Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Туманное Звено. Стихотворения - Анна Семеновна Присманова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Душа, в небесном тюле на канате давно ты пляшешь в тесных башмачках. Ах, не пришлось бы деве на закате в конце смотрин остаться в дурачках! Среди ларьков, гостинцы покупая, они бредут, не давши ни гроша, о, за твое, голубка голубая, почти что неземное антраша! Но леденеет шнур. Зима обманет, и упадешь ты елкой в декабре. Гулянье только мимоходом глянет на кости, рухнувшие в мишуре.

«Тает в небе стая голубей…»

Тает в небе стая голубей: вот от них уже остались точки. Не могу я вспомнить, хоть убей, день, когда ко мне явились строчки. Кажется, всю жизнь они со мной. (Так совместно с тенью ходят люди.) Так подносит повар крепостной голову судьбы своей на блюде.

ЯБЛОКО

Вся в локонах из чистого червонца, в мантильи, с белым зонтиком в руках (слепящее Вас окружает солнце), Вы каждым шагом радуете прах. Привыкли, Муза, яблочные кони по облачным дорогам Вас возить. И яблони пред Вами ветви клонят такие, что нельзя вообразить. Одна из них от тяжести кривая, свеч восковых плоды ее бледней. Стоит она как будто неживая… И что же? Вы как раз идете к ней. Томительно, как вдохновенье слову, для яблока касанье Ваших уст. Вонзая зубы в колобок плодовый, Вы слышите его покорный хруст. Пусть яблоко (вина столпотворенья) смешение железа и воды — но райские останутся следы на мякоти того стихотворенья. 1932

«Не ощущая собственного груза…»

Не ощущая собственного груза, сон ходит в семиверстном сапоге. А день, неотвратимая обуза, как аист, на одной стоит ноге. Стары в господском доме половицы, лежат они рядком, но между — щель. Не зря густым нектаром медуницы питаются: у них благая цель. Порой сухой удар на блюде плоском расщелину дает. Хозяин зол. Но ставит праздник мед на стол, и воском рассохшийся натерт до лоска пол. Тогда тяжелый воздух вдохновенья рассеивается. Идет азот. Войдет ли к пчелам час отдохновенья в шестиугольные ячейки сот? Ах, нелегко домину бытия построить на лесах стихотворений. И полное лишь в сказке, знаю я, ждет замарашку удовлетворенье. 1932

ГОБЕЛЕН

Душа, ты выросла из юбки, она тебе уж до колен. Я вижу, шерстяной голубке наскучил пыльный гобелен, где вол любуется купавой, а рядом — павой дровосек. Взмахнула дева ручкой правой, ствола он так и не отсек. По снегу с мышью ходит кошка и всё никак ее не съест. И тут же розы вдоль окошка, на вышке — с голубем насест. Сметану дочь несет соседу, — на гобелене все добры! И льется шерсть вина к обеду из доброй кружки той поры. Расшитый пахарь за волами стоит. Ни с места те волы. Ах, голубь мой, взмахни крылами и унесись из кабалы! 1936

КАРАНДАШ

Марине Цветаевой След истлевших древесных сил — карандаш мой точу в ночи. Нож с боков стеарин скосил деревянной моей свечи. Жизнь сказала: да будет так! — заострила графитный взор. Ты спустилась ко мне в кулак, стружка, с окаменелых гор. Передашь ли тех волн аккорд, мох и эхо свинцовых скал, лес, лазоревый злой фиорд, ветр, что парусом челн таскал? Чудо — горенья плод во мгле, претворенные в пласт суки… Бескорыстнейший на земле друг, не оставь моей руки! 1934

ТЕНЬ И ТЕЛО

Пустынный ветер схватывает прах и мчит его до крайнего предела. Коль сон однажды душу схватит — ах, она всю жизнь скитается без дела. Днем снится наша явь самой себе, ночами тень волнуется и бродит. Две силы те в глухой всегда борьбе, и всё же тень к телам всегда подходит. И липнут капли крови к бахромам мечты. Извечно кровь смущала тени. И белый день не выдал права нам платить на деле златом сновидений. А сон в ответ, как смертник, бьет в тюрьму, как колокол подводный, к нам стучится. К нему бредем, к нему бредем, к нему. Но, может быть, и он нам только снится? 1935

