Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести. - Вадим Вадим Чирков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вместо предисловия

«Пешеход творит пространство: чего только не увидит странник на своем неторопливом пути. А самолет пожирает пространство»...

Бывает утро, или день, или вечер идет, и ты идешь вслед своей походкой шаг в шаг. Трудно сказать, как надо вести себя, чтобы сошлось. Но только если на таком согласном ходу ты будешь на что-то обращать внимание, то оно становится тебе, как человек...»

М. ПРИШВИН, из книги «Глаза земли»


К нам должны были прийти гости, надо было срочно в магазин, на улице шел дождь, а на моих туфлях треснула подошва — вот тут-то я и вспомнил про сапоги. Старенькие полусапоги, которые я зачем-то храню вот уже с десяток лет, забросив на антресоли. Достал их и стал надевать.

— Это откуда?— спросила жена. — Что за уродины?— Она про них совершенно забыла.

— Волшебные,— сказал я, топнув для удобства ногой, — один кот подарил. Давай деньги. Что купить?

— Держишь в доме всякое старье... Купи бутылку масла, хлеб и вино. И поторопись.

Я взял сумку и вышел из дома. Сапоги были не старые, а только поношенные.

Спешить не получалось. Сапоги, показалось мне, были связаны друг с дружкой — я наклонился даже и проверил. Шаг у меня выходил не то что короткий, а какой-то при-тор-ма-жи-ва-е-мый.

Вначале я злился, но возвращаться не хотелось, а на полдороге я свыкся с неторопливостью шага. Шел, крутя на пальце пустую сумку, и от нечего делать разглядывал все, что попадалось на пути.

Сапоги то и дело норовили остановиться, и я постоял возле лужицы на асфальте. Дождь бросал и бросал в лужу тонкие проволочные колечки. Я услышал шелест дождя, сыпавшего на кусты сирени, туи и самшита,— тихий, похожий на шелест крыльев множества мотыльков. Дунул ветер — с ветки сирени сорвались три тяжелые капли и одновременно ударили по луже. Возникли круги — раздался громкий гитарный аккорд. Круги, подрожав, разошлись, звук затих, в лужу снова стали падать мелкие балалаечные колечки.

Я поднял голову. Вокруг были владения Дождя. Там и сям легко возникали высокие стены и колонны, замки, деревья. Дождь строил в нашем городе свой город — высокий, стройный, тут же осыпающийся. В городе Дождя было душисто, как в саду. Каждый листик пах, как цветок.

Я понял, что старые сапоги превратились за десять лет в сапоги-тихоходы.

Гости уже сидели за столом, когда я вернулся.

Заснул там, что ли?— спросила жена в прихожей.— Где ты застрял?

Стоял у лужи, считал колечки, — ответил я, решив не рассказывать о городе Дождя.

Оно и видно. Снимай сапоги, садись скорее за стол.

— Куда торопиться?— сказал я.

Я надевал сапоги-тихоходы не часто, они все же были для меня роскошью, как, скажем... ну, скажем, как туфли английской фирмы «Барон». Да и надевая уже, вспоминал: и то нужно сделать, и другое... Но поздно: только я делал первый шаг, как рождалось состояние, какое, верно, бывает, когда решишь наконец навести порядок в своих книгах или бумагах. Подвести «тог. Я выходил из дома...

Все еще спешили мои ноги и руки, спешили замечать все вокруг глаза, спешили мысли — они сменяли друг друга, подобно комбинациям стеклышек калейдоскопа. А сапоги-тихоходы не пускали бежать, и постепенно сообщаемый ими ритм передавался сначала телу, а потом и мыслям.

Бывало, что я просто глазел, многое замечая по дороге, быть может, то, чего не увидел бы, идя привычным для меня деловым шагом, шагом человека, занятого своими (а вернее сказать: не своими) мыслями.

...Недалеко от моего дома стоит высокий раскидистый тополь. Листвы на нем так много, что зеленый покров кажется телом тополя. Нет минуты, мига нет, чтобы десяток-другой листьев не трепетал; а при сильном ветре в глазах рябит от биения тысяч листьев.

