Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести. - Вадим Вадим Чирков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наградой за страх была картошка в твердой обуглившейся скорлупе.

Дома нас ждали матери. Им было одиноко, и они долго злились на нас за то, что мы опаздываем, что нас нет. А потом, отругав и несколько раз в сердцах предложив навсегда покинуть дом—ухода куда хочешь! — оттаивали, чинили порванные штаны и рубашки, поили чаем с вареньем из лесной малины с сахарной свеклой, а ночью подходила к постели, чтобы подоткнуть одеяло. Повздыхав и поворочавшись, матери засыпали.

Когда я вставал, матери не было дома. В печи стоял чугунок с едой, в комнате было чисто, а на спинке стула висела выглаженная рубашка.

И еще был лес. Поселок окружали леса — сосновые и смешанные, редкие и глухие, с непременными «черными» болотами, волками... Лес был полон ягод — черники, малины, земляники, голубики,— грибов. Белесый, зеленоватый курчавый мох скрывал в своей пене коричневые шляпки белого гриба, ядреного, на крепкой ножке, похожей на бочонок.

Строй бронзовых сосен вдруг редеет, сквозь него сочится голубизна. Она выводит на солнечный луг, на котором, кажется, не бывал человек. Прямо из-под ног вспорхнет перепелка, густую траву прочешет рыжий заяц; пробежит, остановится столбиком, поглядит назад, поводя чуткими ушами, и сгинет в ложбине. Луг клонится к речушке без имени, весеннего разливного происхождения, с чистейшей водой и травянистым, причесанным течением дном...

Испуганно всплеснет крупная рыба, пустит круг по небыстрой воде... За речушкой шумит листвой дубняк. И нет вокруг никого — только птицы, и такой простор такая ширь открывается вдруг, такая бесконечность лугов и лесов, что поневоле бросаешь корзинку, несешься по траве, гикая, кувыркаясь, срывая на бегу крупные, в пол-ладони, ромашки.

А то голубизна выводит к хлебу. Такое же бесконечное поле — будто натянуто по-над землей желтое полотно, на котором резвится ветер,— и непроницаемой низкой стеной стоит вдалеке лес, кажущийся неведомым, сумрачным, чужим.

И еще были грозы. Грозы на Вятке бешеные. Они налетают неожиданно. На землю обрушивается вихрь, он мечется по лугу, прижимает и мнет травы... Туча сиза,— она пронизана молниями, она сыплет градом,— не найти места, куда можно спрятаться от грозы. Но... минута, пять — вихрь улетел. Поднялась мокрая трава, солнце заблестело в каждой капле, и вот уже подает несмелый голос, словно начиная перекличку, какая-то птаха... Гроза ушла.

А зимы были скрипучие, как крахмал, который мы добывали из тертой картошки. Из крахмала варили студенистый густой кисель (похож на осенний туман), он служил вторым блюдом —уж и не вспомню, чем его "заправляли...

Картофельные зимы военных лет... Картошка, говорили тогда,— второй хлеб.

Хлеб с картошкой, котлеты из картошки, оладьи из тертой картошки, пельмени с картошкой, пироги с картошкой, ватрушки с картофельным пюре, картошка в мундире, картошка жареная, печеная, картовница... Интересное, кстати сказать, блюдо... Картошка варится вместе с луком, разваривается до состояния каши, даже жиже, наливается в тарелку. Сверху накапывают конопляного масла, придающего остроту и запах кушанию. Так и вижу сейчас вкусные монетки конопляного масла на поверхности водянистой стынущей картовницы...

Если тыквенную кашу сдобрить сливочным маслом, получается совсем неплохая еда, и ради разнообразия почему бы иногда не отведать тыквенной каши?

Ради разнообразия.

Я иду с огорода и несу в мешке тыквы. Я крепкий парнишка и невелик труд с остановками принести домой три-четыре тыквы. Но почему подгибаются ноги, а мешок сползает со спины и режет плечо? Непонятно... Я сажусь возле дороги, опираюсь спиной на мешок и жду, когда слабость уйдет. А она не проходит. Встаю — и темнеет в глазах. Пробую поднять мешок, но он не дается. Я снова сажусь и закрываю глаза. Меня закружило, кудато уносит. Я чувствую тошноту, валюсь на бок, не в силах справиться с кружением.

Я засыпаю?

Я заболел.