ОСЕННЯЯ ПОЧТА

Мгла, ливень листья. Лаковые крыши. О, где же для деревни дождевик? В мансардах только мыши письма пишут, а души спят, зарывшись в пуховик. И день как ночь (лишь сны мои в расходе) — в трясине день, в высоких сапогах. Вновь толстый сумрак тихо в дом заходит, как рыбный страж с резиной на ногах. А яблоня как мать стоит живая. Ее ключицы клонит бремя дней. Пускай подаст рука ее кривая тому, кто всех в селенье голодней. Как башня, жадный пес про полдень знает. Бредет сума с порога на порог. Почтарь страду вторую начинает, и месяц кажет золоченый рог. Качаются почтовые подводы, над войлочной дорогой льют дожди. Стоят лишь в городах громоотводы. Ах, муза, непогоду пережди. Селеньям в осень впору умереть. Слетают листья желтыми слезами. Две колеи уходят за возами. Но нашим листьям некуда лететь! 1933

«Птицей слово наше бьется…»

Птицей слово наше бьется. Как дела его худы! Из туземного колодца не глотнуть ему воды. Только в чаще ежевика безмятежно хороша. Над болотом птицы дикой разрывается душа. Вот упала в травы птица (стал навеки вечер тих). Ей свое, быть может, снится, как сироткам мама их? Так слабеют средь плантаций, так в колонии грустят, вспоминают тень акаций так — что косточки хрустят! 1936

ВИДЕНИЯ В ПЕНЕ

Душенька, моя душа, ты не балована балами. Видишь черные ушаты, воду с пенными крылами. Как гадалка в темень гущи, ты глядишь в пузырь из мыла. Зрит кукушка день грядущий, постирушка — то, что было. Ах, в перстах не пена стирки — пена волн и стан сирены, пaяца в пустынном цирке белый пляс вокруг арены. Золушка, в твой локоть детский, не балованный балами, сунул сказочный дворецкий птицу с мыльными крылами. Твой ли волос между строчек — горя белого примета? Слышишь голос среди ночи? Ночь читает книгу света. 1934

КРАСКИ

Александру Гингеру Ярок желтый блик червонца, отражая солнца лик. Воска частые оконца мед дают тебе, старик. Голодает населенье — луч надежды в зеленях. Зелень — ветвь увеселенья, к ней и гуси семенят. Не забудь цветок лазури! В синих крыльях стрекоза. И слепец своей бандуре отдал синие глаза. Ценность вкладов заливаем красной латкой сургуча. Бьет нас доля боевая кровью красной сгоряча. То, что в черном облаченьи в черных дрогах мы везем, — для грядущих насаждений неизбежный чернозем. Но холодным тихим утром молоком окутан брег, и бесплатным перламутром сонмы красок кроет снег. Белый цвет владеет нами. В доме белый потолок, люлька с белыми волнами, саван — белый эпилог. 1934

ШАРМАНКА

Вербуют ли к сухой войне солдат иль свежий броненосец с верфи сдвинут — не всё ль равно: впадает разность дат в одну дыру, в одну и ту же глину. Вниз едет лошадь, вверх автомобиль — два направленья в горном переулке. Резьбу на крышке скрадывает пыль, но неизменна музыка в шкатулке. Тоскует вал, как маленькая мать, что сына своего встречает робко. Но тот вдали — о, где его поймать! — уже блистает гоночной коробкой. Малютка мой, нечаянным путем попал ты в комариное болото. Не знаю я, когда отсель уйдем, но слышу: всё жужжит пред нами что-то. Перо мое, давно меня ведешь, — мозолью достается нам единство. Гусиное, не ставишь ты ни в грош назойливые страсти материнства. Послушай, правых пальцев только пять. Пусть то не пальцы, а персты весною, но рухнет день, и хлынет ночь опять над славой, как над заводью лесною! 1932

«Лишь вечер ляжет в гавань фонарями…»

