; они падали, звенели осколками, воссоздавались вновь сами по себе…

Гориллоподобные охранники, еще два часа назад подтянутые, стройные юноши, волокли его, ухватив под руки, а ноги волочились по каменным плитам, словно у паралитика, ноги волочились, цеплялись за малейшую неровность, ступни подскакивали, осеченные болью. Кровь лилась отовсюду, откуда только могла течь, — из ноздрей, ушей, рта, мочеиспускательного канала, анального отверстия, даже из-под век; ее было так обильно, что позади она покрывала каменные плиты сплошным слоем, похожим, наверное, на ковровую дорожку, она хлестала потоками, несоразмерными ни отверстиям, откуда она покидала хилое тело, ни количеству, данному природой любому человеку, но ведь здесь ничего человеческого и не существовало, ведь ни гориллоподобные стройные юноши, ни сам он, влачимый с допроса, ни следователь — каждый по-своему не были, конечно, людьми.

Обрывки, клочья ускользающего, меркнущего сознания — то ли здесь было, на допросе, то ли там, в коридоре… Нет, наоборот, здесь — коридор, там — допрос… Неважно!.. Ускользает… Обрывки, клочья…

Нет, нет, нет!.. Никто из нас… Ах, никто!.. У-у, гадина, мы все знаем… Нет, не я, только не я… А кто?.. Не знаю… Не знаешь, сволочь, ну получай… Нет, вы правы, я Меер… То-то же… Да, я не Мирон Семенович, я Меер Соломонович… А еще кто, кроме?.. А кроме… я — Вершинин, да, я — Вершинин, нет, это он, он, Вершинин… А, раскололся, падла, значит, Вершинин во всем… Нет, нет, я не Вершинин, я Мойся, академик, я никого… Никого, сука? А Вершинин?.. Не знаю, я генерал, стать смирно… Я тебе стану…А я на самом деле и не Меер, не Мойся, я ворон, а не мельник… Какой еще там мельник, из вашей банды?.. Да, он, он под кличкой Мельник, он, Вершинин, не надо меня бить… Не будем, вон плевательница, суй морду туда…

Его волокли по тщательно вымытым плитам коридора, ровно светили голые стандартные лампы под потолком, ноги подгибались, держали плохо, поэтому его и волокли, взяв под мышки, двое стройных, совсем не гориллоподобных юношей, он попросил остановиться на полминутки, даже дали платок, приложил к носу, посмотрел — чисто, ни капельки крови. Да и откуда ей быть, если охаживали какой-то матерчатой колбасой, наполненной, похоже, песком, отбивали почки, ударили по мошонке, лупцевали по животу, нет ни ран, ни синяков, ни кровоподтеков.

Сознание вернулось. Боже мой, простите, Василий Николаевич, я, кажется, упоминал вас, академика Вершинина, простите, многоуважаемый коллега, я потерял рассудок, но я, поверьте, не сказал им ничего дурного про вас, да и что я, собственно, мог им сказать на их бред, они же параноики с характерными симптомами, они фашисты…

Нет, нет, господа солдаты, я не подумал про фашистов, как вы можете предположить такое… Я думал о товарище Сталине, я всегда о товарище Сталине…

— Да здравствует великий вождь товарищ Сталин! — кричал он в гулком коридоре, где вообще не полагалось кричать, и тем же платком, что сжимал он в руке, заткнули рот, ладонью тренированно ударили под колени, сшибли, поволокли тряпичным кулем по залитому кровью полу, кровь надвигалась потоком спереди, по ней гладко и приятно идти, ползти, волочиться, по этой бархатной дорожке, и какой дивный здесь, в прекрасном коридоре, свет… И какие умные, остроумные люди; утром вошел в камеру надзиратель, выкликнул: кто здесь на букву «МЫ»? И следом за каким-то Мироновым откликнулся он, Мойся… И надзиратель, ах как изящно, сказал: мойся, говоришь? Вот мы тебя и умоем, пархатая харя… И Вершинин мне пожал тихонько руку, когда выводили… Он, он всему виной, проклятый фашист Вершинин, фашист хренов… Он, честное слово, товарищи красноармейцы, ваши превосходительства, господа рядовые, я это утверждаю с полной ответственностью, я — не как-нибудь, я — генерал-майор медицинской службы, пархатый жид, заслуженный деятель науки РСФСР, России, проданной мною, я — бывший главный специалист Красной Армии всю войну, и войну развязал я, профессор Мойся Меер Соломонович, развязал по сговору с многоуважаемым фюрером, хайль! Смерть жидам, спасай Россию! Вы еще возражаете, пархатый Вершинин Василий Николаевич, а может, не Василий вы, а Дон Базилио, бразильский почтальон? Или вы — Баська, шлюха с Молдаванки? Хайль! Ур-ра! Эс лебэ!

