Ваши слова о моих стихах останутся для меня навсегда очень важным фактом. Позвольте мне просто выразить Вам благодарность и обойти строгим молчанием то, что и для меня самого не совсем досказано.
Посвящение мое в Вашем экземпляре было вызвано совершившимся, а не имеющим свершиться. Если бы я был в состоянии считать Вас «только художником в узком смысле слова», — я бы не написал, конечно, этого самого по себе некрасивого посвящения. В действительности же я был вправе разве умолчать о факте, который для меня ежедневно налицо. Но находящемуся «там, где весло», присуще видеть «кормщика» в том, кто «у кормила». В той неудачной и бледной рецензии о Вашей книге в «Новом пути» я пытался сблизить Вас с Вл. Соловьевым. Но, кажется, это возможно будет лишь для будущего «историка литературы». Пока же я действовал на основании опыта, испытав по крайней мере более чем литературное «водительство» Ваше и Вл. Соловьева на деле. Параллель моя больше чем любопытна, она — о грядущем.
Глубоко преданный Вам Александр Блок.
62. Андрею Белому. 23 декабря 1904. Петербург
Спасибо Тебе, милый друг, что написал обо всем. Скажу Тебе на это прежде всего, что, верно, Ты знаешь, как поймет все это тот, который сидит во мне помимо всех остальных, сидящих там же; многие из них — пренеприятные господа, которых Твое извещение заставило поугомониться, — и вот протянулся ряд хороших дней, более тихих, более глубоких, самообсуждающих. Когда начинаются эти дни, — возвращаются обыкновенно настроения, очень давно покинувшие, совсем забытые, которые, казалось, были похоронены. Может быть, я даже присутствовал на похоронах и ставил свечки, но удивительно, что встретился опять с покойником, нисколько не удивился и принял его в круг самых живых и самых близких. Этот год с осени был особенный в этом смысле. Особенно резко и старательно было забыто осенью, во время обычного после лета укрепления «нервов» и «просияния» по этому поводу, — все из прошлого. Летняя земля помогла, пожалуй, выковать очень хороший замок, который наглухо закрыл двери, и когда створки окончательно сдвинулись, пробудилось стремление писать зачетное сочинение и рефераты. Все это было выполнено успешней, чем когда-нибудь, стало приятно и лестно чувствовать свою «работоспособность» и возможность историко-литературных обобщений. Все это длилось до очень недавнего времени, до рождественских вакаций. Вероятно, это было полезно и укрепительно, потому что позади этого, когда створки приоткрываются (только теперь), оказывается воспоминание о днях, когда «постигал я первую любовь»… Дело в том, что кто-то очень Добрый (слава богу! слава богу!) заставлял придумывать то, что было пережитораньше. Конечно, это шло туго. Говорю о «Прекрасной Даме» (о, обоюдоострое название! надоело…)… Придумыванье шло довольно давно.
Может быть, теперь, когда от многого приходит пора отказаться (говорю о молодости: знаешь?), все меньше и меньше станут затемнять Истинность мгновенные, ребячливые построения. Ведь они были нужны, пока существовали какие-то странные, казавшиеся нужными связи с не совсем реальным. Очень вероятно, что поезд мой сделает еще только последние повороты — и придет потом на станцию, где останется надолго. Пусть станция даже средняя, но с нее можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий. В нынешние дни, при постепенном замедлении хода поезда, все еще просвистывают в ушах многие тревожные обрывки, но странно: прежде мне хотелось писать Тебе и говорить вообще об этих вечно свистящих обрывках, а теперь хочется «остаться в границах» положительного письма. Такое же впечатление производят на меня и Твои последние письма. Ты пишешь все реальнее и все углубленнее; я принимаю это совсем просто и реально. С прежними письмами могли происходить случайности, — в дороге слова еще шевелились и могли искривиться. Теперь они все закрепленнее изнутри. Все это происходит как-то помимо сознания. Правда приближается странное гремя, я бы сказал, что «носом и глазами впивается» непривычная стихия средней