Лишь вечер ляжет в гавань фонарями, с медведем в сетку ляжет детвора — служанка, убираясь янтарями, уходит, как цыганка, со двора. Минуя псов с поджатыми задами, свой выстраданный забывая день, она проходит синими садами, она плывет как облако, как тень. Ее встречает с радостью Премудрость, Надежда, Вера и Любовь пред ней — три девушки, три гвоздика, три чуда, на коих вешается бремя дней. О сновиденье, не котомку с хлебом — орлиный пух ты держишь на ремне. Неси меня, доколь седьмого неба, любимое, достичь удастся мне! 1934

ЦЫГАНКА

Цыганке вечерами у камина у мирного огня колен не греть. Ее бессонный табор гонит мимо ночных селений, в даль закинув плеть. Глаза ее, туманом налитые, следят за караваном вешних птиц. Пята ее в золе и золотые пустые бусы в желобе ключиц. Лишь мертвецу души не зачарует, не вспенит кровь — ее павлиний ход. Так плавно, волны озеру даруя, так облаком проходит пароход. Цыганка, в берегах земных столетий тебе один лишь ветер другом был. О музыка, о сад, погибший в цвете, обуза и бессилье диких крыл! 1935

«Хотя б во сне — увидит цвет весны…»

Хотя б во сне — увидит цвет весны тот, кто глаза забыл в полях сраженья. Но ах, какие могут видеть сны те, коим цвет — пустое выраженье, природа листьев — просто волокно, крыло у птицы — вовсе не крылато; для коих даже синее окно весною — лишь отверстие куда-то… Ложатся тихо в воду облака, от камня круг расходится за кругом. Твои глаза (пятно из молока) в воде небесного не видят луга. Слепорожденный, здесь ты не у дел, не знаешь ты, как тратят краску розы! Глаза из алебастра — твой удел. Но пальцами мои ты видишь слезы. 1936

ЖИЗНЬ ФРИДЕРИКИ ФОРСТ

Над гнилью кладбища, над щебнем пустырей, над сном окраины выкатывалось солнце. И прачки, выйдя из кривых своих дверей, пооткрывали лучезарные оконца. Ночной извозчик понуканьем и вожжей бодрил свою четвероногую подругу. Внизу лебедка тарахтела над баржой и пирамидой серебрился жирный уголь. Под солнцем колокол рыбачек разбудил: веселый парус волочил к ним рыбью свору. Горластый город медленно всходил — скользя сетьми, всходил на гальчатую гору. В час пробуждения береговых громад маячные глаза меланхолично тухли. И почтальон, подвыпивший номад, уже входил в намыленные кухни, где цвел кастрюльный строй и жаждущим на страх цвели сентенции в стекле и в полотенцах. Из окон фрейлейн Форст на всех парах уже летели фортепьянные коленца. Умывшись и свернув на полинялом темени наследие былой златой своей красы, служительница муз, без мужа и без племени, уселась за свои дисканты и басы. На трех ногах — кормилец лакированный — заплакал чернокрылый крокодил. Под низким ветром садик обворованный завыл, как если б вор с ребенком уходил — прочь с грузом маленьким, браслетистым и голым, как тот, кого на олеандровом столе в альбоме пухлом держат новоселы иль дедушки слегка навеселе. Ружьем сражен, жених фату венчальную унес, покрыв стеклом свое лицо. И вот взамен колечка обручального одно салфетное осталось с ней кольцо. Одна в сочельник, согнутая слушаньем вразвалку скачущих и тренькающих гамм, самой себе она сервировала кушанья, и молча клался гусь к брусничным берегам. Как три волхва, три короля, три странника, доверила она свой путь звезде. И со звездой над елкою осанистой состарилась в привычной борозде. Бесшумные учительницы музыки, легки ли вам железные цветы? Иль всё еще в своих жакетках узеньких вы нотные шевелите листы? И вечером вдоль парапета гавани, где давится своими зернами лабаз, вы, так и не отведавшие плаваний, болтаетесь (как в фонарях недужный газ под утро). С вами ридикюль из лайки, и вы, наколочкой тряся на малышей, кидаете пригоршни катышей сверкающим неугомонным чайкам. 1931