С тех пор я не могу видеть тыкву.

Следующий мой выход на улицу уже зимой, на базар.

Зимний русский базар — это скрип. Мерный — от валенок, визгливый — от полозьев, похожий на треск — скрипят под тяжестью мужика затвердевшие на морозе сани; поскрипывает кожаная упряжь и позванивают колокольцы на дуге.

Посельчане, расхаживая, продают самовары, зеркала, часы; летнюю, еще довоенную одежду — странно видеть на морозе яркое, с бантом, платье; крестьяне, притоптывая, торгуют мороженым молоком, мучицей, редко — коровьим маслом, всегда — репой. Картошку, лук и морковь жители поселка выращивают сами.

Торгуются нещадно. Отойдя и махнув рукой, расплакавшись от обиды, обозвав хозяина муки кровопийцей, подходят снова. Каждый шаг — скрип, каждое слово — клуб пара.

Над всем живым клубится пар.

Иней покрывает все: выпавшую из-под платка прядь, брови, ресницы, усы, бороду, воротник тулупа и пуховый платок — и глаза выглядят незащищенно, как родник посреди снега.

Лошади побелели от инея.

В воздухе радужно сверкают искринки, которых особенно много в районе базара, над спорящим людом.

Искринки — это замерзшие слова.

И неумолчно скрипят валенки, вкусно, словно уминая свежую капусту.

Мы с мамой несем с базара два желтоватых круга мороженого молока, мешочек ржаной муки и пяток реп для меня. Мяса мы не купили: в сараюшке, прилегающем к стене нашего дома, я держу кроликов. Они живут в норах.

Дома я полосками сдеру с репки кожу и стану есть ее — сочную, морозную, чуть горьковатую, чуть сладковатую.

В лед затона вмерзли пароходы. Длинные, белые, двухэтажные — пассажирские; широкие посередине — как в галифе — буксиры. Пароходы совершенно пустые, занесены снегом, молчаливые, Их охраняет тетка в огромном тулупе, она ходит, поглядывая на измочаленные об осенний лед плицы, и время от времени свиристит в милицейский свисток.

Весной, после ледохода, суда покинут затон и, уходя от пристани, будут долго прощаться: ту-тутуу-тууу...

В воскресенье мы привязываем к валенкам коньки, вооружаемся деревянными молотами и летим мимо пароходов по ровному льду, припорошенному снегом, мимо поселка — к мелкому и широкому месту затона, где ветер смел снег, и лед — прозрачный. У берега он тонок и сквозь него видны водоросли и коричневое илистое дно. Подо льдом живет рыба. Зимой она малоподвижна и не сразу убегает— тогда трахаешь молотом по зеленому стеклу — оно трескается — белые лучи стремительно рисуют звезду,— а рыба переворачивается кверху брюхом. Еще несколько ударов — и пальцы окунаются в воду и прикасаются к скользкому рыбьему боку.

На льду рыба мгновенно застывает, но острый запах ее уже сопровождает твою охоту.

Иногда можно настичь щуку, забредшую на мелководье, и, дрожа от нетерпения, разбивать лед, потому что щука пытается уйти, двигает хвостом, кружится на одном месте и старается перевернуться на брюхо.

Вытащив рыбину на воздух, орешь во всю мочь и потрясаешь щукой — а охотники слетаются к тебе со всех сторон, чтобы, позавидовав немного, кинуться и себе искать такую же добычу.

Из всех таких дней — сколько их было!—сохраняется в памяти один: когда лед самый прозрачный, когда лучи звезды разбегаются по льду особо стремительно и длинно, и ты вдруг понимаешь, что еще не раз вспомнишь это; когда, несмотря на зимнюю короткость, день долог, и кажется даже, что кто-то приостановил, попридержал его для тебя; когда все-таки подступающие сумерки принимаются без сожаления, как должное и нужное... Сумерки скрывают этот день, но за их завесой он не гаснет, он остается там же, где ты увидел его,— и никогда не гаснет. В этот день можно вернуться.

И еще сохранились в памяти зимние вечера, когда весь мир занесен был снегом, над нашим маленьким поселком нависала бескрайняя ночь, а за окном, раскачивая дом и звеня стеклами, бушевала вьюга.

Тускло горела лампочка над столом, где мать шила что-то на машинке или чинила старье, стрекотала машинка, тикали ходики...