Как-то утром я встал, чуть рассвело. Еще не шумели машины, во двор еще никто, кроме меня, не выходил, и прохожих не было на улице.

Была та тихая и короткая пора раннего утра, когда ночные ветры и ветерки уже улеглись, а дневные еще не принялись за дело, и тополь — весь — был неподвижен.

Но мне не верилось в неподвижность листвы, я знал, что ее не может быть у тополя, который я привык видеть полным жизни и движения, не может быть, даже когда он спит...

И я увидел то, что искал! В большом зеленом теле тополя бился один-единственный листок, не знаю, каким ветерком движимый, не знаю, какой силой. И листок... показался мне в этот сокровенный утренний час живым, бьющимся сердцем тополя.

Сапоги-тихоходы останавливали мгновения, задерживали в памяти, давая им названия, награждали пристальным интересом к событиям в природе, и все это сама Природа не оставляла без внимания.

Я полюбил бродить в сапогах-тихоходах в дождь.

Я люблю дождь — может быть, это чувство перешло ко мне от моих предков, среди которых были и земледельцы. Когда идет дождь, даже тот долгий осенний, которому, кажется, ни конца ни края, появляется ощущение, что он делает за тебя ежедневную твою работу — ту, что обеспечивает урожай на твоем поле, урожай хлеба.

Дождь работает, шумит за окном, как машина, и ты можешь отдохнуть.

Но если это летний дождь, если вдалеке, приближаясь, гремит гром — мир тогда невиданно расширяется...

А потом вдруг сужается до зрачка подзорной трубы, через которую видно, что творится наверху.

...Гром ворчит, как пес. Как разморенный жарой и духотой пес, который видит, лежа в будке, что к его кости, обглоданной и чистой, бочком, бочком подкрадывается щенок.

Ворчание его, ленивое и приглушенное — этакий предупреждающий рокот — полно, однако, мощи.

Щенок смелеет. Он, будто играя, то припадая на передние лапы, то опять прыгая, все-таки подбежал и схватил кость.

Пес рявкнул. В одно мгновение он выскочил из будки. Пушечно громок его рык. Щенок выронил кость и удрал, а громовый рык прокатился по всему небу, руша снеговые горы облаков, вызывая на них обвалы.

И вот, почудилось, проснулся и вышел во двор хозяин, разбуженный псом. Сверкнул вверху кнут, щелкнул резко — и оглушительно загрохотал огромина-пес, мечась возле будки, скаля белые зубы, звеня цепью, бросаясь, непокоренный, вышедший из повиновения, на хозяина, который раз за разом взметывал сверкающий кнут и опоясывал им бушующего пса.

Сшибленная одним из могучих бросков пса, упала бочка с водой, твердь не выдержала, треснула — и на землю хлынул дождь...

Дождь сыпал щедро — и асфальт уже темен, он блестит, как река, машины оставляют на нем белесые следы шин; дождя так много, что машины похожи на рыб, снующих внизу... На тротуаре вырастают один за другим разноцветные грибы зонтов...

А дождь все льет и льет, и деревья празднично и весело мокры, и каждый освеженный водой лист душист по-весеннему, и повсюду запах свежести и цветов и взбитой дождем пыли, которая пахнет аппетитно, как известка в детстве, а небо уже сереет, в его крыше появляются ярко-голубые щели, облака бегут все быстрее, и вот уже ветер достиг земли и тряхнул дерево, сыпанули вниз капли...

ДАЙ ОГЛЯНУСЬ


Что мы ели тогда

Уже две недели стоял туман, такой густой, что из окна казался снегом. Все было мокро, ни одного сухого места не оставил на земле туман. Каждая ветка куста или дерева украсилась полными чистыми каплями, которые то ползли, чтобы, слившись в одну, упасть, то чуть покачивались и вздрагивали подобно сережкам.

Небо вместе с солнцем, луной и звездами исчезло. Его плотно завесил туман, доступ к небу был прекращен, оно, видимо, было закрыто на какой-то там переучет.