«Жаждет влаги обугленный бор…»

Жаждет влаги обугленный бор. Изогнулись дерев поясницы. Гробовой беспросветный укор в кругляках остывающей птицы. О, в жаровне над жаром оса! Столкновенье зари с палачами! Сиротинушка, чьи волоса только солнце ласкает лучами. Белый воздух, который висит поутру над сырым листопадом. Белый лекарь, который косит, чтоб с предсмертным не встретиться взглядом… Что дороже нам: розы иль рожь? Днем — глаза мы за пазуху прячем. (Теснота. Ослепление. Ложь.) Ночь. И что ж? Мы от зрячести плачем. 1935

«Разве помнит садовник, откинувший стекла к весне…»

Владиславу Ходасевичу Разве помнит садовник, откинувший стекла к весне, как всю зиму блистали в них белые стебли мороза? Разве видит слепой от рожденья хотя бы во сне, как, пылая над стеблем, весною красуется роза? Проза в полночь стиху полагает нижайший поклон. Слезы служат ему, как сапожнику в деле колодка. На такой высоте замерзает воздушный баллон, на такой глубине умирает подводная лодка. Нас сквозь толщу воды не услышат: кричи — не кричи. Не для зверя рожок, что трубит на осенней ловитве. Ведь и храм не услышит, как падает тело свечи, отдававшей по капле себя на съеденье молитве. 1936

«Недолговечна полная луна…»

Недолговечна полная луна. Уже, взгляните, месяц на ущербе. Трещат дрова под краем колуна, но клок гнезда уже висит на вербе. Двулики яйца, в хрупкой пелене лелея солнца и луны начало. Сто лет назад при этой же луне дитя огромный колокол качало. Как знаменщик таскает славный флаг, так я иллюстрирoванного тома столбцы таскаю в памяти. Но как доставлю их до земляного дома? Под лилиями мартовской луны спят ангелы, хоть их и не бывает. И лишь Мартынов в стане сатаны про верный выстрел свой не забывает. Забуду ль, как влачил мою кровать на кручи демон, в тучный драп одетый? Его привыкли Лермонтовым звать, но он с другой был, знаю я, планеты. Пошла я, в узкий ранец мой вложив того корнета синее сиянье. И посейчас тот бедный ранец жив, но ах, взгляни — какое в нем зиянье! 1933

ДОРОГА

Спи, тополь, спи — иль наяву от тли погибнешь здешних мест. Пока ты веткой в синеву, червяк твою средину ест. Как хочешь листья золоти — в них осени не скроешь ног. И в стих должна слеза войти, чтоб он дойти до сердца мог. Чуть виден путь. Нас водит бес из ниоткуда в никуда. Вдали шумит отчизны лес, гуляет севера вода. Хоть нынче ритмы у химер, у нас же битвы на носу — того монаха, например, припомним, что рыдал в лесу. Была Тамара за стеной, ее моленье не спасло — сияло нимбом под луной воронокудрое чело. Но побелели, что мороз, твои, о ангел, волоса, когда ты Лермонтова нес живую душу в небеса. 1936

«Найдя мешок нездешнего добра…»

Найдя мешок нездешнего добра, мечтатели слоняются в бездельи. Встречаются каскады серебра и в самом неотесанном ущельи. Внизу — концы бездомные журчат, начало порождается вершиной. Рождается желтком крыло галчат, свирель — отверстьем в трубке камышиной. Вот облако у горного горба остановилось греть кривую спину… Спи, Лермонтов! Скрипучая арба везет тебя, могучего, в ложбину. Пятнадцатого каждый год числа июля, отдавая дань разлуке с тем, коего обида унесла, — река Дарьял выходит из русла, гора Машук заламывает руки. 1936

«Нас точит время кончиком ножа…»