полосы жизни, как когда-то — первая юность. Несмотря на всю эту положительность, — я знаю, кто Брюсов, и что — именно тот, о каком Ты пишешь. Прочтя Твое письмо, я подумал, что он сейчас заглянет и к нам, но почти не боялся. Ничего не случилось. Читал вслух Любе, она сказала, что ей это «близко». Иногда я боюсь за себя. Кое-какая «пронзительность» есть на моей душе. Странно, что я почти не встречал в жизни «этого» лицом к лицу. Предположить могу только одно из двух: или — окончательную бездарность в «переживаниях», — но это не так, потому что переживания «Прекрасной Дамы» были слишком несомненны; или — бессознательное уменье гонять чертей соответствующими средствами — их же оружием. Последнего-то я и боюсь иногда. Слишком мало пугаюсь. Но, может быть, ведь — я исчерпался. «Песне конец». Впрочем, «странно веселые думы мои» — налицо. Если бы Ты знал, как я всегда НЕ ВЕРУЮ! Но иногда, как, «закинув руки в голубое», могу простоять я над бездной — и почти полет! До сих пор есть эта возможность. Пусть не верую даже, потому что иногда еще даже возможность покаяния как будто брезжит. Впрочем, я не могу исповедаться у священника. Я думаю: «верно нужна конституция» — искренно и часто с серьезной злостью на правительство. Тут-то подбегает «ребенок — я» и, протягивая на меня палец, кричит, заливаясь смехом: «Он хочет конституции!» Этого ребенка я беру на руки и целую — и «я и Он — одно…», опять одно. — Туго, гладкими стихами, часто старательно пишу поэму. Дошел наконец до части, где должна явиться Она. Знаю, как надо… но тут идет одна золотая нитка, которую перервать нет ни нужды, ни сил, продолжить — может быть — тоже. Дело в том, что на корабле должна прибыть Она. На корабле — бочка, самая простая, так — среди других тюков и бочонков. В бочке — ребенок. Все это только канва, но на канве появился самый реальный, страшно глупый, Добрый мохнатый щенок с лиловым животом, по которому ходят блохи. Если я останусь правдивым, — то заменю ребенка в бочке именно таким щенком… Впрочем, пишу Тебе все это скорее затем, чтобы бросить поэму и разбить ее на отдельные стихотворения. Я не посылаю Тебе стихов — стоящих нет пока. О твоих очень соскучился, — если есть — пришли, пора опять испить из этого Твоего кубка.
Ведь я нарочно почти не отвечаю на Твое письмо. Слов не найду все равно, но знаю, знаю… Относительно слов все более становлюсь нищим, но иногда головокружительно какое-то богатство. Видишь, и я не умею по-прежнему писать письма. Но пусть хранит Тебя господь. Знаю о Твоем СТРАДАНИИ, страдающий и сильный — «сильнее, чем сам предполагал»'. Крепко обнимаю Тебя, и целую, и нежно люблю. Люба и мама благодарят Тебя и приветствуют. У нас елка стоит и пахнет смолой — чисто и бело. Поздравляю Тебя с Праздником! Поздравь, пожалуйста, Твою маму. До свиданья, милый.
Твой Ал. Блок.
63. Отцу. <Конец декабря 1904>
Милый папа.
Большое спасибо за присланные Вами сто рублей, которые пришлись очень кстати. Поздравляю Вас с близящимся Новым годом и, как всегда, желаю Вам всего лучшего.
Мне странно, что Вы находите мои стихи непонятными и даже обвиняете в рекламе и эротизме. Мне кажется, это нужно «понимать в стихах». В непонятности меня, конечно, обвиняют почти все, но на днях мне было очень отрадно слышать, что вся почти книга понята, до тонкости часто, а иногда и до слез, — совсем простыми «неинтеллигентными» людьми. Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, — написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность). Что же касается «распродажи» в настоящем, то она идет, разумеется, «туго», что, впрочем, я мог ожидать всегда и ни на какие доходы не надеялся.
Если бы я хоть раз встретился с критикой «по существу», я, разумеется, воспринял бы с благодарностью самые сильные нападки. К сожалению, такая критика была еще пока только устная — и в малом размере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю.
Еще раз большое спасибо за деньги. Будьте здоровы.
Ваш сын Ал. Блок.
64. С. М. Соловьеву. <Январъ 1905>
Милый Сережа!