Дни шли настолько одинаковые, что казалось — время остановилось- Время завязло в тумане — и все тот же день вставал каждое утро все после той же ночи...

Из-за тумана, сырости и слякоти у меня пропало одно воскресенье, и я со страхом ожидал следующего, потому что день обещал быть таким же пустым и бездельным: ни прогулки в такой день, ни работы.

И когда утром в субботу я выглянул в окно и снова увидел белизну вчерашнего тумана, сердце мое тоскливо сжалось. Но я ошибся! Мимо окна, покачиваясь, проплыла снежинка, другая села на подоконник, тротуар был уже бел, на ветки деревьев ложились пушинки снега.

И день из-за падающего снега показался мне милым, уютным, наполненным наконец-то делом и смыслом...

А назавтра, когда уже дул ровный холодный ветер с севера, светило солнце и градусник показывал восемь ниже нуля, я поехал, стосковавшись по настоящему белому снегу, в поле.

И только ступил на широкую белую площадь, сойдя с дороги, как ошалел от простора, праздничного сияния чистого снега, от высоты синего неба, от огромности мира, открывшегося после тумана.

На снегу не было ни одного — ничьего — следа. Снег напоминал парусину: ровный ветер всю ночь гнал крупинки снега в одну сторону, и те исчертили полотно частыми строчками.

Под моими ногами сухо и звонко похрустывала, похрумкивала корочка наста, а когда я останавливался, слышалось легкое шуршание, почти шелест катимых по парусине крупинок — да иногда еле уловимое гудение высоко вверху самого ветра, про которое я, усмехнувшись, подумал: труба Архангела.

И так нетронута была поверхность снега, так бела, что показалась она мне чистой страницей, и захотелось (в руках была палка) написать на ней что-то — тому, кто выйдет в поле за тем же, что и я.

Я поискал слово, достойное снега и простора, высоты неба и синевы его, и чуть слышного шуршания крупинок по насту... Поднял палку, чтобы написать, опустил: не то..., И в конце концов решился, написал на снегу одно только слово: С Л У Ш А Й

Я обошел страницу по низинке и направился, похрустывая настом, к видневшемуся на краю поля длинному соломенному домику под белой крышей, чтобы вырыть в нем нишу и посидеть напротив подслеповатого зимнего низкого солнца, слушая снежную тишину и гудение ветра высоко вверху.

* * *

...Это неминуемо должно было случиться — что сапоги-тихоходы заведут меня в давным-давно не наведываемую местность. Местность эта — некогда целая земля — стала архипелагом маленьких островков, — все, что оставила мне память от громадного мира, мира детства.

На второй год войны мы стали собирать ржавые болты, тяжестью и формой похожие на гранаты. Они валялись на месте снесенного склада. Там стоял теперь штабель сожженных старостью балок и досок; земля под складом была утоптана, тверда, а кое-где промаслена. Трава долго не брала ее, потом, под солнцем, земля потрескалась, разошлась, и из щелей полезли острые зеленые травины.

Болты приходилось выковыривать шпиголями — четырехгранными свайными гвоздями. У каждого был такой шпиголь, ими мы играли «в землю», швыряя гвоздь за острие и деля меж собой игровой круг. В войну, когда немцы втыкали в нашу землю снаряды, игра эта подсознательно вошла в мальчишескую жизнь. Мы с редким ожесточением оборонялись и нападали и радовались возможности отхватить у противника кус круга.

Когда болтов набралась куча, мы вырыли неподалеку от склада яму и сложили их туда. Только немцы появятся на нашей Набережной улице — мы уже видели их строй, покачивание штыков, красные лица и открытые для песни рты,— как наша четверка забросает немцев с крыши вон того дома гранатами.

А если немцы будут в касках?— спросил Мишка.

Ну да,— сказал Ленька.— Они ведь будут в касках.

А чего им в касках-то,— рассудил Колька, которому на год было больше, — им кого здесь бояться, кроме нас,— а о нас-то они и не подумают.