Но если вьюжный свист заглушал их, начинало казаться, что никогда уже не кончится ни эта вьюга, ни эта ночь, и снег не покинет больше землю,— и мать истовее принималась строчить.

Я знаю, шитье и штопка были необходимы; но еще нужнее была матери эта работа — и особенно неумолчное стрекотание машинки,— чтобы заглушить растущий внутри страх перед стихией, перед нависшим над ней одиночеством, перед незащищенностью от всего, что могло случиться завтра пли послезавтра.

За ночь вьюга заносила дома чуть ли не по крышу; по окнам было видно, как поднимается уровень снега. Нельзя было и думать о том, чтобы выйти куда-то в такой вечер; жизнь в поселке пряталась в дома. А вьюга, разгулявшись на просторах и споткнувшись о горстку домов, носилась, не зная удержу, над низенькими крышами, билась с размаху в стены и стучалась, грозя, в светящиеся окна, гудела в трубе, свистела, выла — злая ведьма Вятки, зимняя ночная владелица этих мест. Вьюга казалась мне чем-то похожей на войну.

На ночь электричество отключали; перед отключением станция подавала знак миганием лампочки,— тогда срочно стелилась постель, плотнее запирались двери, закрывалась печная заслонка.

Свет гас, вьюга гудела сильнее, теперь было слышно, как скрипит и потрескивает, качаясь под ее бешеными ударами, старенький дом, как шарит она снежными лапами по стеклу.

Вот тогда-то приходили мысли об отце. О том, где он лежит, держа винтовку в руках, в эту страшную ночь, как выдерживает ее гнет, думает ли о нас; сознание напряженно вслушивалось в ночь, в космический ее простор, ловя в шумах ночи неслышные уху сигналы живого присутствия на земле родного человека. И эти сигналы долетали из снежного далека, и мы слышали их, и отец виделся нам живым, держащим в руках винтовку, думающим о нас...

Возвратился с войны отец Яшки Корякина. Без левой руки. Мишкина мать получила извещение о гибели мужа. Мы окружили Мишку вниманием. Он принимал его как должное. В хлебной очереди целую неделю Мишка стоял впереди нас, потому что, говорили мы, им сейчас трудно.

От Колькиного отца писем не было уже полгода. К нам в дом постучалась цыганка, и мать, не терпевшая их и не верившая им, впустила ее вместе с облаком пара. Пар рассеялся, цыганка прогрохотала стылыми сапогами по кухне. Она показывала чудеса. Опускала крестик в воду, и вода вскипала. Коричневые и грязные ее пальцы так и мелькали, за ними невозможно было уследить. Цыганка вынула зеркальце, мать боялась заглянуть в него. Цыганка смутно толковала о могущих быть переменах — что еще она могла пообещать? — и зыркала темными глазами по комнате. Она исчезла, как и пришла, в облаке пара, унося две ватрушки и старую-старую мамину шаль. Унесла она и кусочек мыла с рукомойника—потом мы его хватились.

Пришло письмо от отца: «...иду в бой; останусь жив, сообщу». Видно, отец уже привык к смерти и говорил о ней, как о том, что случается у них часто и происходит легко и нестрашно.

Нам не пришлось бросать с крыши болты в немцев: их остановили, а потом погнали назад. Они не дошли до нашего поселка, хотя, по слухам, из ближайшего города было видать далекое зарево войны.

Станция назначения

Отцу моему посвящается

Поезд увозил Алексея на войну. На войну, знал Алексей, на войну, думал он, поднимаясь в вагон, замедленными движениями размещая на нарах вещевой мешок, расстегивая крючки шинели; на войну,— хотя научен был говорить: фронт.

Повестку он получил два месяца назад. Была та поздняя пора осени, когда и земля и деревья давно уже оголились, а снег все еще не упал. Только что прошли последние дожди, и ударил морозец: бревенчатые стены домов, заборы, стволы деревьев чернели и блестели наледью, грязь тоже схватило, облило скользким льдом, лужи затянуло белесым ломким стеклом. Все было обнаженно сейчас, казалось даже прозрачным, все ждало снега, он где-то задержался, приостанавливая наступление белой зимы, и, казалось, время тоже оцепенело, схваченное морозцем,— чтобы двинуться дальше, когда упадет снег.