Спасибо за все слова и не слова. Люблю тебя и Борю. И я политики не понимаю, на сходке подписался в число «воздержавшихся», но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая «Красный смех» Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда «бормочу» и о политике, но все меньше. Осенью был либералом более. Но когда заговорили о «реформах», почувствовал, что деятельного участия в них не приму. Впрочем, консерваторов тоже почти не могу выносить. Пишу иногда стихи, большая часть их есть у Бори. О Брюсове ничего не понимаю кроме того, что он — гениальный поэт александрийского периода русской литературы. Верю совершенно тому, что говорите о нем вы с Борей, но несколько сержусь за никуда не годный последний номер «Весов» (1905, № 1). Начинаю чувствовать преданность и благодарность товариществу «Знание». Люба сказала, что она похожа на Печорина, который охладевал немедленно, как только рядом с ним проявляли вспыхиванье, тревогу и беспокойство. Люба кланяется тебе. Доверенность Булгакову (Федор Ильич. Улица Гоголя, 9) необходима «официальная», присылай ее поскорей мне.
Твой очень любящий тебя Ал. Блок.
65. Андрею Белому. 4 февраля 1905. Петербург
Милый мой!
Как было хорошо с Тобой в Петербурге! Сейчас мы узнали об убийстве Сергия Александровича. В этом — что-то очень знаменательное и что-то решающее. Это случилось, когда мы прощались с Тобой на платформе. У нас обоих ужасно тяжелое чувство, и что будет — не знаем.
Сейчас, узнав об убийстве, целый вечер шатался по улице. Представление «Гибели богов» было отменено. Чувствовал на улице одиночество и потерянность. Толкнулся к Иванову и Городецкому и, не застав их, почувствовал, что один (многолетняя служба… серьезно). Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских — и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря, Мы близки.
Твой Саша.
66. А. В. Гиппиусу. 4 февраля 1905. Петербург
Милый, дорогой мой друг Александр Васильевич.
Прости, что пишу несколько слов только. Остро люблю Тебя. Сейчас узнал об убийстве великого князя Сергия. Скитался я по улицам, и не к кому было пойти. К Тебе было бы можно, если бы Ты был здесь. Нужно было отвести душу. Так все трудно и так сложно совсем неразрешимо, что будет с Россией и со всеми вами. Чувствую все определеннее: «Ныне мы — дети божий, но неизвестно, что будем!» Экзаменов, по всей вероятности, не будет — это комически малый результат великих событий. Однако — и это приходится принять во внимание. Но живем мы много и хорошо, только вот от событий тяжело и смутно. Откладываю подробности до другой минуты. Все мы, конечно, Тебя любим и помним и кланяемся. Кланяйся, пожалуйста, от нас всех очень Иулиании Ксенофонтовне. Крепко обнимаю Тебя, милый, незаменимый.
Твой Ал. Блок.
67. С. М. Соловьеву. 26 февраля <1905. Петербург>
Милый Сережа!
Передал я Булгакову твои переводы; сам он меня не принял, но студент, управляющий журналом, спросив его, передал мне, что достаточно простой твоей записки на мое имя приблизительно такого содержания: «Доверяю получить А. А. Блоку… и т. д. — следует подпись». Никакого нотариуса, следовательно, не нужно. Непременно присылай мне ее скорей, потому что Булгаков скоро известит меня о дне и часе, в который я могу получить деньги, и пропустить нельзя, так как он очень занят.
Присылай немедленно.
Забываю сообщить приятное: Развадовский — в монастыре, в каком — неизвестно, и с каких пор он монах — тоже неизвестно! Начинаю совсем НЕ выносить декадентов. Альманах «Гриф» производит отталкивающее и омерзительное впечатление. Большая часть «Весов» — то же. Твоя (?) заметка о Дункан меня как-то испугала, и еще не знаю о ней. Любе очень понравилось, особенно о телесности музыки. Подпись твоя напоминает нечто вроде «статского советника», по словам Владимира Соловьева. Кстати, если тебе не трудно (т. е. если у тебя есть экземпляры), пришли мне VI том Вл. Соловьева, ты все остальное нам прислал.
Жить в городе почти невыносимо. «Пойти» некуда почти, и сосредоточиться нельзя. Каждый день — вести, которых я не могу оценивать по достоинству. Пиши. Крепко целую.
Твой Ал. Блок.
68. Г. И. Чулкову. 15 марта 1905. Петербург
Многоуважаемый Георгий Иванович.