И правда, в поселке судоремонтного завода немцам бояться было некого. Все, кто мог, воевали; мужчины остались только в пожарной команде, которой, поразмыслив, придали еще и функции милиции; на заводе — и то лишь старые да многосемейные; и речники. Женщины давно уже понадевали комбинезоны и даже грузчиками стали женщины, быстро научившись сквернословить и курить.

— О нас немцы и не подумают,—согласились мы, и Колька стал закапывать яму. О том, что может случиться дальше — после того, как мы кинем в немцев тяжелые болты,—не думалось. Мы удовлетворились первой, очень впечатляющей картиной: в немецкий строй летят наши гранаты — прямо в их красные лица.

На реке, которая сильно мелела летом и оставляла нам белые песчаные берега, мы часто, набирая в горсть песку, измеряли таким образом силы немцев и наши. Наших вот столько, говорили мы, и песку набирали пригоршни; а немцев вот только сколько — показывалась щепотка песку... Но и этого казалось нам мало. Наших столько, сколько песку на всем берегу; а немцев столько — на ладони была все та же щепотка.

Война была пока далеко — где-то за правым высоким и лесистым берегом Вятки. Только однажды я услышал войну — ее передавали по радио с какой-то батареи. Залпы пушек, хриплый голос командира: «По фашистским захватчикам... огонь! Огонь!..» Репродуктор трещал, не выдерживая нагрузки. Мама выключила радио — я не понял, почему, но оставил вопрос на потом. Сейчас знаю: там, среди грохота, был отец.

Наши отцы — Мишкин, Колькин и мой — ушли на фронт. Ленькин остался, потому что—пожилой и еще незаменимый мастер на заводе, и детей у него много, пятеро. Ленькина мать — соседи звали ее Аришкой — вечно ходила с приподнятым животом; и снова ее живот подпирал старенький фартук: ожидался шестой. Они были беднее всех, и Ленькин отец говорил нам: «Вы Леньку, если что, за столом не забывайте». Нам было легче, нас у матерей было по одному. Мы кивали на это и в школе делились с курносым Ленькой вареной картошкой в мундире и хлебом.

Ленька в благодарность говорил, что нашел способ насыщаться: «Надо сразу большими кусками и не жевать долго, тогда не скоро есть захочешь».

Среди нас было принято хвастаться бедностью. Бедность, по нашему тогдашнему разумению, — честь. Особого рода, она лучше всех достоинств украшает человека. Мы даже спорим, кто из нас беднее. Кольке в этих спорах приходится молчать: его мать — швея и кое-что прирабатывает сверх зарплаты. В их доме два самовара, а башмаки осенью Колька надевает новые. В минуту злости мы можем крикнуть ему, конечно, уже подбегая к своим дверям:—буржуй!—и разъяренный Колька долго колотит в дверь ногами, а потом взбирается на завалинку и, отыскав тебя в полутьме комнаты побелевшими от гнева глазами, грозит расправиться.

Ленька пользуется правовой неприкосновенностью. Даже сделав какую-то пакость, он редко получает по шеям; его тут же кто-нибудь защитит, сказав:— «Не тронь, он же бедный!» И тот, на ком целее штаны и крепче рубашка, сразу поймет преступность занесения над Ленькой кулака: бедных нельзя обижать. На Ленькином заду две симметричные заплаты, он вовсе маленького роста, с красным носиком картошечкой-скороспелкой, забияка, ловкий рыбак, хитрец и подхалим. Но, обидев его, какую чувствуешь вину! Он уходит, вздрагивая худенькими плечами, растирая драным рукавом и без того красненький носик... А чуть повернешься, залепит тебе комком земли между лопаток и улепетнет; а какую злорадную фигу покажет в окошко!

Белый хлеб исчез мгновенно, словно его никогда и не было. У нас на полатях в мешке убывали сухари, среди которых попадались и белые. Белые сухари мать сложила потом в отдельный мешочек и выдавала мне по одному в воскресенье. Когда на дне остались крошки, мы сделали тюрю с молоком и съели ее. Так мы попрощались с белым хлебом на недобрых семь лет.