Дни были короткие — всего лишь сумрачные просветы между длинными ночами; ночи, как бочки водой, наполнялись тиканьем настенных часов. В один из таких дней Алексея и других, а их набралось человек пятнадцать в поселке судоремонтного завода и ближних деревнях, провожали на войну.

Повестка мало что сказала сознанию: сознание не знало войны. Война была пока что далеко от его поселка, и она, догадывался Алексей, нисколько не была похожа на срочную его службу в армии, на марш-броски, на учебную стрельбу, на учетную атаку, на учебное ура. Война была другое, и острее всех ее чувствовали женщины — каким-то особым бабьим чутьем. И это их чутье так или иначе передавалось в день проводов мужчинам, которые, будучи вкупе, сперва старались храбриться — смеялись, балагурили, обещали скорую победу и возвращение, а потом все чаще останавливали на чем-то глаза, замолкали, затворялись в себе, поверив вдруг бабьему вещему страху и вою.

Вся толпа шла к парому: новобранцы, их жены и дети, матери и отцы.

Вдруг начиналась песня, разудалая, пьяная, слепая в своей бесшабашности, с коротким, во всё горло, вскриком и яростным приплясом. Но песня обрывалась чьим-то воплем:

— Прощай, Миша-а-а!

Паром отвалил. И в ту же минуту в сером воздухе замелькали снежинки. Они опускались в темную, быструю, непрозрачную воду, полоска которой между паромом и берегом все ширилась.

— Алеша-а-а! — закричала жена.— Алексе-е-ей!

И все женщины стали выкрикивать имена, только имена и ничего больше, будто в том, что они их выкрикивают, есть какой-то особый, опять-таки одним женщинам ведомый смысл, будто этот крик, превратившись в эхо, поможет вернуться тому, чье имя громко произнесли в этот день.

Паром удалялся. Снег скрадывал провожающих. На длинном низком берегу группка людей становилась все меньше, все незаметнее. Но она не расходилась, никто из нее не ушел, как это бывает при расставании ненадолго. Все видимое пространство теперь занимал падающий снег. Снег шел сильнее и сильнее,— и время сдвинулось с места, на землю пришла белая зима. Снег занавесил поселок, реку, и уже повсюду был снег, и грунтовая дорога от переправы проглядывалась не больше чем на пять метров.

В кузове машины, куда погрузились новобранцы, наступило молчание, и, если бы не шум мотора, можно было бы услышать неживой шелест падающего снега.

В вагоне из земляков осталось только двое — Пашка, тот, что играл по дороге к парому на гармошке, и Николай, служивший до повестки тоже на пароходе, вторым помощником. С Николаем Алексей был связан еще и тем, что женат тот был на подруге жены, широкоскулой рослой Ане, работавшей счетоводом в ФЗУ. У Алексея был сын, у Николая — дочь, и, конечно, отцы, шутя, уже поженили их.

Николай был выше Алексея, полнее, казался уверенней, даже бывалей товарища, хотя оба все тридцать лет прожили в поселке, вместе учились в Казани в речном техникуме и нигде дальше своих недальних рейсов не бывали. Николай легко заговаривал со всяким и с первых слов подавлял его, очевидно, давалось это голосом, от природы крепким и грубоватым, идущим на одной самоуверенной ноте.

Сейчас Николай разговаривал с лейтенантом, молоденьким пареньком, чей до сих пор напряженно-командирский, искусственно бодрый тон, претерпев неудачу в борьбе с категоричностью Николая, сорвался наконец, сник, стал жалобным, мальчишечьим; лейтенант, сам почувствовав это, часто отворачивался от Николая и подолгу молчал, только этим и намекая, что с удовольствием побыл бы один. Николай же не отставал, и голос его начал раздражать Алексея.

Пашка приложился щекой к гармони, уставился на огонь в железной печурке и перебирал пальцами кнопки, едва-едва наигрывая «Полюшко».

Алексей пошевелился, встал и подошел к окну. Взобрался на нары, потеснил дремлющего Назарова и стал смотреть в серый прямоугольник, в котором проносилась приведенная снегом спутанная сетка дубовых веток с гроздьями рыжих листьев, зеленые пучки сосновых игл с белыми шапками на них. А то сетка обрывалась, и взгляд уносился в белую неоглядную равнину, серо сливающуюся вдали с небом; на равнине стояла одинокая ель, похожая на остромордую, воющую в небо суку.