О Вашем переводе Метерлинка: мне нравится I, IV, X, потом — VIII; вообще мне кажется, в переводе много своего, не метерлинковского. Например, в V: у Метерлинка тревожно бежит свет по комнатам и умирает, а Вы размерно рассказываете об этом, и не под первым впечатлением. В IV — опять у Вас своя певучесть, особенно в оканчивающих строку «есть», «нет»; их добрая пугливость все-таки не совсем приближает к Метерлинку. Метерлинк торопливо карабкается по лесенке своих размеров, оттого ему скоро удается рассыпаться почти бесследной ракетой. А Вы замедляете его торопливость и стихотворствуете. У Метерлинка почти нет стихотворчества. От этого разнствует метерлинковская и Ваша певучесть, по-национальному. Я бы сказал, что стихи Метерлинка перпендикулярны Вашей передаче, как французский темперамент перпендикулярен русскому. Ярчайший пример не слитости, а прекрасной перпендикулярности — «жизнью громко восхищались» — «ont saluft la vie».[16] У Вас — объятие «клейким листочкам», у Метерлинка — испаряющийся поклон. Мне кажется, Метерлинк по-русски должен непременно отяжелеть. По-моему, совсем не звучат следующие строки: «Она имела три короны золотые, — кому она их отдала» (VII), «Пришли нам вести принести» (V), «Удалиться не решились» (VIII), «Вы должны теперь идти» (IX). Часто нарушают песни слова «те» и «там» — дополнительные грузы, не сливающиеся с существом стиха. Кроме того, мне кажется, в припевах Метерлинк нашел узелки, в которых стягивается мелодия. У Вас припевы стремятся иногда стать стихом и вследствие грузности теряют свое внутреннее место (например, «Мне страшно, о дитя»). Больше всего (из припевов) мне нравится — «золотые прочь повязки», «крепче узел затяните». Еще, по-моему, нельзя: 1) три светлых ангела молилось', 2) корабль собрался уезжать (смесь мокрого и сухого).
Извините и не сердитесь, что пишу больше, чем Вы просили. Посылаю Вам брюсовского Верхарна, корректуры Вашу и мою и рецензию о Рашильде. Книги принесу сам. Жму Вашу руку.
Искренно Ваш Ал. Блок.
69. Отцу. 28 марта 1905. Петербург
Милый папа.
Получение денег от Вас было для меня совсем неожиданным и очень приятным сюрпризом. Конечно, очень благодарю Вас за них. Это было особенно кстати по двум причинам: во-первых, государственные комиссии окончательно прекратили свою деятельность, и возможности держать экзамен нет ни малейшей (впрочем, едва ли бы я стал держать экзамен на условиях, предлагавшихся г. Глазовым, отчасти и потому, что на сходке 7 февраля я присоединился к решению «большинства», хотя и воздержался от решительного мнения). Во-вторых — в последнее время денег становилось мало — пришлось делать штатское платье и пр. Впрочем, когда я наконец решился принять меры к добыче денег, мне это удалось почти сразу. Редактор «Грифа» прислал в виде гонорара и за книгу стихов 50 рублей. «Вопросы жизни» (заменившие «Новый путь») дали много работы и также заплатили 50 рублей. Теперь я имею возможность работать у них много — писать рецензии, иногда статьи (о поэтах) и помещать стихи. Кроме того, могу написать фельетон в газету «Слово» о французских символистах. Все это пока очень устраивает и радует меня некоторой невзыскательной радостью, особенно потому, что помогает относиться с полным равнодушием (разумеется, с точки зрения денежной) к прекращению лекций. На VII семестре (осенью) я успел, однако, развить довольно деятельности, чтобы написать зачетное сочинение, которое г. Шляпкин хвалил и предлагал напечатать («Болотов и Новиков» — к истории мемуаров и масонства). Печатать его, однако, возможно, я думаю, «с дополнениями и изменениями», ибо все-таки оно — компиляция, хотя и списано с подлинных, правда, изданных, мемуаров. Тогда же написал я большой реферат Соболевскому об апокрифе о путешествиях Иоанна Богослова, и, уж разумеется, скучный, фонетико-морфологический. Таким образом, почти все «зачеты» мои готовы, и можно успокоиться до осени, а на Рождестве (?!) держать экзамены. Пишу очень много рецензий о самых разнообразных книгах, преимущественно о беллетристике и историко-литературных. Вопрос об отъезде в деревню мог бы быть решен в скором времени, если бы остальные вопросы, касающиеся общей политики были решены. Об этом я бы и хотел писать, но вполне не доверяю «почте и телеграфу». Думаю, что зайдет об этом разговор с Евг. Вас. Спекторским, которому буду писать сейчас и которого очень рад увидеть, так как он сообщит мне сведения о Вас. Что касается сведений, полученных из Сибири через Марианну Петровну, то они как-то слишком издалека пришли и профильтрованы несколькими родственными наслоениями. Мне всякие родственники, кроме ближайших, крайне затруднительны, и я почти не встречаю их. Вижусь периодами часто с большими и малыми литераторами, что также не всегда приятно, а иногда и отяготительно, но зато — почти всегда не скучно. Скука вообще куда-то давно испарилась, и это заставляет меня думать, что пути мои не совсем кривы, хотя будущий практический путь до сих пор совершенно не выяснен. К сестре Ангелине я не пошел до сих пор, преимущественно от инертности по отношению к хождениям. Пойду к ней непременно, хотя боюсь своего крайнего неуменья обращаться с детьми, а также своего довольно туманного способа выражений в разговоре («fcr wenige»![17]). Впрочем, в последнее время у меня явилась даже потребность в одичании, и многих речей я совсем не понимаю.
Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковских стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Ник. Бугаев (Андрей Белый) и Евг. Пав. Иванов (из «Нового пути»). Роль «фона» близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно 3. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождаться других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам). О декадентстве в последнее время (и давно уже) как-то нет помину, и его, в сущности, по-моему, нет. Оно ютится где-то в Москве, в среде совершенно бездарных «грифенят», молодых гимназистов, отслуживших черные мессы (будто бы в Берлине), говорящих на собраниях много и скучно о черных лилиях. Сами маги (Брюсов и другие), давно, в сущности, оставившие декадентство, взирают на этих с тайной грустью. Всего этого так много, и все это внешне и большей частью скучно. Выходя в «поле за Петербургом» на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. «Здравость» ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений, впрочем, в очень широком смысле.
Наверное, напишу Вам еще до осеннего личного свидания. Извне все до такой степени перепутано, что я совсем не могу представить себе, что будет осенью и останется ли все на месте. — Люба и мама очень благодарят Вас за поклоны и желают Вам всего лучшего. Целую Вас. До свиданья.
Ваш сын Александр Блок.
70. Е. П. Иванову. 21 апреля 1905. Петербург
Милый Женя, как жалко, что ты нас не застал. Мы вдруг ушли в Лесной и оттуда пешком по шоссе в Новую Деревню. Полная весна, все течет и поет. Заря из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая.
Приду к вам завтра (вторник), если успею написать рецензию, которая необходима ко вторнику. Много пишу. Впрочем, если нужно уйти, — уходи и не жди, я приду еще. Поклон всем твоим. Целую крепко. Ничего нет, кроме гордости, что чувствую весну.
Твой любящий Ал. Блок.
71. Андрею Белому. 19 мая 1905. Шахматово
Милый Боря, спасибо, получил Твое письмо в Шахматово. Приехали опять рано, в апреле, и уже опять копаюсь в земле. Впрочем, больше еще бродим кругом. Грозовая весна, были дни сплошь грозовые с ливнями, а вообще сухо и сильный ветер. На горизонте такая мгла, что говорят, будто Москва горит. И в то же время на закатах такой ветер, что ясно, откуда он, — от солнца, окруженного парами. Вообще ясно многое, в чем сомневаются соседние естественники. Но иногда грустно, и до того все забылось, что может вспомниться при неожиданных обстоятельствах, врасплох. Весной писал стихи, часть которых пишу Тебе. А я не простился с Мережковскими, и вообще кончилось с ними как-то глупо и досадно, из-за Зинаиды Николаевны. Что Ты думаешь о «жертве» у Минских? (не скандал ли это?). Я думаю, что это было нехорошо, а Евг. Иванов писал, что почувствовалась близость у всех, вышедших на набережную из квартиры Минского в белую ночь. Но Люба сказала, что близость чувствуется также после любительского спектакля. — Напиши, когда Ты можешь к нам приехать?
Напиши вообще. Крепко Тебя целую.
Твой Саша.
72. Е. П. Иванову 23 мая 1905. Шахматово
Милый Женя.