Немцы все не приходили, но яму с гранатами мы навещали, проверяя, цел ли прутик над ней. Взрослые о болтах не знали ничего. Да и узнай они, посмеялись бы или рассердились: баловство, мол, придумали. У матерей заботы были поважнее. «Главное — чтобы дети были сыты, обуты и одеты»— эту фразу мы слышали в их разговорах чаще всего. Это их «главное» протянулось на многомного лет, и на послевоенные годы. Только потом я понял, как мне не хватало слова. Особенно отцовского. Может быть, и он думал там, под Воронежем: мальчишка будет без отца. А после началась атака, слепая от слез, выбитых снежной шрапнелью, слепая оттого, что враг не виден — он выставил далеко перед собой колючие и жесткие пики пулеметных очередей; слепая потому, что ушло сознание, оставив только крик, которого он и сам не слышал, и бег, бег навстречу темноте — в она поглотила моего отца, и меня в нем, и маму, и наш затон, и наши пароходы, и наш дом — всё.

Сколько раз мне потом нужен был отец, сколько раз!

— Пошли на ту сторону,— звал Колька. «Та сторона»— это другой берег затона. На той стороне лежали заливные луга, стояли дубовые перелески, там нас ждали озерки, оставшиеся от весеннего разлива, черемуха, птичьи гнезда. На той стороне к июлю зрела полевая пахучая клубника и бело колыхались ромашковые поляны. Ромашки были нам по пояс, а Леньке по грудь.

У Кольки была лодка. Он выносил весла, отпирал замок, который держал лодку у могучей коряги, и скоро мы шли по лугу, останавливаясь только затем, чтобы вытащить из пятки колючку или ромашку, застрявшую меж пальцев босой ноги. Обуви на лето нам не давали, да и сами мы считали это бог знает какой роскошью и барством — носить летом обувь.

Мы шли и говорили о фрицах, против которых встали наши отцы; о том, как Ленька в прошлый раз нашел гнездо кряквы с одиннадцатью яйцами — всем на обед хватило, о том, как и почему горел пароход «Некрасов»... «Некрасов» горел на подходе к нашему поселку, его спешно разгружали, бросали ящики в воду — и речной прибой долго выносил потом на берег размокшие пряники, объеденные рыбой, и папиросы. Ясно, что мы радовались этим пряникам.

На лугах рос дикий лук; пироги с диким луком были что надо. Лук мы продавали пучками на пристани проезжим по полтиннику. Многие из них видели лук впервые и покупали его из любопытства. В июле лук расцветал, вынося поверх трав фиолетово-розовый цветок, и становился жестким и непригодным для еды.

Второй прелестью лугов была клубника, мелкая, но сладкая и пахучая.

Третья радость — разжечь костер. Удивиться тому, что такое большое пламя происходит от одной спички. Так она и называлась — костер жечь. Всякий раз мы припасали для той стороны картошку, чтобы испечь ее в золе.

У костра мы сидели дотемна, пока кто-нибудь вдруг не находил у себя в кармане ключ от дома. Тогда мы дружно мчались к лодке, зная, как может попасть забываке от матери, которая ждет его на крыльце или у соседки. И первым несся, подвывая от страха, он, а ключ был уже в руке.

Если же все было в порядке... огонь поднимал над собой рой невесомого пепла, пепел плясал над костром и мягко садился на наши голые колени и руки. Колька ворошил угли обгоревшим сучком и рассказывал страшное, нагоняя на нас жуть. Спину наши леденели. Видя перед собой округлевшие глаза, он ожесточался и замирающим голосом пугал:

-И подходит ко мне какой-то человек, весь черный, и...

Темнота набегала на нас, сужая светлый скачущий круг костра, сгущалась за костром в чьи-то силуэты. И вдруг вечер раздирал дикий Колькин вопль. Он вскакивал и исчезал. За ним срывался Мишка. Мы с, Ленькой цепенели, но все-таки кидались за ними, поворачиваясь к враждебной темноте грудью, бежали за белеющими рубашками по уже мокрой от росы траве.



Поделиться книгой:

На главную
Назад