Нас точит время кончиком ножа. Вблизи итог несложного сложенья. Щитом ладонь на сердце положа, мы всходим. Небо. Головокруженье. Ах, за день сердцу страшно много сил ступенями сложить необходимо, чтоб ночью ветр нам волосы носил, носил… небесного сиянья мимо. С одышкой мы в этаж взошли восьмой и вот висим над бездной на балконе. Но, душенька, остался голос мой на самом дне, на муравьином лоне. Оттуда лучше видит он полет. Куда ему в редеющие сферы? Не стратосферы дай ему оплот — святых сестер: любви, надежды, веры! 1936

ПОТОНУВШИЙ КОЛОКОЛ

В полночь в озеро скатили духи колокол с горы. Стал звонить он из-под лилий, потонувший, с той поры. Горе! Колокольный мастер в горы плоть свою понес. И жена его в несчастьи выплакала крынку слез. Там, где Виттиха мышонка кормит, лешего пасут, видишь, двое в рубашонках тащат горести сосуд. Эти водоросли, слезы, эти голые птенцы, в эти горькие морозы эти дальние концы. В стужу рубка. Мелким стуком дровосек считает снег. О, внемлите этим звукам — стонет будто человек. О, взгляните в глубь покоя, в дом, упавший в водоем, — в отраженье, в жизнь, из коей мы живыми — не уйдем!

«Так уходят в сумрак поезда…»

Так уходят в сумрак поезда, так в музеях старятся амфоры, так зимою птицы иногда разбивают грудь о семафоры. Жмется жизнь под арками моста: нищие укутаны газетой. Счастье для газетного листа — греть он может спину жизни этой! Но лишен тетрадный складный лист этого завидного удела. Лист мой, понапрасну ты речист: никому до слов твоих нет дела. Молоку предписано скисать, молочаю — соки лить над полем. Но о смерти зрело написать может тот лишь, кто смертельно болен. 1936

ВОСК

Наталии Борисовой Зерно в земле созрело и взошло. Цветок висит, виясь серьгою длинной. До круч его дыхание дошло, а стебель всё качается над глиной. К полудню посетит его пчела и улетит, забрав с собой пожитки, чтоб к празднику душа его могла лить на церковный камень пламень жидкий. Жужжание осиного гнезда — несносное бесплодное дрожанье; зато пчела (звенящая звезда) имеет золотое содержанье. Пусть теплый мед клетчатки золотой дает питанье плоти человека, чей дух идет к Психее нежной, к той, которая ведет его от века… Смола струит вдоль сосен янтари, и слабость белым облаком летает. Ах, в этот час гори, свеча, гори — пусть воск тяжелый твой по капле тает! 1935

ТЕНЬ В ХАРЧЕВНЕ

Там, где в ведре воздушной шапкой встает дыханье молока, — вступает топка в дом охапкой, во тьму — с подсвечником рука. Свеча вошла, на гроздь обоев, на гвоздь — свой зыбкий свет лия, и стало в комнате нас двое: на стенке тень моя и я. Сродни нам лестница харчевни, на буквах — золота налет, ее окошек контур древний, ее холста суровый лед. Нам сладко в кислом доме спится! Ах, нам бы над ложбиной сей под крепким солнцем двигать спицы и хворостиной гнать гусей! Но тень моя иного хочет, и для чернильного ведра пучок гусиных перьев точит и водит ими до утра. Привыкла тень — о, немудреный дагерротипный аппарат, — являть в одежде похоронной крупней наш облик троекрат. Уходит голос в лист бумажный, линяет волос в силу лет. Но постоянен наш протяжный, наш важный черный силуэт. 1936

«Напуганы вороньим граем…»

Напуганы вороньим граем, от вечной, от конечной тьмы мы ванькой-встанькой убегаем, и всё на том же месте мы. Весной над рябью языка эолова всплывает арфа: душа, как странный музыкант, сыта горошинами шарфа. Но кратче день. Туман окрест. Природа облако ломает. И черный зонт, как черный крест, чиновник к небу поднимает. 1929

ЛЕБЕДЬ

Юрию Терапиано Не всем, о други, черное вязать. Паук сидит над черной паутиной. Но я хочу о лебеде сказать, о белом привидении над тиной. Как мы с трудом бредем по борозде, с трудом по суше волочит он брюхо. Неузнаваем лебедь на воде — он, как Бетховен, поднимает ухо. В стихию отражения, в волну, врастает он, мгновенно хорошея. Напоминает грудь его луну и сон — его серебряная шея. Плывет за ним озерная трава (камыш — свирель, о жертва прободенья!). Так на заре больная голова плывет за уходящим сновиденьем. 1936