Пишу тебе пока только так, несколько слов. Ужасно далек от слов, но опять чувствую, что (кажется) надо говорить, — в словах рождается что-то важное (между словами). С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу, присутствие его одного может все испортить. Ты знаешь, Люба сказала о близости, родившейся после «жертвы», что близость рождается у всех участников любительского спектакля — по окончании его. Ведь и спектакль — глубокое; может быть, правда, близость и такая священна. Я думаю, что, наверное, она священна и строга. Над Вяч. Ивановым у меня большой вопросительный знак (как над человеком действия и воли). Он «водит», может быть, куда-то наискосок, хищно и метко. У него в глазах — старый воробей романтизма «себе на уме». Это пока так мне кажется, может быть, я ошибаюсь.
Прочел твой «Университет», совершенно согласился и очень понравилось. Люблю твой стиль настолько, что не могу сообразить, понятен ли он другим.
А тебе «так» пишу пока — «через забор». Когда приехали, жутко было иногда от древесного оргиазма — соки так и гудели в лесах и полях. Через несколько дней леса уже перестали сквозить тишиной и стали полношумными. Теперь все они веселятся, очень заметно. Лягушки и пр. также веселятся чрезвычайно, а я болтаюсь, колеблемый ветром и несозревшими идеями по лесам с двумя краббами (таксами). Цветет все раньше, уже сирень все ветки согнула. В одной из многочисленных гроз показывался венец из косых лучей — из глаза отца, Солнце бушует ветром — это ясно на закате, сквозь синюю и душную занавеску. Говорили, будто Москва горит, — так затуманились горизонты; но это были пары и «пузыри земли», и «ветер разнес их мнимые тела, как вздох». Хорошо, но унизительно не быть одной из этих «стихий», хотя бы в том смысле, что еще не написаны ни одни «стихи».
Все мы кланяемся, конечно, очень всем вам.
Что за ужас был в редакции! Крепко обнимаю тебя, милый.
Твой Саша.
73. А. М. Ремизову. 28 мая 1905. Шахматово
Дорогой Алексей Михайлович.
Большое спасибо за гонорар и книжки журнала.
Начитался «Пруда», охватило чувство «скарба» и запахов. Проглотил все сразу и жду, что дальше, с нетерпением: куда пойдет. — даже, куда выберется?
Надо же, чтобы конец романа обсушился, а то — ужас (Сологуб иногда перед этим ребенок…). Страх ворочает, когда читаешь роман. И именно пока все так: «выберется», «ворочает», «ползет». К ночи читать страшно. Есть общее со сказками «Кота Мурлыки», единственными, по-моему, в своем роде, — которые я в детстве ужасно любил, а теперь почти забыл, и вдруг опять «поднялось».
Поклон Серафиме Павловне и Вам.
Преданный Вам Ал. Блок.
74. Г. И. Чулкову. 23 июня 1905. Шахматово
Дорогой Георгий Иванович.
Большое спасибо за оттиски и книгу Котляревского. Мне хотелось воспользоваться Вашим предложением и возразить на Вашу статью о Соловьеве в «частной переписке». Но у меня не оказалось под рукой не только прозы, но и стихов Соловьева. Вероятно, возражение пришлет Вам С. Соловьев. Просматривая булгаковское возражение, мне не захотелось и читать его, что-то совсем, совсем не о том…
Я хотел спорить с Вами о тех пунктах Вашей статьи, где говорится о трагическом разладе, аскетическом мировоззрении и черной победе смерти. В противовес этому я думаю поставить: 1) совершенную отдельность и таинственность, которой повиты последние три года жизни Соловьева; 2) лицо живого Соловьева и 3) знание о какой-то страшной для всех тишине, знание в форме скорее чутья, инстинкта или нюха (все эти три пункта, конечно нераздельны).
К последним трем годам относится и наибольшая интенсивность Соловьева как поэта, и апофеоз того смеха (дарящего, а не разлагающего), который он точно от всех Соловьевых по преимуществу вобрал в себя, воплотил, «заключил», — сделал законным это захлебывание собственным хохотом до икоты; этот смех — один из необходимейших элементов «соловьевства», в частности Вл. Соловьева; и этот смех делает Соловьева совершенно неуязвимым от тех нападков Розанова, которые звучат похоронно, — «хорошо бы-де Соловьеву иметь ребенка», «Соловьев-де вялый, пасмурный, нежизненный», словом — Соловьев «во сне мочалку жует» (конечно, это я формулирую Розанова).