Дверь громыхнула, от сильного толчка в спину Меер Соломонович едва не хлопнулся, но Вершинин успел его подхватить. Мойсю шатало, и, покачавшись на шатких ногах, он сперва поглядел мутно, после осмысленно сказал:

— Покорнейше извинения прошу, если можете, Василий Николаевич.

— Вы… Вы о чем? — дивясь и пугаясь, пробормотал Вершинин. — О чем вы, Мирон Семенович, благослови вас Бог? Разве вы меня затруднили хоть чем-то, я просто поддержал вас за руку, покорнейше прошу извинить, если я причинил вам боль…

— Нет, я не о том, вы меня поняли неверно, многоуважаемый коллега… Это я должен просить… Впрочем, знаете, просил бы вас покорнейше впредь называть меня так, как в документах, я не Мирон Семенович, я — Меер Соломонович…

— Да что вы, в самом деле, Мирон… Хорошо, Меер Соломонович… Да что с вами, голубчик?

— Я ворон, а не мельник! — речитативом спел академик Мойся, пал на четвереньки, шустро перебирая руками, приволакивая бессильные ноги, пополз, так воя, что камера смолкла.

— Оклемается, — профессионально заверил какой-то урка. — С ними, тилигентами, бывает.

И, уцепившись за слово «тилигент», прочастушил старое:

Бом-бом, тили-тили, Нашу маму сократили. — Тили-тили-тили-генты!

— радостно закончил он.

Офицеры государственной безопасности — их временно втиснули сюда, в камеру, чтобы докладывали о врачах-убийцах и дополнительно воздействовали на их психику, — роли уркаганов играли хорошо, профессионально.

Глава VII

D ас приглашает товарищ Рюмин, сказала трубка, не поясняя, кто есть товарищ Рюмин, — фамилия заместителя Берии каждому известна; нет, машину присылаем свою; нет, никаких отчетных материалов и проектов не требуется; документы, удостоверяющие личность, необязательны; спасибо, ваш подъезд знаем; не откажите в любезности через пятнадцать минут быть внизу; номер машины записывать необязательно, вас знают в лицо; да, и, пожалуйста, воздержитесь сообщать сослуживцам, ваше руководство поставлено в известность; жене тоже нежелательно; спасибо, итак, через пятнадцать, нет, уже через двенадцать минут…

Трубка загудела, он из горлышка выпил противного теплого нарзана, принялся бесцельно выдвигать ящики письменного стола, распахнул сейф, неосмысленно переложил в нем бумаги, окинул стены, увешанные ватманами, понял бесполезность этого досмотра — кто их знает, чем заинтересуются, если придут в его отсутствие, — и, запершись изнутри, словно это гарантировало от прослушивания телефона, торопливо набрал домашний номер. Телефон отозвался глухой немотой. С женой он говорил полчаса назад, связь работала исправно. В бюро повреждений звонить не решился, да и время истекало. Он быстро написал несколько слов, запечатал в конверт, адресовал жене, подумал секунду, порвал, сжег в пепельнице, размял черные невесомые лохмотки.

Лифт не спускался, он падал, стремительно и нескончаемо, хотелось, чтобы падение длилось бесконечно, до самого смертного часа, либо, подумал он, лучше бы конец настиг его здесь, в деревянной зашарпанной кабине, нежели там… Лифт, однако, остановился, и следовало идти навстречу Судьбе.

Едва он вытолкнул себя на крыльцо, подкатила машина, то была обыкновенная «эмочка» довоенного образца, даже не теперешняя «Победа», это обстоятельство почему-то успокоило. Несуетно, достойно вышел штатский, протянул руку, не спрашивая фамилии, сам не назвался. Усадил на заднее сиденье, сам расположился наискосок спереди. Стекла не были завешены. Ехали молча.



Поделиться книгой:

На главную
Назад