«Во сне верблюды видят водопой…»

Во сне верблюды видят водопой, мы — пальм высоких в небе колыханье. Как видит сны, кто отроду слепой? Куда нас занесет пера маханье? Окутанная сном (по старине), с душою муза днем играет в прятки. Но ах, она с крылами на спине; по их вине торчат у нас лопатки. Ее родили эллинов холмы, она в те дни живым питалась медом. Теперь несем вдоль галльских улиц мы ее, как воск свечи — за кислородом! За то ль, скажи, мы любим свет свечи (свечу сверканью люстр предпочитаем), что жертвует собой она в ночи, когда при ней о правде мы читаем? 1936

ЗИМА

Садится снег. Леса молчат. Седые ветви ближе к логу. Пошла волчица на дорогу за недорослью для волчат. Как медленно течет зима. Пускай идет на убыль пища, но стала сладостней и чище мороженая бузина. Две ветки выстроили крест, и он лежит на лунном снеге, как спящий пьяница в телеге, как памятник нездешних мест. Выходят волки на большак, их гонит дым и полыханье. Но лишь от белого дыханья у человека шире шаг. 1936

ВОДА

Спокоен шаг мой, уминает он мирный мох, но ждет беды: древесный шум напоминает ему далекий гул воды. Водой омыты все дороги, вода встречает первый крик, она — как траурные дроги тому, кто в горе к ней приник. Пусть в ней служанка моет руки, когда уходит со двора, — в воде терновник топит муки, с горой смыкается гора. Скользит ручей, не ускользает из муравейного жилья, всё те же корни лобызает, всё тот же ствол в нем вижу я. Ах, он хотел бы удалиться, чтоб в сердобольном поле течь. Но зла судьба: со словом слиться и бессловесно в землю лечь. 1934

«Лишь только в глубине уснула рыба…»

Лишь только в глубине уснула рыба, она всплывает боком на волне. Так мы в скитаньи (о Сизифа глыба!) еще средь жизни и уже во сне. От рыб у нас бездушие во взорах; но трогают нас дети иногда: не мылись головастики в озерах — из крана прибывает к ним вода. Вотще в бассейне, правя плавниками, они плывут к искусственным кустам. Под ними — лишь стекла прозрачный камень, а подлинный янтарь остался там: там под снегами речка проходила, стругал березу север на станке и девочка две бирюзы водила под круглым лбом в рябиновом венке. Любить ли нам иль клясть свою судьбину? В аквариуме тоже есть песок. Но снег, береза, бирюза, рябина — четыре слова бьются в наш висок. 1936

«Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе…»

Александру Гингеру Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе, грудь которого будет, конечно, разбита меж льдин. Льдом он сдавлен, как панцирем рыцарь в крестовом походе, он в молчаньи, в полярном сияньи остался один. Только изредка видит он лапы мохнатого гостя. Кто на тающей льдине в мантильи танцует кадриль? О смятенье медведей, их рев, их разбитые кости и последний из трюма угрюмо добытый фитиль. В час, когда пред оркестром, икая, качаются пары, на краю мирозданья такая волна тишины. В пустыре не лопух, лишь серебряный пух ваш, гагары. Льдины — пестрых явлений (павлиньих хвостов) лишены. Только теплое солнце весною меняет их очерк, только бремя награды достойно венчает труды, только вследствие слез на бумаге меняется почерк. Только холод, душа, прекращает движенье воды. 1936

«Поутру пушок на коже…»

Поутру пушок на коже, к вечеру прозрачней плод. Всё устало, солнце тоже, к осени готовя сот. Пусть различные в одежды жизнью вкраплены цвета, пусть наличная надежды зелень, ах, уже не та — синий веер дав мне в руки, ты ушла обратно в ночь, но тебе — в том кровь порукой, — муза, я родная дочь. На чужбинном берегу я к гробу веер твой несу, но упрямо берегу я синюю его красу!