Последние годы Соловьев в моем предположении и впечатлении начинал прекрасно двоиться, но совершенно не было запаха «трагического разлада» и «черной смерти». Скорее, по-моему, это пахло деятельным весельем наконец освобождающегося духа, потому что цитированное Вами о «днях печали», «гробнице бесплодной любви» и подобное в стих. Соловьева насквозь перегорало в Купине Несказанности, о которой теперь часто (или-всегда!) говорит А. Белый. Соловьев постиг тогда, в период своих главных познаний и главных несказанных веселий, ту тайну игры с тоскою смертной, которую, мне сейчас кажется, тщетно взваливает на свои плечики Мережковский… Он так хохотал, играючи, что могло (и может) казаться, что львенок рычит или филин рыдает (о филине как-то выкрикнул Соловьев в большом обществе, помните, это есть у глупейшего Велички). А ведь филин вовсе и вовсе не тоскует, когда кричит, я думаю — ему весело.
Знание наполнило Соловьева неизъяснимой сладостью и весельем (ведь его стихи имели роковое значение, говорите Вы, и этот Рок исполнил его всего Несказанным, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе). Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: «Экая орясина!» Я чуть не убил его. Соловьев исчез, как появился, незаметно, на вокзале, куда привезли гроб, его уж не было.
Мне хочется написать Вам именно так, без теорий, а облик во мне живущий, и просить Вас не показывать письма. Конечно, это не возражение, но это самое спорит во мне с Вами, тем более что я знаю угол, под которым стихи Соловьева (даже без исключений) представляются обмокнутыми в чернила (смерть, и смерть, и смерть…). Но сквозь все это проросла лилейная по сладости, дубовая по упорству жизненная сила, сочность Соловьева, которой Розанов при жизни его не сломил, а после смерти — подпачкал. Эту силу принесло Соловьеву то Начало, которым я дерзнул восхититься, — Вечно Женственное, но говорить о Нем — значит, потерять Его: София, Мария, влюбленность — всё догматы, всё невидимые рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка.
От Соловьева поднимался такой вихрь, что я не хочу согласиться с его пониманием в смысле черного разлада, аскетизма и смерти. Аскетизма ведь не было и фактически, и не им вызывался тот хаос, о котором Вы говорите и сквозь который вечно процветал зеленый, подлинный, живой стебель. Вступление к стихам — загадка, многое мне здесь разрешается, когда вспоминаю о хохоте Соловьева. Вступление искренно несомненно, но и хохот искренен. И когда хохот заглушён, губы серьезно сдвинуты, а борода разложена по сюртуку, как на фотографии Здобнова, — еще неизвестно, что услышим, что откроется. Еще многому надлежит явиться, о чем провещал маститый философ, заглушив в себе смех и на миг отвернувшись от игр ребенка. Еще в Соловьеве, и именно в нем, может открыться и Земля, и Орфей, и пляски, и песни… а не в Розанове, который тогда был именно противовесом Соловьева, не ведая лика Орфеева. Он Орфея не знает и поныне, и в этом пункте огромный, пышный Розанов весь в тени одного соловьевского сюртука.
Дорогой Георгий Иванович! Мы с Любой ужасно жалеем, что не можем пригласить Надежду Григорьевну и Вас к нам. Дело в том, что мы живем не одни, а с родственниками, часть которых, как мы убедились по приезду А. Белого и С. Соловьева, страшно тяготится близкими нам разговорами и страдает от них чуть что не физически. Я думаю, что это скоро прекратится, т. е. мы будем жить в более согласном обществе, и, может быть, на будущее лето Вы с Надеждой Григорьевной посетите нас. Теперь как-то совсем нельзя говорить, и отношения между партиями обострены, так что люди как-то оскалились до степени понятий: здесь — «мистики», а там — «позитивисты». Но рознь глубже понятий.
Кланяемся Вам и Надежде Григорьевне. Жму Вашу руку.
Любящий Вас Ал. Блок.
P. S. Прилагаю еще три рецензии.
75. Е. П. Иванову. <25 июня 1905. Шахматово>
Да, милый, есть больше слов, как ты писал мне. Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали — сначала Бугаев, потом Соловьев, приехавшие вместе, привезшие новизну и голос событий, совершающихся в самой главной области — «Несказанной».
Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит, и нежит, и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства — знанием, и тогда оно крепит, и на узде держит, и заставляет опять СЕБЯ же черпать. «Черпай, черпай, пока не иссохнет гортань, а если выживешь — силу узнаешь».