Мелко стучали колеса по огромному заснеженному пространству, и Алексею, начавшему забываться из-за суеты, усталости и множества разных впечатлений последних месяцев, вдруг почудился широкий белый холст, медленно ползущий под иголку стрекочущей швейной машины. За машиной сидела его мать и подправляла пальцами холст, волнами складывающийся у нее на коленях. Кто-то сказал внятно: «Алексей!» — и он очнулся. Еще раз глянул на разлапую ель, уже в который раз показывавшуюся в разрыве сетки, и вернулся в свой угол.

Окно потемнело, на стене и потолке играли огоньки от печурки, низ трубы раскалился. В вагоне молчали.

Николай тоже угомонился, лежал, заложив за голову руки. Лейтенант, так же как Алексей, вжался в угол — темные впадины глазниц занимали много места на худом мальчишечьем лице.

Даже после двух месяцев подготовки, после того, как были повторены строевые приемы и изучены оружие и варианты боя: «В случае, если противник...», даже после того, как враг был назван противником,— война не стала чем-то реальным, легко представляемым, она оставалась грозной и неумолимой силой, непонятной, как стихия, слепой и беспощадной, как огонь.

Война виделась Алексею заревом. Заревом к которому они приближались. На его родине часты пожары; высоким пламенем горят деревянные дома, и тогда над пожаром загорается все небо. Зарево видно издалека — красная и багровая стена до самых звезд; и они приближаются к этой стене, а она медленно движется к ним по белому холсту, и холст горит, чернеет, обугливается и сворачивается, а люди, тонкие мечущиеся фигурки, крохотные, как муравьи, рядом с гигантским пламенем, гоже сгорают, и ничего от них не остается.

— Николай!— позвал вдруг Алексей, словно испугавшись чего-то.— Коля!— Позвал и тут же пожалел и захотел, чтобы тот не отозвался: Алексей не знал, что спросить, о чем говорить — так много нахлынуло всего, что не имеет формы слова, речи, даже вопроса. И поэтому, когда Николай поднял голову, смятенно сказал ему:— А... это... мы консервы давай с моей банки начнем, а то ведь если обе откроем, попортиться могут...

Николай, ждавший другого вопроса, уронил голову.

Давай с твоей...—Но, оторванный от своих дум, снова повернулся к Алексею, заворочался, лег на бок.

Слышь, Леха, твой-то ревел у парома! И моя Ритка разревелась...— Он произнес это с той гордостью, которая отличает молодого отца, хотя Ритке его было уже семь.

Мой тоже,— ответил Алексей, поскорее стараясь вспомнить лицо сына, и вспомнил уже, но сына быстро застлал падающий в реку снег; оказалось, что память почему-то обратила внимание на снег, задержала его у себя, и каждый раз, когда нужно было вспомнить необходимое, опускала перед ним белую завесу.

Моя ух как ревела,— с гордостью повторил Николай и тут же посожалел:— Все равно скоро они забывают, дети-то...

Лейтенант смотрел на Алексея темными впадинами на лице, и Алексей застеснялся его почему-то, словно слово «дети» относилось к нему.

— Ничего,— сказал он,— если забудут, напомнят им,— и, чувствуя на себе взгляд из угла, спеша заговорил, скорее для лейтенанта, чем для Николая:— Я у Славки своего про деда спросил, про отца моего — он ведь два года назад умер: помнишь ли, мол, деда Максима?— и он знаешь что ответил? Серьезно так ответил: мол, помню, только не все время, ну, то есть не каждый час, а когда только спросят о нем, или случайно... Он думает, что если уж помнить, то каждую минуту надо... Вот...— И сконфузился, потому что не знал — понятно ли то, что он сказал, и на самом ли деле так уж важно было рассказывать это сейчас.

— Если забудут, напомнят,— повторил, он, чтобы заполнить голосом пустоту паузы, и вдруг подумал, что говорит так потому, что считает себя уже погибшим. Николай, наверное, тоже понял это. — Чего ты,—проворчал он,— раньше времени... Вагон качало, все так же мелко стучали колеса, окно было уже черно, печурка по-прежнему бросала на стену огоньки; кругом уже спали, храпели, лейтенант закрыл глаза — он остался сидеть, голову его мотало... Черноту окна прожигали искры — Алексей чувствовал натугу паровоза, тянущего длинный многоногий состав; паровоз трудился, точно преодолевал какое-то притяжение, особое, существующее помимо земного и связывающее поезд со станцией отправления.