«Рассказывает времени кукушка…»

Рассказывает времени кукушка о том, что наступает поздний час. Медяшками полна у нищих кружка, но синевой полна она у нас. Уже не время стукать каблучками, но в этот час все средства налицо: душа ушла в бумагу со значками, глаза в синячное ушли кольцо. Нас обошли в раздаче угощений, но стол покрыт обрезками мечты. Гулянию средь мертвых насаждений напрасно, сердце, радуешься ты… Напрасно ветер веселит нам вежды: все силы сердца вышли на слова; они ушли в дырявые надежды — для жизни нам осталось их едва. 1936

ПРЕСС-ПАПЬЕ

Живем мы бреднями, не бденьем, но шаг наш к цоколю прибит. Так палисандровым виденьем олень над письмами стоит. Стол. Осень. В крепости камина лежат разбитые дрова. Мы сохнем. И букеты тмина, и, ах, оленья голова. Как руки старика к коленям, картошка тянется к золе. И ты застыла: ты оленем, душа, скитаешься во мгле. Мелькают ветви кочевые там, где внедренных веток нет. И человек, втянувший выю, благословил олений след. Живя полярным подаяньем, олень в алмазные луга, как тень, под северным сияньем несет безлистные рога. 1934

«Запели третьи петухи…»

Запели третьи петухи, сготовил пекарь пропитанье. Кому нужны мои стихи, мое бумажное метанье? Оно уже не ремесло, оно уже подобно чуду; взгляните: поднято весло, и всё же мы плывем по пруду. Но в гипсе детская рука, но дружба сшита паутиной. Теки, подземная река, тебе спокойнее под глиной. Там синий кладезь тишины, там корешки стихотворений… Но только лист средь вышины свидетельствует о твореньи. Любая ветка любит свет. И даже тень твердит об этом: поближе к свету стань, поэт, — останешься хоть силуэтом. 1936

«Путем зерна, вначале еле внятным…»

Путем зерна, вначале еле внятным, идет к цветенью, к разложенью плод. Путями сна, как по владеньям ватным, идем. Наш дом под снегом круглый год. Он тих снаружи. Барельеф: барашки у входа веселят его фасад. Внутри кричит в смирительной рубашке душа, но рукава идут назад. Назад куда? Дорогою какою? В окно к луне. Все отошли ко сну. Луна растет и длинною рукою благословляет темную страну. Душа вовсю старается руками: ее вконец измаяли лучи. Но стены вкруг покрыты тюфяками — по вате полоумная стучит. А время, лекарь в сахарном халате, не замечая суеты совсем, по каждой сверхъестественной палате проходит — равнодушное ко всем. 1936

БЛИЗНЕЦЫ

(Париж, 1946)

КРОВЬ И КОСТЬ

1. «В моей природе два начала …»

В моей природе два начала, и мать, баюкая меня, во мне двух близнецов качала: кость трезвости и кровь огня. Но кровь и кость, два равных рвенья, вступив с младенчества в борьбу, отметили мою судьбу печальным знаком раздвоенья.

2. «О музыка, тебя ли слышу…»

О музыка, тебя ли слышу я над собою по утрам? Ты крест в мою вставляешь крышу, и дом — не дом уже, а храм! Всесильная, одна ты можешь и кровь, и кость в себя вобрать. Ты мне едва ли жить поможешь, зато поможешь умирать.

ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ

ПЕРО

Судьба дала мне часть крыла — перо, но я в ином скелете давным-давно уже была с крылом на этой же планете. Меня ко сну вела звезда, а утро, над листвой пылая, выталкивало из гнезда, когда пернатою была я. Дубравы сделались лысей, исчезли древние поверья, но стая реющих гусей еще мои носила перья. И перья дикие неслись вдаль, над горами и долами… Потом они спустились вниз, чтоб шевелиться над столами певцов, чиновников и дев — надолго прикрепиться к дому и, до отказа проскрипев, всё передать перу иному. Перо (прильнувшее к ребру) незнатного происхожденья златому вечному перу дает чудесное рожденье.