Я говорю про одиночество особого рода. Что тебе — Христос, то мне — не Христос. Я люблю тебя и чую близость нашу сквозь общее наше, что закипает, и пенится, и светится после нашей СЛУЧАЙНОЙ встречи — знакомства. Ведь с разных концов мира принесло, и все дело было во взгляде — первом и самом значительном. Может быть, нас в разных котлах варили, но вынесло в «крайнюю глухую заводь», в «край лиманов и топей речных», «Царство Демона древней Москвы» (Коневской о Петербурге). И стала у нас сумрачная близость, к которой часто я возвращаюсь мысленно и понять не могу. Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо — не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез и будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно — в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки. Но там узнаешь тишину только до рассвета, а едва рассвет запылит, — все кончено. Читал ты драму Брюсова «Земля»? — Там есть об этом. В сущности, я пишу так много и крикливо, оттого что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я. Но надо, надо понять, что в Петербурге легче, чем где-либо, умереть без мучений, застрять и заглохнуть. Знаешь ли, что МЫ те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей. Мне писать так легче, чем говорить; если б говорили, я бы опять заленился, раскис, гнусил бы, как, ты знаешь, я большей частью говорю. Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать — он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче. И все-таки это не совсем так; если узнаю еще, напишу больше. Близок огонь опять, — какой — не знаю. Старое рушится. Никогда не приму Христа. Пиши, что в тебе теперь ответит мне, не торопись писать. Если б ты узнал лицо русской деревни — оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии.
Твой любящий Саша.
Все это письмо уж так и посылаю в его импрессионистском и сумбурном виде. Может быть, где-нибудь вдруг оказалось то, что не сумел сказать. Какое важное время! Великое время! Радостно.
76. Г. И. Чулкову. 19 июля 1905. Шахматово
Дорогой Георгий Иванович.
Спасибо за Ваши слова. Пожалуй, лучше все-таки не печатать моего письма к Вам, я не знаю, как отнеслись бы родные Соловьева к чуть-чуть разоблачительному духу его. Ведь у меня не только личные впечатления, а и навеянные разговорами с С. Соловьевым и другими. Да и не хочется утверждать так мельком сказанное о Мережковском и Розанове, ведь здесь следовало опереться на ряд рассуждений.
У меня к Вам просьба о книгах для рецензий. А. М. Ремизов предлагал мне Сиповского («Русские повести XVII–XVIII в.» цена 2 р.) — вышло недавно, интересно, — может быть, пришлете? Может быть, и еще что-нибудь, потому что у меня остались всего две книги (С. Маковский и Leconte), о которых скоро напишу, а в деревне, может быть, долго пробудем. Посылаю Вам даже сверх комплекта — о двух скверных поэтишках коротенькую брань. Не знаю, писать ли об О. Шапир, Белоконском и С. Семенове?
Жму Вашу руку. Передайте наши приветствия Надежде Григорьевне.
Любящий Вас Ал. Блок.
P. S. Ужасно мне понравились «Тихие песни» Ник. Т-о. В рецензии старался быть как можно суше; но, мне кажется, это настоящий поэт, и новизна многого меня поразила.
77. Е. П. Иванову. 5 августа 1905. <Шахматово>
Милый Женя.
Думаю теперь не так, как в предыдущем письме. Приписываю многое из него «рассудочной судороге», может быть — одной из последних. Но — странно, странно — мне хочется радоваться за свое прошлое (и близкое и далекое) и, может быть, — за будущее. Днями теперь чувствую, что молодею. Днями становлюсь легкомысленным мальчишкой, страшно интересующимся Достоевским, причем душа не лежит плотно и страстно на его страницах, как бывало всегда, а скорее как бы танцует на них. Ты знаешь, что между нами с тобой лежала какая-то горсточка непонимания. Иногда, когда ты говоришь, мое восприятие захлопывается, как вентилятор во время ветра. При этом внутри саднит от раскаяния, что не вникаю, и от напряжения. Все это оттого, что я еще не научился воспринимать самое сердце слова, огонь его. Может быть (я надеюсь), что научаюсь.
Впрочем, опять-таки — не могу выразить большую часть. Скажу приблизительно: я дальше, чем когда-нибудь, от религии…
«Хвастаешься» и ты, как ты писал. Наши пути до времени не сойдутся. Но — ты один из самых мной любимых в мире. Что-то случится между нами в будущем. С нынешними людьми, особенно близкими, непременно со всеми что-то случится в какую-нибудь октябрьскую оттепель.