Ночью были остановки; шипели тормоза, потом по всей длине поезда пробегал лязг буферов — Алексей следил его бег и ждал, когда он дойдет до их вагона; вагон встряхивало, и тогда слышались свистки дежурных, их голоса; по потолку и стенам рыскали фонари, кто-то поднимал голову и хрипло спрашивал: где стоим?, кто-то подымался попить воды, оттаскивал дверь, выглядывал, дышал морозным воздухом, кашлял, закуривал, и в темноте долго то тлел, то разгорался уголек цигарки, а когда фонарь врывался в вагон, Алексей видел чье-то лицо на верхнем ярусе: кто-то выглядывал в окошко, пытаясь понять, где встал поезд, и, зевнув, прятался под шинель.

Воздух в вагоне был спертый, тяжелый; сонное молчание людей прерывалось то всхрапом, то скрипом зубов, вскриком, ворочанием, кашлем.

Скоро раздавался колокол, вдали лязгали буфера, лязг приближался, нарастал — вагон дергало. Он скрипел, колеса поворачивались, достигали первого стыка рельсов, огни пропадали, в окошке проносилась первая горсть искр; колеса снова начинали мерный перестук —и поезд снова летел в темном белом пространстве, которому, казалось, нет и не будет, не будет конца.

Несмотря на усталость, всю ночь Алексей видел сны. Крикливо распекал его лейтенант за то, что у винтовки не оказалось затвора; мимо строя, в котором он стоял, проходила жена Клава, но, даже узнав его, не останавливалась — была она почемуто в шинели и шапке... Во время его вахты пароход сел на мель, и мель эта на глазах превращалась в песчаную косу, с которой пароход нельзя было снять никакими силами...

Утром Алексея разбудил голос Юниса Хузеахматова, татарина, толстогубого и смуглого парня.

— У-я-яа-а,—пел он, приоткрыв дверь. — Я думал — пальмы увижу, так долго ехал, а опять снег! Подъем!— кричал он, высовываясь из вагона по пояс и тряся головой, словно умываясь в быстром течении воздуха.— Подъем!

На крупчатом снегу лежало по-зимнему желтое солнце.

— Хватит орать-то! Петух!— раздраженно прикрикнули на Хузеахматова с верхних нар, и Алексей узнал Степана Гуслякова, широкозадого и вечно чем-то недовольного милиционера из района. Нары под ним сердито скрипели.

Юнис удивленно обернулся. И хотел было что-то еще сказать, но так как никто не обратил внимания ни на его радость, ни на недовольство Гуслякова, обиженно и недоуменно смолк. Он повис на вывернутых руках, будто пытаясь вырваться из душного объятия вагона и присоединиться к простору, над которым проносился.

В вагоне уже все шевелились. Многие встали, сворачивали шинели, рылись в мешках; уже хрустели на зубах сухари, синий дым махорки забесновался, попав в острую струю воздуха у двери; лейтенант трогал розовый, худой подбородок, раздумывая, стоит ли бриться.

Юниса у двери сменил Никита Перевощиков, командир третьего отделения. Он помочился на снег, поворочал головой, глянув вперед и назад по ходу поезда, повисел на вывернутых руках, сплюнул и рявкнул вдруг, будто вспомнив свои обязанности:

— Третье отделение короткими перебежками — к двери! Мочись, да не забывай о морозе. У кого отпадет, тому два наряда вне очереди!— И обернулся, чтобы посмотреть, кто посмеется.

В углу захихикали; смеялся Валерьян Панькин, человечек, глаза, носик, рот и подбородочек которого словно были собраны в небольшую горсть, а щеки были большие, тяжелые, неподвижные. Каждый раз, когда кто-то возле Панькина взмахивал рукой, он отшатывался и пугливо моргал. Видимо, в детстве его частенько поколачивали, и он до сих пор боялся удара. Перевощиков Панькина за солдата и личность не признавал, однако подпускал к себе чаще других: Панькин умел поддакнуть, подольститься, и, если его назначали в тройке старшим, преображался и о непослушании немедленно докладывал сержанту. Панькин хихикнул, но Перевощиков оборвал его:



Поделиться книгой:

На главную
Назад