КАМЕЯ

Душа моя отмечена пороком, но с ней должна идти я до конца. Она всегда стояла к жизни боком и видела лишь часть ее лица. Жизнь полностью рассматривать не смея, я вижу только профиль бытия. У матери моей была камея, такая ж однобокая, как я. Камея спит, застыв в тугой оправе, она от всех отвернута лицом. Но жизнь свою винить она не вправе, что та ее оправила кольцом. Кольцо своей чертою золотою черты камеи украшает, но уста ее покрыты немотою и выйти из кольца ей не дано.

ВОДОЛАЗ

Родители забыли положить в дорогу мне стремление к кипенью. Я медленно, я смирно стала жить, умея отдаваться только пенью. О сердце, над которым голова неустранимой тяжестью нависла! Произношу я прежние слова, но все они полны иного смысла — он стал отчетлив, как весенний день, а между тем осенний на пороге: срывает ветр последних листьев сень, и листья с хрустом ходят по дороге… Я плохо вижу то, что в вышине (высь для меня на глубину похожа), но подготовлена я к тишине подводного нетронутого ложа. Не увлекаясь ни добром, ни злом, совместно жесткой будучи и хрупкой, я от всего отделена стеклом с одной необходимой сердцу трубкой. Лист осени летит, желтит окно — полет нередко вызван высыханьем… В стекле своем спускаюсь я на дно с искусственным, как водолаз, дыханьем. Родители старались положить в дорогу мне живую волю к бденью. Но наяву я не пыталась жить, имея тягу только к сновиденью.

СЕСТРЫ БРОНТЭ

О времени не спрашивай счастливых, несчастным памятники приготовь: дай мрамору из золота курсивы и ангелам дай каменную бровь. Легко сгорает оболочка тела, внутри которой угольный костер. От близких труб деревня закоптела, но черный крест над ней еще остер. Эмилия, о дикий сок лаванды, о лилия, о мертвый соловей! Таясь от всех ты уносила в ланды избыток тщетной гордости твоей. Живут грехи былого поколенья: порок детей восходит к их отцам. Но дух страдания для окрыленья дает перо заклеванным сердцам. И вот Шарлотта с грузной головою пером гусиным вскрыла бедный кров, где три сестры во мгле внимали вою неумолимых северных ветров. Перо она на редкость крепко держит: строенье из неправильных костей, к несчастью, в тесноте своей содержит притушенный огонь больших страстей. Скрыв страсти под непрочной оболочкой, держу и я чернильный край крыла. Дочь лекаря, я пасторскою дочкой — одной из Бронтэ — некогда была. Увы, для нас в конце, как и в начале, преграда счастью — внутренний наш суд. Но вдохновенье, знание печали и время — неудачников спасут.

ЗЕМЛЯ

Невольно ослабляя напряженье распластанного в воздухе крыла, подвластна птица силе притяженья, как в косном этом мире все тела. Но хрупкий ком, садящийся на кровы, на разные поющий голоса, сбирающий крупицы у подковы, опять уносится под небеса. И перьями приподнятая птица без трепета висит на высоте, откуда человеческие лица чуть видимы, как гвозди на кресте. А человек, уставший от полета, от содроганий вечного пера, обычно ищет теплого оплота гораздо ниже горного ребра, гораздо ближе к чавкающим недрам гостеприимной низменной земли — защитницы незыблемой и щедрой, которой в горе жаждут корабли.

КУЗНЕЦ

Лишь кость чиновника сидит над беспросветными листами, а кровь его в окно глядит на осень с красными кустами. Пусть куст — как пламень за стеклом, как камень — долг, трудов виновник… С люстриновым своим крылом похож на ворона чиновник. Он гнет над знаками скелет без воли, без негодованья, но кровь его — лелеет след от прошлого существованья. Была чернильница пуста, гусиные летали перья, и возле зелени листа гуляли дикость и доверье. Там, с ярким жаром пред лицом, он был в нездешнем освещеньи — он был цыганским кузнецом в предшествующем воплощеньи.


Поделиться книгой:

На главную
Назад